то, что его терзало, действительно случилось, и исправить никак нельзя.
   – К чорту!… – крикнул он вне себя и бешено растоптал следки, разбрызгивая грязью. – У, ты!… – вырвалось у него грязное слово – потаскушка.
   Денщик-белорус Валясик выглянул из окна и стремительно распахнул парадное. Заспанное, всегда благодушное лицо его, напоминавшее капитану мочалку в тесте, – такое оно было рыжевато-мохнато-мягкое, – смотрело с укоризной.
   – Покушать запоздали, ваше высокоблагородие. А я куренка варил, все дожидал… Спросил барыню, а она ничего не говорит… а потом говорит, ничего не [22] надо. А я сам уж, куренка сварил. Вот мы и ждали, ваше высокоблагородие!
   – Кто ждал? – спросил капитан, прислушиваясь к чему-то в доме.
   – А я ждал, супик какой сварил… – лопотал Валясик, бережно вешая фуражку. – Сапоги-то как отделали, дозвольте сыму, почистить.
   – Почта была? – спросил капитан, не видя почты на подзеркальнике.
   – Было письмецо, на кухне лежит. А я в роту хотел бежать, забеспокоился… долго вас нет чего-то.
   Письмо было от старого полковника, из «Яблонева». Капитан не спешил прочесть. Он прошел в салончик, красную комнатку, заставленную стульчиками и пуфами, вазочками, букетиками, этажерочками, с веерами и какими-то птичьими хвостами на бархатных наколках, с плисовыми портьерами, с китайскими фонарями с бахромой. Пахло японскими духами и кислой какой-то шкурой, купленной еюна Сухаревке, в Москве. Оглянул с отвращением – и остановился у большого портрета на мольберте. Долго глядел, вспоминая черты живой: страстный и лживый рот, чуть приоткрытый, жаждущий, – все еще дорогой и ненавистный; матовые глаза невинности – девочки-итальянки, похожие на вишни, умевшие загораться до бесстыдства и зажигать, – и маленький лоб, детски-невинный, чистый, с пышно-густыми бровками, от которых и на портрете тени. Эти бровки! словно кусочки меха какого-то хитрого зверушки… Вспомнил: когда Люси появилась в городе и делала визиты, командирша определила томно: «ничего, мила… так, на случай!» Вспомнил и про двусмысленные [23] слухи, приползшие с губернатором из Вятки, которые назывались «вятскими», – и все-таки все забыл!
   За салончиком была спальня, с итальянским окном к Заречью. За площадкой с куртинками падал к реке обрыв, с зарослями черемухи, рябины, буйной крапивы и лопуха, с золотыми крестиками внизу – церкви Николы Мокрого. Соловьи начинали петь, и даже теперь, в дожде, щелкали сладко-сладко.
   Кинув на теперь омерзительную постель, сползшее голубое одеяло, напомнившее ему о ночи, когда он метался по дорогам, Бураев достал обрывки найденного письма и опять принялся читать, упиваясь страданием: «и всю тебя Лю… которые не могу забыть… бархатные твои ко… первое наше бур… бровки, мои «медведики», которые вызывают во мне… пахнущие гиацинтами твои… летели на вокзал, а твоя шапочка вдруг…» Только и было на обрывках, завалившихся в щель комода, но эти слова пронзали. В чем же тут сомневаться, ясно! Почерк его, наглого подлеца в пэнснэ, знаменитого «Балалайкина», защитника «всех любвей, угнетенных и безответных», как кокетливо рисовался он, волнуя сердечки женщинок. Стало совершенно ясно: в последнюю поездку в Москву в январе, «на елку», она потеряла шапочку… – «Из сетки в купэ пропала, какая-то дама со мной сидела… не она ли?» – возбужденно рассказывала Люси, такая чудесная с мороза, как розовая льдинка, в розовом своем капоре.
   – «До чего я иззябла, милый… согрей меня…» Было четыре часа утра, мороз – за 20. Он сам ей отпер, заслышав морозный скрип. И они до утра болтали в качалке у постели, перед пылавшей печкой… и Люси [24] кормила его пьяными вишнями из длинной коробки от Альберта, с Кузнецкого, которую она – «как кстати!» – выиграла у Машеньки на елке. Тогда-то и появились «мои медведики!» Она гладила его щеки своими пушистыми бровями, щекоталась его усами, он целовал ей бровки – его «мохнатки», и она вдруг сказала, закрыв глаза, изгибая в истоме губы: «лучше – «медве-ди-ки»… они дрему-учие у меня, правда?» И он повторял в восторге – «медведики…» милые мои «медве-ди-ки…» – и принимал с ее губок вишни…
   «Нет, я ее убью!… и этого… убью, убью!…» – говорил он себе, чего-то ища по комнате. – «Чувствовала, что!… Сбежала… я бы ее убил!…» – повторял он, страдая и не находя исхода, зная, что сейчас он ее убил бы. Он сорвал браунинг со стены, памятный браунинг, отнятый в Томске у стрелявшего в него дружинника в башлыке, которого тут же и застрелил из его же браунинга, – было это во время забастовки, когда возвращались они с войны, – и сжал его крепко-крепко. Она так боялась этого браунинга!…
   – Господин поручик идут, ваше высокоблагородие! – доложил Валясик.
   Бураев решил «налетом», что говорить с Шелеметкой не о чем. Предлагать, как тогдаправителю канцелярии, – на пистолетах? Теперь некому было предлагать. Теперь самому надо «требовать удовлетворения», и из-за такой-то!…
   «Нет, я ее убью, у-бью!…» – повторял возбужденно он, вешая браунинг на стенку и стараясь понять, что же сказать поручику. Спрятал письмо под книгу и [25] вышел, посвистывая, в столовую. Одиноко лежал на столе куренок, грозясь култышками.
   – Вот и хорошо, Вася… Куренка хочешь, водки? Валясик, пива!
   – Пива выпью, – сказал поручик. – А что Людмила Викторовна… как насчет пикника?…
   – Придется отставить, видно… в Москву поехала, по делам, – спокойно сказал Бураев, наскоро выпивая пиво. – Так вот. Репетиция в четыре? Да, вот о чем… Смотри, брат, не подкачай завтра! Бригадный здорово соленый, в аттестации ему что-то намарали… кажется, к осени в отставку.
   – С тобой-то да подкачаю?… Значит, наш Гейнике в надеждах…
   – Определенно. Ничего нового?…
   – Не слыхал?… гимназистка в «Мукдене» застрелилась!
   – Кто такая?… Везет нам на происшествия!…
   – Лизочка Королькова. Хорошенькая такая… недавно с ней танцевал, такая прелесть.
   – Ко… ролькова?… – удивленно спросил Бураев, вспомнив о букве – К. – На романической подкладке, что ли?… Не помню такой…
   – Ну, как не помнишь… четыре раза на _дню мимо квартиры ее проходишь! Как-то мне говорила – «почему ваш Бураев такой суровый». Очень тобой интересовалась.
   – Вот как!… – смущенно сказал Бураев, думая о письме. – Что за причина, не знаешь?
   – Известная. С семинаристом в номере была… Ну, «огарки», понятно, чорт их знает. В записке обычное [26] – «прошу никого не винить» и – «прости меня, дорогой папа». А сейчас попался отставной генерал жандармский, говорит – на политической почве! Запутали девчонку, испугалась… или отец тут что-то, – из дому выгнал? – а она!… Обыск у отца сейчас… столоначальник казенной палаты. Но вот что подло… Семинарист-то этот убежал из номерка, после «бурной ночи»-то, а записка его, тоже с «не винить» осталась! И сволочь же пошла! Может, и застрелилась-то потому, что поняла, каков гусь.
   – Чушь какая-то! – раздраженно сказал Бураев, – Если отдалась, и вдруг, – хлоп!
   – Какая девчонка-то была!… Будь деньги для реверса, ей-богу бы женился! – не то шутя, не то по серьезному сказал поручик. – Скучно одному мотаться.
   – Вот тебе раз! – усмехнулся Бураев криво. – Частенько что-то стало повторяться… От ра-зо-чаро-вания?
   – За два года четвертый случай, и все в номерах! Такое гнилье пошло, интеллигенция наша. Был недавно на лекции этого хлюста из Питера… цветами засыпали девчонки и мальчишки! Уж старик, плешивый весь, слюнявый… и – «Половой вопрос и социальное его разрешение!» Загвозистое все подносят. А то еще – «Бог и… половое чувство!» А полицмейстер и заклеил «половое-то, и вышло «Бог и… чувство!» Ты-то не был, а я, брат, насилу билет достал, у народного дома вся площадь была забита! И губернатор слушал, только в закрытой ложе. – Охота была!… [27] – Подмывало послушать, как это он подведет! По-двел, с… с!… Уж и городил, – никто ничего не понял. И опять цветами засыпали. И опять был «социальный строй», какое-то плотско-духовное перевоплощение… в Новом Мире. И все – мы, мы, мы… мы предтечи, дайте нам какие-то све-чи!… И поведут. Глядел я глядел на него… Этот был совсем молодой, а морда прыщавая, гнилая, из «сексуалистов», понятно… Глядел и думал – уж как тебе хочется повести за собой Лизочек этих и устроить с ними «перевоплощение». Откуда они берутся только!… А молодежь, такая-то рвань пошла…
   – Молодежь-то бы ничего, а вот «вожди»-то ее!… Читают-то свое гнилье сознательные, с плешью даже. А молодежь вон стреляется, очертя голову!… Знаю эту… интеллигентщину нашу. Не выдержала девочка гадости – и…
   – Ну, что же, капитан, скажешь… хотел что-то?…
   – Да так… посидеть с тобой хотел, скучно что-то, – сказал Бураев, не найдя ничего другого. – Налей и мне.
   – А я, брат, Карлейлем зачитываюсь, бодрит. Молодчина, не чета нашим «половым». Да, личность… личность роль играет!
   – Вот так открытие! Это и до Карлейля давно известно, и в училище нам долбили. А вот наши-то господчики только о «массе» и долдонят. Послушал я их в Харбине тогда, и по всей дорожке. Мы с тобой знаем «массу», водили и в бой, и… и поведем, когда придется. А вот эти господа… они пятака своего не дадут «массе»-то! Ли-чность… И у собак даже роль играет, [28] вон у нас на плацу кобель, пегий… какую роль играет!
   – Пропадает героизм, вот что. Личностей-то уж нет… вот и пошло, про «массы». Что вон этот плешивый, без «массы»-то? Приехал, собрал стадо и деньгу зашиб, и ручки у него целовали девчонки… и любую мог бы «за собой повести». Даже и тут «личность» играет роль, только…
   – … в половых вопросах, а на большее не хватит! – раздраженно сказал Бураев. – И охота тебе всякую галиматью слушать. Право, лучше Карлейля читай. Помнишь, в Харбине, как они«фейерверки» свои пускали, разжигали? Я еще понимаю боевиков… Идет, чорт, со своей бомбой и ставку делает: его ли повесят, или Он… всех ограбит и будет нас с тобой вешать! А вот эти, с воротничками, как тот плешивый, и все эти «эстеты» плакучие – такое-то шакалье… эти к боевикам потом прибегут, крошки подбирать. Я этих краснобаев ненавижу, как!… Помнишь, осенью приезжал из Москвы проститутку Малечкину защищать, которая мужа-бухгалтера отравила? Дрянь преестественная, развратная до… ротного писаря, до пожарного, до… И на глазах детей запиралась с любовником в супружеской спальной… А бухгалтер терпел, подозревал и терзался, штопал детям чулочки… и не давал ей развода, знал, что так и до публичного дома докатится… и «героиня» его три месяца отравляла! А тот «балалайкин» страдалицу из стервы сделал! Плакали наши дамы в суде, три дня не обедали – «ах, неужели ее на каторгу?!» И, подлец, сам от своей речи плакал или луком глаза тер… Все искривил… и что же! Шестеро мужиков признали, что дрянь, а шестеро дураков, что [29] героиня! И героиня вышла гордо, и гимназисты поднесли ей ро-зы! У!… – хлопнул он кулаком. – Тьфу!… Нет, в академию!… к чорту!… – крикнул вдруг капитан так страшно, что Валясик, пивший чай в кухне под соловьев, вскочил и вытянулся у двери:
   – Чего изволите, ваше высокоблагородие?
   – Что? Ступай… – сказал упавшим голосом капитан.
   Он прошел, широко шагая и треща пальцами, и не в силах дольше терпеть, решил «налетом»:
   – Надо тебе сказать… придется мне, как в лагеря выйдем, дня на три отлучиться, а тебе заступить. Но вот что… и ты меня не спрашивай, – уклончиво вытянул из себя Бураев, хотя должен бы знать, что поручик всегда был осторожен и тактичен, – на всякий случай я тебе оставлю письмо, которое ты вскроешь и сделаешь, как там сказано. Будь покоен, – оговорился Бураев, видя, как взглянул на него поручик, – я уверен, что вскрывать тебе не придется, но… кто знает? Бывают обстоятельства, когда… ну!… как в бою. Уверяю тебя, ничего такого, чего ты не мог бы, против чести… дело чисто личное.
   – Да я же знаю, Степа… и даю тебе слово. Ты меня извини… я не смею касаться личного, но все ли ты про… продумал? – осторожно, боясь коснуться, чего касаться не следует, спросил поручик. – Когда личное, не всегда может показаться, как есть на самом деле. Прости, это ты и без меня знаешь и сам меня этому учил, но… бывает!…
   – Да, конечно, возможно… – и Бураеву на мгновенье показалось, что еще возможно, что того не [30] произошло; но по пустоте в комнате, по этому нетронутому курчонку на длинном блюде стало вдруг совершенно ясно, что несомненно произошло и происходит сейчас в Москве.
   Он вскочил, даже испугал поручика, и, схватившись за голову, пошел куда-то, повернулся к столу и выпил прямо из горлышка: так ему ярко встало, что происходит сейчас в Москве. Ехать сейчас же, и… Но, ведь, уже случилось, а надо приводить в рапорте ложь и ложь… и только месяц тому он уже отлучался, с нею… а завтра парад, и надо представить роту, это служебный долг, и не исполнить его нельзя, так же как и в бою нельзя оставаться сзади. «Держи и держи себя, не распускай… что бы ни случилось – воли не выпускай!» – мысленно приказал он себе и сейчас же вспомнил, что кто-то умоляет его придти, «иначе меня не будет в жизни, клянусь Вам!» Неужели это она, застрелившаяся гимназистка Королькова? Но ведь еще не вышло срока, помечено субботой. И там какой-то семинарист… Нет, ехать сейчас нельзя.
   – Ты сделаешь. Спасибо, милый Васюк. Иди в роту, я скоро подойду.
   И они крепко пожали руки.
   Идти в спальню Бураеву не хотелось. Он взял брошенное на стол письмо от отца и стал невнимательно читать: что там особенного! Но особенное как раз и оказалось, и чем больше вчитывался в письмо Бураев, в крепко и крупно написанные слова отца, тем больнее, до обжигающего стыда, чувствовалось ему, до чего же он низко пал. За последние полгода отец переслал ему уже восемьсот рублей, с каждой посылкой покрехтывая [31] все больше и оговариваясь, что «все бы ничего, да неурожай яблока подвел, подлец», что Паше не пришлось послать ни копейки, «а сам знаешь, подпоручику трудней жить, на 80-то рублей… вот если бы вы в одном городе жили… надо ему хлопотать о переводе в твой полк, так ему и написал, и ты его вытащи, а то он что-то и не почешется… уж не завел ли «штучку»?» Жалел полковник, что – «дернуло меня, купил зачем-то в прошлом году пролетку!» В последний посыл, когда дозарезу понадобилось сразу четыреста – на беличью шубку Люси! – старый полковник «наскреб всего триста пятьдесят, у подлеца Куманькова прихватил под будущее», а «Костиньке в Питер мог всего четвертной послать, а он по урокам бегает и запускает работу в Институте, а ему надо к маю проекты сдавать, и обиделся на меня, так полагаю, другой месяц ни строчки от него. А уж о кадетике и говорить нечего, только яблоков и послал. И Наташе все собираюсь, а у ней за пианино полгода не плачено… так что ты уж как-нибудь… Вот если бы пенсион подняли, да что-то Государственная Дума о нас не думает, а Александровский Комитет вот пошлет за пульку – вышлю». Это предпоследнее письмо теперь остро вспомнилось капитану и это – «за пульку» – бросило его в жар. «Боже, Боже…» – прошептал он, хватаясь за голову, – «скотина… сам бы мог старику давать, обя-зан был давать!…» Завел «штучку!» Какая подлость!…
   Он поднялся, увидал себя в зеркале и отвернулся. По кинутым резко в стороны, выгнутым на концах бровям, «энергическим, от бабушки-черкешенки», как говорил полковник, и по черному с синевой хохлу – у [32] полковника был такой же, только немножко с солью, вспомнился ему, как живой, отец, с утра до вечера на ногах, с лопатой или киркой, в широкой шляпе, под яблонями, как рядовой рабочий. «В глине копает ямы, все насаживает для нас, а у него пуля под самым сердцем… и на воды ему необходимо, а я… шубочки покупал, стульчики, фонарики пошлые… о, чорт!…» Но это письмо было яснее ясного. Заканчивал так полковник:
   «Значит, уже не взыщи. Куманьков дает тысячу, но это лучше зарезаться. Скажи прямо: проиграл, растратил?… Не поверю. Ты не таков. Бураев? Не поверю, не хочу думать. Значит, не по средствам живешь. Извини, но это уж эгоизм, в ущерб всем. Посократись. Понимаю, дело молодое, и ты мне, я не забываю сего, из Маньчжурии тогда прислал тыщенку-другую, на сад пошли… Но видит Бог – на новые сапоги не собьюсь. Не обижайся, Степа».
   Бураев опустил на руки голову и сидел неподвижно, пока Валясик не окликнул его тревожно:
   – В роту, ваше высокоблагородие, не запоздаете… уж четвертого половина?… Так и не покусали ничего…
 

III.

 
   Что случилось с Бураевым в его личной жизни, – было, конечно, самым заурядным, случалось не раз на его глазах с другими и казалось тогда нисколько не ужасным, а даже, скорее, интересным. [33]
   В общем, человек нравственный, воспитанный и отцом, и суровой школой в уважении к женщине и, пожалуй, даже в благоговейно-рыцарском отношении к ней, в любовных делах он совершенно искренно признавал за нею свободу распоряжаться своими чувствами и как бы проявлял этим преклонение перед ней: прекрасная, она вправе дарить любовью. И это было в нем не из книг, не от чистой только поэзии, которую он любил, – Лермонтова особенно, – а от той оболочки жизни, от той благородной оболочки, которая была перед глазами с детства. Память о его деде, которого он не знал, полковнике-кирасире Бураеве, дравшемся, как простой армеец, на бастионах Малахова Кургана, была для него обвеяна легендой: Авксентий Бураев женился на своей «почти крепостной», дочери пленного черкеса, потеряв через то и огромнейшее отцовское наследство, и карьеру. Мало того: дважды он дрался на дуэли «за недостаточное внимание» к его супруге и был убит на третьей, защищая честь женщины, мало ему знакомой, но, по его мнению, достойной, с которой он танцевал на одном балу и которую «жестоко оскорбили непристойнейшим замечанием, что она танцует, как цыганка».
   Таким же был и его отец Александр Бураев, участник Хивинского похода, доблестно бравший Карс и под ним дважды раненый, в молодости отмеченный самим генералом Черняевым и сломавший свою карьеру – прямотою. Этот женился на «полтавке», из казачьего рода Бич, выходца с Запорожской Сечи, институтке-патриотичке, одинокой и бедной девушке, рыцарски [34] поклонился ей, «небывалой красавице, с глазами – как Черное море, синими».
   Она любила цветы, и насколько помнил себя Степанка, теперь капитан Бураев, всегда он видел: много цветов – и мама. Завывала метель за окнами, в доме трещали печи, а в голубой светлой комнате – белые гиацинты и тюльпаны, выращенные отцом в теплицах – мальвы, и васильки, и ландыши. Сладко цветами пахла синеглазая мама – первая его женщина, святая. Так и осталось в нем: голубые и белые цветы, и в них, как царевна, мама. И перешло это на других, на всех, – благоговение перед нею– женщиной. Мама могла сердиться, кричать на папу, кричать несправедливо, но… «она – жен-щина!» – так всегда говорил отец. И в этом широком и нежном слове слышался аромат цветов. Так и осталось в нем, с первого детства и до школы, пришло с ним в корпус, в училище, в казарму, ушло на войну, вернулось, не поблекло. С женщиной надо – осторожно, нежно. Женщина, это – высшее, лучшее, что ни есть на свете. Женщине надо уступать, всегда, всячески охранять, лелеять… – и в этом последнем слове слышалось для него лилейное, от цветов. Мама давно ушла, в цветах и лилейном платье, и осталась живой – в душе. И живым, но каким-то забытым отражением явилась Клэ… первая, детская влюбленность.
   Это было в «Зараменьи», в соседях, как милый сон. Солнечная, зеленая оранжерея, цветущие апельсинные деревья, померанцы, сладкий и пряный воздух, в котором нега, и тонкая, легонькая Клэ, воздушная, в розоватом газе, в черных, блестящих локонах на [35] матово-смуглых щечках… острые локотки, полудетские худенькие ручки, обвившие неумело его шею, капризно кривившиеся губки, которые вот-вот заплачут, и удивительные глаза, – за них называли ее мужчины «сухим шампанским», – необычайные, менявшиеся внезапно, как топазы: то вспыхивали они игристо, золотистыми искрами, то равнодушно гасли. Она сорвала персик… и вдруг, поцеловала. Первая, детская, влюбленность, солнечная, в цветах.
   И вот подошла пора, и открылось в «цветах» – другое. Надо же стать мужчиной! Так говорили многие, не отец. Так намекали женщины, так манили. Это было еще в училище, в юнкерах. Это пришло дурманом. И он – обоготворил её, первую его женщину. Это была красотка, немка. Чужая была, да языку, по крови, – совсем чужая, и что-то, напоминавшее ласку матери, было в ней. Сантиментально-нежная, она гдадила его свежие юношеские щеки, проводила ресницами по его губам, ласкала глаза ресницами и щеками, отстраняла от себя за плечи, привлекала на грудь в порыве, как когда-то, когда-то… кто?… И он ей отдал себя, не почувствовав в том дурного. Он тосковал по ней, вспоминал, как прекраснейшее, тот миг, когда, расставаясь, поцеловал ей руку, и потом приходил не раз… и мучительно ревновал, – и плакал, – когда кто-то другой был с ней. Были и другие, многие… – и во всех его привлекала ласка: не страсть, а нежность. Этостало уже обычным, как сон и отдых; но всегда оставалось новым, волновало всегда другое– что говорило взглядом, без отгадки, что ускользало в шопоте, в [36] движеньи, что вспоминалось будто… – и тонуло. Это он видел в каждой.
   Люси его покорила властно. Случилось это… Но этого, будто, не случилось: это – одно мгновенье.
   Когда знакомили их в Дворянском Собрании на балу, – в прошлом году, на масленице, – Людмила Викторовна Краколь, супруга правителя канцелярии губернатора, высокая, тонкая блондинка, казавшаяся такой скромнюшкой со стороны, вскинула, как в испуге, темными, пышными бровями, и черно-вишневые глаза ее показались в тенях огромными. И только. И Бураев почувствовал: вот, она! Он стоял перед ней немой, чего никогда с ним не было, – немой и робкий. Эта робость сладко немела в нем, заливая его восторгом. Он не видел ее лица, томного в этот вечер, – ей нездоровилось, – слабой ее улыбки, но знал, как она прекрасна. Зал казался ему дворцом, бирюзовое ее платье – небом, музыка ритурнели – славой. Она не танцевала и он остался стоять над ней. Разговор их был пуст, натянут: плохой резонанс зала, ужасно много работы мужу, в общем – она довольна, немного простудилась и кашляет; да одинок, но не замечает за работой, на войне – некогда о смерти думать, но иногда боялся, танцует мало, никогда не играл, но на спектаклях вице-губернаторши бывает, очень рад и будет непременно, непременно! Прощаясь, они уже знали все. Вставая, она взглянула, из-под бровей. Он робко ответил, сверху. И громогласный полковник Туркин, проходя в биллиардную, нарочно толкнул плечом и особенным, «комариным» басом пропел-проскрипел над ухом, во-всеуслышанье: [37]
   «Что так жа-дно глядишь на доро-о-гу?…» Возвращаясь домой под утро на тройке с бубенцами, после ночных блинов на 9-й версте у Прошки, про которого сложен стих, что «у Прошки утонешь в ложке…» – Бураев был пьян, не пив. Он схватил своего Валясика, вытянул босого на снег и тыча в небо, без единой звезды на нем, крикнул восторженно:
   – Да погляди, друг… какая ночь!
   – Лучше чайку, ваше высокоблагородие, попейте и спать полягайте… у меня уж и самовар скипел, – дружелюбно сказал Валясик, заблудившийся «сибиряк с Полесья», оставшийся в деньщиках с войны.
   Небывалым, жданным, единственно для него рожденным чудо-цветком – цветком-женщиной представлялась она Бураеву в тот вечер. Она была и звездой, живой, и голубоватой лилией-женщиной, с черно-зеркальными глазами, в которых тайна, чарующая и влекущая, до боли, – тайна, которую он раскроет, – никто другой. Ее-то он и искал, всегда. Она не его, но она должнабыть его. Высшее право женщины – распоряжаться своими чувствами. Любовь – как смерть: никаких отговорок не признает, никаких соглашений-уз, и никаких контрактов. Нельзя помешать цветку…
   И началось то с Бураевым, что начинается с каждым полюбившим, что описано миллионы раз и никем не разгадано – до яви, что породило и будет вечно рождать поэтов, что сладко и страшно убивает.
   Началось то, что называется одержимостью любовью, когда закрываются все пути, все пропадают мысли, и только одна дорога, по которой идет она, и [38] единственное – о неймечтанье. Началось ослепление: встречи и недосказанные слова, встречи, встречи… взгляды, в которых все, что словами не высказать, но что обнажает душу и опаляет ее до трепета. Началось с Бураевым то, перед чем все бледнеет – безразлично: и жизнь, и смерть. Началось добывание «цветка».
   После двух встреч на улице, «случайных», когда и она, и он напряженно выискивали друг друга мыслью и всегда находили без ошибок, – вел их божок любви, – привлекали друг друга внешним – кокетливою шляпкой, на которой дрожит эспри, сережками в розовых ушках, от которых лицо игривей, пушистой муфтой, которая чарует тайной, укрывая лицо до глаз, высокими башмаками серой замши, зябким движеньем плеч… свеже-выбритым бронзовым лицом, голубым шелком-шарфом, новенькими перчатками из белой замши, тонко надетою фуражкой, усами в брильянтине, чуть-чуть душистыми, стройною, ловкою походкой, отчетливыми манерами, в которых ловкость и щегольство… – после случайных встреч, когда и она, и он смущенно-счастливо восклицали – «вот, неожиданность!» – они стали встречаться в людях как можно чаще, отгадывая сердцем, где можно встретить: в салоне у вице-губернаторши Маргариты Антоновны Пружанко, где прежде редко бывал Бураев, – «уж очень тонно!» – за всенощной в соборе, на катке, уже тронутом весною, – и он, и она были страстными конькобежцами, – на лекциях наезжавших знаменитостей из Москвы, Петербурга и Одессы, на лекциях по самым животрепещущим вопросам – «Смерть в литературе», [39] «Женщина, как социальный фактор», «Футуризм, как явление», что Бураев называл недавно «ковыряньем в пустопорожности», – так удачно оказывались они почти что рядом. Краколь был задавлен канцелярией и терпеть не мог праздного «болтайства», где не играли в карты. Он был чрезвычайно симпатичный, спокойный, толстый, с добрыми близорукими глазами, и отмахивался легко и нежно: «и поезжай, душечка-Люлю».