– Вот тебе раз! – сказал полковник, потирая темя. – Давно пое-хал! Как же это ты так… волнуешься. Поужинал и поехал. Вот, полубуйся, капитан, какие у меня штуки… вот эти пли-муты! Знаешь, милая… не попробовать ли, под музыку? Эффектно будет, чорт возми!…
   – Как, что… под музыку? – спросила, в испуге, Антонина.
   – Что-что… Выпущу, а ты сыграешь. Посмотреть влияние… слышат или нет? Где-то я читал, что рыб на музыку манят… все и выплывают! Вот, приучить-то!… Капитан, не смейтесь: знаете мою слабость. Скоро тридцать пять лет, все с солдатиками играл, а вот пора и отдохнуть, с цы-плят-ками-с…
   Антонина вышла. Кожин любовно вынимал цыплят, пускал на коврик.
   – Вот, батальон-то настоящий! Смейтесь, а – жизнь. Лучше, братец, чем все трофеи мира. Что ж, я и не скрываюсь. Скоро выхожу в отставку. Богат, а скоро буду и миллионером, да-с. Эта усадьба только между прочим. Куплю, так… десятин тысченки три, ну, понятно, пенсия. Конец войне! Скоро все армии насмарку. Тюк-тюк-тюк… – тыкал он в пол перед [150] цыплятами. – Армии разоряют государства! да-с!… Но… служишь – и не философствуй.
   Бураев, из такта, промолчал: часто чудил полковник! Кожин унес цыпляток. Вернулась Антонина.
   – Да, – это самоубийство очень взволновало город, – сказал Бураев.
   – А вас?
   – Но это так естественно. И меня, конечно.
   – Нета говорила, – скользнула взглядом Антонина, – что в дневнике несчастной что-то есть о вас?… Вы ничего не слышали?…
   – Странно. Я ее совсем не знал…
   Он вспомнил о письмеце, о «К.».
   – И не знали, – спросила Антонина медленно, – что вы ей очень нравились?…
   – Первый раз слышу! – искренно сказал Бураев. – Теперь я стал какой-то притчей…
   – Ну, простите… – взяв его руку, сказала Антонина, – я вас встревожила?…
   Это ее движение и мягкость, как она сказала, его растрогали. Он не посмел сказать ей, как он счастлив, что снова ее видит. Но его взгляд сказал ей это.
   – Встревожили?… чем?!… – удивился он. – День у меня сегодня беспокойный был… а так, какие у меня тревоги!
   – Да, вид у вас усталый.
   Антонина отошла к окну, открыла. В окно смотрела белая сирень, в дожде.
   – Хотите?… – сломила она веточку. – У нас тут солнце… уже распустилась. [151]
   Он поблагодарил и нежно поцеловал, – приник к сирени.
   – Помните, – сказал он нежно, – когда-то вы меня гадать учили?
   – На сирени? – бросила она небрежно.
   – Нет. Это было давно, но я все помню… фуксии! – сказал Бураев, стараясь уловить ее глаза.
   – Фу-ксии?… когда?… Не помню. Разве на фуксиях гадают? В первый раз слышу. Почему у вас сегодня тревожный день?…
   Она пошла к роялю, но играть не села. Открыла, задумалась… закрыла.
   – Я теперь даю уроки, уже больше года.
   – Да, я слышал, что вы довольны. Полковник говорил… нашли цель жизни.
   – Цель? – усмехнулась Антонина. – Вот как, смеяться научились!… Я шучу, конечно. Теперь уж не такая домоседка стала… Бегаю с утра до вечера.
   – Странно, ни разу вас не встретил! – сказал Бураев. – Впрочем, у меня одна дорожка – дом, казармы…
   – Да? А я вас иногда встречала… Вы, кажется, в каком-то тупичке живете… неподалеку Антоньев монастырь?
   – Да! – радостно сказал Бураев. – Вы знаете?… Но почему же я никогда…
   – Случайно вышло… как-то я ехала и видела, вышли из тупичка, пошли в казармы. Какой же у нас с вами скучный разговор! [152]
   – Что-то ты, капитан, начал мне говорить, что-то у тебя произошло сейчас… про какой-то рапорт?… – сказал вошедший батальонный.
   Бураев рассказал, что вышло.
   – И превосходно, что отпорол. Вот кого бы отодрать-то… подлеца Скворца да мецената нашего Катылку! В Сибирь!… – закричал полковник, словно на плацу. – Эти тебя продерут в «Голосе», в отделе «подтирушки», или у них «Постирушки»? Ну, да ты им головы отвертишь, я тебя, капиташа, зна-ю!…
   Антонина передернула плечами и ушла. Бураев с удивлением подумал – «что такое с полковником сегодня? и Антонина как-то странно?…»
   – Надо Антонину благодарить. Заметили, нарочно вышла. Что говорить, святая женщина, молюсь на нее, как на икону. Стала она давать уроки музыки… вы уж, понятно, ходить к нам перестали… стали «мальчиком с историей», как мать-командирша пропечатала. «Один Бог без греха, а мы лю-ди гре-ешные!» – неожиданно запел подполковник. А Антонина как раз тут и решила давать уроки музыки. Так сказать, наполнить зияющую пустоту. Однако, три четвертных выигрывает! – подмигнул Кожин, – скоро выкупим у банка лятифундию, с ее подмогой. Урок был у подлеца Катылина, собственника поганца «Голоса»… И приехал этот адвокатишка Скворец, редактор. Ну, за чаем кру-пный разговор… как раз у тебя, капиташа, «вынос» твой случился…
   – Какой вынос? – спросил Бураев, которому стало неприятно слушать. [153]
   – Не вынос, а «вылет» правителя Краколя. Вышиб ты его? Это уж факт исторический. Вот они тут и закипели, общественники наши, ангелы-то хранители! Вот когда распотрошим-то… и губернию, и армию! Понимаешь, что говорили?… Падение нравов!… А у этого Катылина в Москве содержанка, в монастыре послушница, и уважаемая супруга, кровь с молоком!… Вот и прикуем к позорному столбу, на радость общественности и либералов-кадюков. Антонина, понятно, от чистоты души, им и говорит: неудобно в частную жизнь мешаться… публичного преступления нет! здесь дело вза-имное… ушла жена от мужа – и, между нами, известного прохвоста! – и муж мог требовать удовлетворения, и вообще!… Зачем будить нездоровое любопытство, надо подымать читателей… Они ей – «мы на страже общества, и пригвоздим!» А она… Вы ее всю не знаете… ох, с темпераментом!… – разошелся Кожин, – а перед офице-ром… – ткнул себя в грудь Кожин, – благоговеет, казачка чистокровная, атаманова дочка… на пистолетах может! а, бывало, джигитовала… засу-шит!… Вы не глядите, что – «тихий глаз»… и консерваторию кончила на виртуозку!…
   – Господа, пить чай! – позвала Антонина Александровна устало.
   – Сейчас, анекдот Буравку доскажу… Она им, братец, ультиматум: ни слова в ваших «подтиронах»! Завтра намараете, – смысл-то! – а к вечеру Бураев вас обоих прро-бу-рравит!… – сделал полковник пистолет из пальца и присел, прищурясь. – Как воробьев! – «Я – какова полковница? – этот характер [154] очень знаю!» Ну, те и… дай бумажки! Она-то, правда, тут же, как говорится, «спокойно удалилась» – она уме-ет! – и урок к чертям, а «подтирон»-то порции не получил. Этого, заметьте, ни-кто не знает. Аминь! – полковник погрозил к столовой. – Слово взяла с меня – ни-ни! Но тебе-то… не могу же не сказать! Я тебя, чорт те знает, «люблю любовью странно-иностранной». Глядишь – ну, прямо, офицер-девица, из монастыря вот только… А можешь и в ад сейчас же. Мо-жешь! Хмуришься? На батальонного не полагается сердиться! – погрозился Кожин. – Идем к хозяйке и виду… ни-ни-ни!
   «Сегодня он какой-то чумовой», – подумал опять Бураев. Но это было мимолетно. Антонина, милая Юнона, сияла в мыслях. Новая, – такой он никогда ее не видел. «Тихий глаз», – верно сказал полковник. «Вы ее всюне знаете! ох, с темпераментом… казацкой крови…» «Но как же это объяснить?» – спрашивал себя Бураев. – «Возмутилась, бросила урок, когда узнала, что я?…» Было непонятно, даже неприятно почему-то.
   Вошли в столовую. Она стояла у буфета и смотрела к двери. Он встретил ее взгляд и прочитал: да, я такая! Конечно, она слышала.
   – Вам, как всегда, покрепче?
   – Пожалуйста. Особенно сегодня.
   – Почему «особенно сегодня»?
   – Очень, Антонина Александровна, устал. И еще необходимо в одно место. Уже одиннадцатый… а очень нужно.
   – Очень? Деловой вы стали. [155]
   Она взглянула из-за самовара. Так она раньше не смотрела. Решительно, она другая. Тревожней стала? Он не мог решить. Свободней?…
   – Не деловой, а… очень нужно! – повторил Бураев, а сам подумал: «вот заладил!»
   Антонина задумчиво мешала в чашке. Полковник шумно дул на блюдце. Разговор пресекся.
   – Выкупим у банка, решено! – сказал полковник. – Займусь червями, по системе… этого… ну, как его… такая звучная фамилия… – крутил он в пальцах, – ну, еще корпусной-то был?… Антониночка, не помнишь?…
   – Не помню, – сказала Антонина в чашку.
   – Ну, чорт с ним. Буду воспитывать на скорцонере, коконы получаются тончайшей консистенции и…
   Антонина опять взглянула, и снова их взгляды встретились. Сердце Бураева остановилось. Взгляд был мгновенный, – и тоска, и радость.
   – Партийку сыграем? – нежданно предложил полковник, обрывая хозяйственные планы.
   Бураев колебался. Остаться? Антонина, склонившись, медленно переливала с ложечки. О, милая! – сказал он взглядом. Сердце было полно таким безмерным, что он не мог остаться. Скорей на воздух, скакать, все вспомнить, привести в порядок. Он задыхался от волненья, зная, что сейчас случится, должно случиться. Он взглянул опять. Она переливала с ложечки. Он видел милую ее головку, завернутые косы.
   – Сегодня не могу, полковник. Если разрешите, завтра?… Дал слово быть. Приехал из Москвы профессор, надо быть, неловко… – путался в словах Бураев. [156] – Доклад какой-то… важный… об «основах жизни».
   – Ну, Бог с вами, до-кладчики. Ну, завтра. Перед лагерями отпразднуем. Покажу, какие я реформы провожу…
   – Уходите… – сказала Антонина утомленно, бросая ложечку. – Что так скоро?
   Как всегда, она была спокойна, замкнута. Глаза сияли ровным светом. Провожая, она сказала:
   – Яблони зацветают…
   Бураев вспомнил «перламутр» и «маму» – первое знакомство.
   – Да, я помню ваш перламутр…
   – Что за перламутр? – спросил полковник.
   – Яблони когда у вас цветут… все, как перламутр. – восторженно сказал Бураев. – Помню, когда я в первый раз увидел… – он остановился, – как перламутр, так я живо помню…
   – И «маму»? – усмехнулась Антонина.
   Засмеялись все. Громче всех полковник.
   – Конечно!… – сказал Бураев, – сколько мне за «маму» попадало, как не помнить! Да, чудесно теперь будет. А в лагерях одни березки да осинки. У вас укрытей. А в нашем тупичке открыто к пойме… чуть только начинает розоветь.
   – Ну, значит, завтра… кстати сады посмотрим, – напомнил Кожин.
   «Машенька приедет завтра», – вспомнил досадливо Бураев.
   – Завтра… постараюсь, господин полковник.
   – Визи-тер! Сидит, как на иголках, на часы все… Уж по правде, свиданье, что ли?… [157]
   – Никак нет. Полное одиночество. Как на походе, можете взглянуть. А сплю, как полагается, на гитаре… – он вспомнил, что приказал Валясику. – Голо, как в келье. Портрет, в веночке, да иконка.
   – А чей портрет-то? – подмигнул полковник.
   – Мамин, господин полковник.
   – Отцы пустынники… и жены непорочны! – вздохнул полковник. – Так вот поглядишь… изящный капитан, пачками влюбляются… ну-ну! Ну, а когда порол нагайкой, а… зверем? Знаю твой слабый темперамент, слыхали, как на войне-то! Кажется, тоже, казацкой крови… что-то ты говорил?
   – Есть немножко. По маме, запорожской. Только мама кроткая была. Да и я, господин полковник, не из зверей, – не уходил Бураев, мялся. – Горяч я, правда. А солдата ни разу не коснулся, в этом чист.
   – Этим не гордись. Бывает – стоит. Да уж либералы, что говорить!
   Стояли под лестницей, в большой передней, слабо освещенной. Антонина – у косяка, задумалась о чем-то.
   – Где же Нета? – вскрикнул неожиданно полковник. – Нельзя так поздно!
   – Как ты испугал… Сам же сказал – Семен поехал.
   – Верно, Семен поехал.
   Прощаясь, Антонина задержала руку. Бураев уловил в глазах и боль, и радость. [158]
 

IX.

 
   – Любит?… – спросил он небо.
   Крапал дождик, фонари мигали в ветре. Сердце горело болью и восторгом. Как же могло случиться?! «Или это страсть, привычка к женщине?… Или это счастье, и я – люблю?…» – спрашивал себя Бураев. – «То, главное… пришло?… Так, внезапно? Нет, было, с первого же дня, тогда…»
   Он оглянулся на усадьбу. Те же тополя шумели в ветре – и не те же. О, чудесный дождь! Как пахнет тополями и сиренью, белой, тойсиренью!
   «Нежная моя!…» – сказал он страстно тополям и ночи.
   «Рябчик» шел в тугих поводьях, гарцовал. Бураев охватил его за шею.
   – Ми-лый!…
   «Рябчик» закинулся, понесся. Еле сдержал его Бураев, дал шпоры и пустил в галоп. Город уже спал. Летели фонари навстречу, тумбы, ветер, темные дома, в лампадках, пустые перекрестки, трактир с машиной, с окнами в огнях, гармонья, церковь с фонарем над входом, гауптвахта, площадь, черный сад, удар с собора, городовой на тумбе, лай собак, раздолье… «Рябчик» застриг ушами, отфыркался и перешел на шаг. Пахло тополями, майской ночью. От бешеного гона стало жарко. Бураев снял фуражку и дышал всей грудью. Как чудесно жить! И все чудесно: и дождь, и старые заборы, и тихие лампадки в окнах, и сторож с колотушкой где-то. Все пело, открывало тайну – любит! Во всем, в молчаньи самой ночи, было – любит! Он [159] припоминал слова, молчанье, взгляды… – любит! Замкнутость и ровность, холодность даже, которые он знал давно-давно, – все стало ясно. Любила, любит! Покорность, сила воли, – так всё ясно.
   Он переживал, старался вспомнить. Ну, конечно, ясно. Мучается, любит, втайне. То же и в нем хранилось, теперь он понял. Зрело столько лет – пробилось. Да, любит, и всегда любил. Боялся себе сознаться – всегда любил. Этот взгляд прощальный, слабое пожатье пальцев… Любит! Теперь-то что же?
   Бураев отмахнулся: не стоит думать.
   Отыскивал в забытом. Было, много было. Мартовское солнце на полу, когда она играла, склонилась к нотам. Взгляд испуга… А фуксии! Забыла.
   Тому три года. Только-что пришли из лагерей. Весь сад был в яблоках. Полковник ходил с покупщиком и торговался.
   – Хотите, – сказала Антонина, – покажу оранжерею? Лагери вам на пользу, вы стали бронзовый.
   Он хотел сказать: «а вы, Юнона, стали еще прелестней!» Не посмел. Они прошли в оранжерею. Было зеленовато-светло, как в воде. Прямо, светило через стекла солнце, зеленовато. На Антонине было – о, как помнил! – светло-голубое, тонкое, совсем сквозное. На солнце были видны все линии ее фигуры, – как в воде. Она шла томно, отводила ветки олеандров, чуть, через плечо, смотрела. Он любовался изумительною шеей, с таким изгибом, – какие видел на портретах, в Эрмитаже. Каштановые косы, замотанные на ее головке, золотились, в озареньи.
   Она остановилась, в блеске: [160]
   – Посмотрите, вот фуксии.
   Фуксии в тот год цвели роскошно. Деревца стояли сплошь в розово-фиолетовых, с серебряными нитями, сережках. Он любовался ею.
   – Вы молчите… не нравятся?
   Она смотрела плутовато. Он сказал:
   – С детства я люблю белые цветы. И голубые… как ваше платье.
   Она сказала, окидывая взглядом платье:
   – Колокольчики? Нет, они темнее. Незабудки…
   – Да, и незабудки… как у вас бывают иногда глаза.
   – У меня темней. Это от освещения. Фуксии вам не нравятся… А так?…
   Она сняла двояшки, приложила и чуть встряхнула.
   – А так? Правда, чудесные сережки? Ко мне идет?…
   Он молча любовался ею.
   – Молчите… Опять не нравится?
   Чуть отступил, смотрел. Она держала.
   – Чудесно! К вам все идет… вы порозовели, а всегда бледны. Это от «сережек».
   – Какой вы… наблюдательный!
   Она задумалась. Вдруг ее глаза раскрылись, усмехнулись.
   – А знаете, на них гадают.
   – Погадайте мне… или себе?
   – Мне не о чем гадать, – сказала она нервно, что его очень удивило. – Прошли гаданья, ожиданья…
   – Смотря о чем… [161]
   – О чем гадают… о любви, конечно! – небрежно повела она головкой и пропела: – Утихла страсть… прошла лю-бо-овь!… И ра-достъ сладкого свида-нья…
   И вдруг оборвала, закрылась. Он сказал:
   – Бывает – не проходит.
   Она насмешливо взглянула.
   – Вы знаете?
   И затрясла «сережки». Он сказал:
   – Пока… не знаю. Предполагаю…
   – Узнаете – скажите. Сколько вам лет?
   – Тридцать второй. А вам?…
   – Это прилично? Ну, хорошо… мне скоро тридцать. Опыт, пожалуй, одинаков? Или вы… опытней? Навряд… – сказала она мягче. – Хотите, научу гадать? Может, вдруг, случится…
   – Очень может… – согласился он, любуясь.
   – Если захотите… приворожить любимого… что я говорю!… лю-би-му-ю… найдите парочку-двояшку, вот как эта, – сняла она «сережки», – и…
   Она умолкла и начала болтать «сережки».
   – И что?…
   – Что же надо?… – задумалась она, – ах, да. Надо взять… Забыла, что-то надо сделать с «сережками». Что же надо?… Нет, не помню. Очень давно гадала.
   – Ну, как жаль… – сказал он, любуясь откровенней.
   Она сняла двояшку и разняла. Шла – думала о чем-то, грустно.
   – Пойдемте, здесь очень душно.
   – Так и не вспомните? [162]
   – Что? – спросила она рассеяно.
   – Хотели научить гадать…
   – Но если я забыла!… Какой вы странный… забыла. Вот, я и музыку почти забыла. Как я играла раньше!…
   И пошла скорее. Его смутило. Он подумал: разве он что-нибудь позволил? Шел за ней, смущенный.
   – Ах, погодите, – сказала она быстро и обернулась, – я вспомнила! Надо разнять цветочки, вот так… – и она разняла двояшку, – и один цветочек положить себе на грудь, вот так… – опустила она за платье, скромно, – а дружку надо… Что же с дружкой?… – Она задумалась. – Не помню. Что-то надо с дружкой… Нет, забыла.
   Вернувшись, он нашел цветочек-дружку у себя в пальто, увядший. «Вот что надо сделать!» – вскрикнул он, не веря. Боялся верить. Может быть, случайность? В пальто… в оранжерее в кителе… случайность? Не случайность. И верил, и не верил. Долго не приходил, смущался. Наконец, пришел – и не посмел. Ни взгляда, ни намека. Все та же: замкнута, спокойна, как всегда. Он сохранил цветочек – дружку.
   Вот – приворожила, крепко.
   «Что же теперь?» – спросил себя Бураев. – «На муку? так это – «главное?»
   Право женщины – дарить любовью, которое он признавал за ней, здесь отступало перед честью. Это он видел ясно. Обмана быть не может. Любовь – на муку?…
   «Да как же это… как могло так, сразу?» – спросил себя Бураев. – «Только вчера я мучился, чуть ли [163] не… А теперь люблю?! Новая любовь… а то, что было? Где же верно?…»
   Он посмотрел на небо. Сеял дождик. Мокрые деревья никли. В пустых еще садах ходило ветром. Вот и тупичек, привез сам «Рябчик».
   «А онакак смотрит? И она не сможет.»
   Он вызвал в памяти ее лицо – ее закрытость, сдержанность, холодность, нежность, грусть… Вспомнил тайну, которую хранили ее глаза, вдруг прорывавшуюся блеском.
   «Не сможет».
   Все путалось. Не стоит думать.
   В дом не хотелось. Он разбудил Валясика и приказал взять лошадь.
   – Сильно разогрелся, поводи. К двенадцати вернусь. Да… все, что я приказал, ты сделал… там, в квартире?
   – Так точно, ваше высокоблагородие, теперь все чисто.
   Дождь превратился в ливень. Несмотря на сильную усталость, Бураев пошел к Глаголеву: тянуло на люди.
 

X.

 
   Нижне-Садовая, или, по-старому, Глухая, в редких фонарях, спала. У старой церкви Спаса-на-Канавке, под горой, стучала сонно колотушка. Дом учителя был двух-этажный, за гвоздяным забором. Пришлось звониться. Выбежал хозяин с папироской, забормотал несвязно, зажигая спички в ветре: [164]
   – Вы? Как я рад, глазам не верю… А у нас скандал такой!…
   – Скандал?… – оторопел Бураев.
   – Да не беспокойтесь… в переносном смысле, скандал-то… а так-то тихо. Что и делать не знаю, все народ солидный… Проходите вот по дощечкам, я посвечу… чортовы спички делают!… С горки натекает, знаете… Как я рад… главное, народ-то ранний все, укладливый, а тут скандал…
   – В чем дело, какой же, собственно, скандал? – спрашивал Бураев, в луже. – Да у вас озера!…
   – Глина… натекает. И батюшка покойный все мучился… Сюда, посуше… – торопил Глаголев. – Крушение произошло, как, знаете, нарочно. Ездил встречать на станцию… Выбрались? вот, свечу… Тьфу, вот они розовые-то спички!… Милый капитан, сю-да! – кричал Глаголев, шлепая по луже. – Крушение! В Томках вагоны оторвались, поезд задержан на полтора часа! Неизвестно только, не оторвался ли Гулдобин? Если в передних, так… Если не оторвался, непременно будет… завтра ему рано надо в Нижний, сколько пересадок…
   «Очумел он, что ли?» – раздумывал Бураев, – «уж идти ли?…»
   – Ради Бога, уж не уходите!… – молил Глаголев, словно угадавши мысли. – Все-таки гостей хоть несколько подбодрит. Собственно, не гостей, а… почтеннейшие люди раскачались, сдвинулись во-имя, так сказать, национального… и Кущерин, библиофил наш, по старинным книгам, у него завод крахмальный, и староста соборный Буторов, лесопромышленник… кряжи [165] все, сколько усилий стоило да еще под воскресенье!… – сообщал Глаголев, ведя Бураева по переходцам.
   – Вот и попал к вам, за «приятным»… угощайте! – шутил Бураев, возбужденный.
   – Сюда, на галерейку. Вы только у меня в низке были, в книгохранилище… прошу. Нашего мудреца увидите, Илью Акинфыча. Огородник…
   – Огородников? Не слыхал такого.
   – Оогородник, Валунов. Во все Заречье огороды. С Ключевским переписывался! Помните – «Мрежи рыбак растилал по брегу студенного моря»? Вот такого сорта.
   – Да у вас чудесно! Как вышивки… Воображаю, днем!…
   На тусклом свете уличного фонаря вся галерея мерцала переливами мельчайших разноцветных стекол.
   – Это мой батюшка покойный, по образцам-с. Это вот «новгородское шитье», а там Поморье, и дальше все. Днем залюбуешься, что там европейские розетки! Только начинаем приступать к раскопкам. Сейчас его увидите… Адриан Васильич Кискин, мещанский староста, основатель нашего музея… чего набрал! Это уж наша, коренная интеллигенция, не петербургская. Мало о ней известно-с. Таких-то нам и надо. А это все гравюры, портреты славных. Батюшка так и называл: сыны России. Из лаптя вышел, а вот…
   В ворота застучали, донесся оклик:
   – Эй, доложи там… лошадь за Адриян Василичем!…
   – За Кискиным, – сказал Глаголев, – такая незадача. [166]
   Бураев вошел в прихожую. Против двери висела старая гравюра – «Москва XVI века». По стене стояли кованые сундуки. Висели деревянные резные блюда. На полках красовались солоницы, бураки, ковши. По карнизам тянулись вышивки-подзоры.
   – А эти… – увидал Бураев лапти, – тоже редкость?
   – Память это. Батюшка берег. Так, кажется, у Пяста было. Вот и он, берег. Отсюда вышел. Плотогоном был. А через полвека стал почетным человеком, в городских головах сидел… Прошу покорно. Вот, позвольте познакомить, Степан Александрович Бураев, капитан! – крикнул Глаголев в залу.
   – А как же-с, имели удовольствие… – отозвался кто-то.
   Бураев узнал колониальщика Рубкова, в золотых очках, с лицом профессора: покупал, бывало, с Люси конфеты. Народу было много. Опять звонили: прислали за Кущериным.
   – Дольше не могу, уж извините… – поднялся важный, в сюртуке, старик Кущерин, – в пять встаем. Другой раз уж лошадь присылают. Надо бы как пораньше, что ли-с…
   – Крушение! Не смею уж задерживать… – повторял растерянно Глаголев.
   Стали подниматься и другие: козлобородый Кискин, Рубков, седой, румяный, староста соборный Буторов. Буторов сказал:
   – И рады умных людей послушать, да, видно, горе уж такое наше… всегда с припозданьицем. Скоро и петушкам кричать. Да и к ранней завтра. [167]
   А Бураев слышал: «эх, вы… господа интеллигенты, не сваришь с вами каши! такого пустяка не можете!»
   Проводив гостей, Глаголев уныло сообщил собранию:
   – Мальчишка с вокзала прибежал. Говорит, Гулдобин остался в Томках, по телефону дано знать на станцию. Теперь он прямо проедет в Нижний, завтра у него там собрание, а когда условимся, я предуведомлю. А пока ознакомьтесь, господа, с его брошюрой – «Истинный путь России». Ну, чайку попьем… Наденька, что же ты гостей-то оставляешь? – крикнул Глаголев в комнаты.
   Бураев приглядывался с интересом. Длинный, низкий зал напоминал ему старинные палаты, с залавками, с горками и поставцами, с оконцами в глубоких нишах, с печкой в изразцах-узорах, с резным карнизом. Перед старинным Спасом теплилась лампада. Висели виды Москвы и Киева, монастырей, соборов, старых городищ. За столом, накрытым шитой скатертью, сидело человек двенадцать. Наденька, единственная дочь Глаголева, была хозяйкой, чинно разливала чай. «Милая какая», – полюбовался на нее Бураев, – «сарафан наденет – совсем боярышня». Очень ему понравилось, когда она спросила, не подымая глаз:
   – Вам как позволите, всладкую… или будете пить вприкуску?
   «Вот, целина-то-матушка… словно из XVII века вышла!» – подумал он. – «А глазки, как-будто, строгие».
   Он любовался свежестью ее лица, румянцем, гладко причесанной головкой, черной косою в ленте. И [168] думал: «как она несовременна! редко таких смиренниц встретишь».
   Он закурил. Наденька вскинула ресницы, чуть взглянула.
   – Пепельница там, – сказала она тихо, поведя глазами к двери, – чаю я могу подать туда?…
   – Простите, может быть за столом у вас не курят… – спросил Бураев. – Разрешите?
   – Как угодно, – сказала она так же тихо.
   Он смешался. Ждал обыкновенного – «пожалуйста, курите», а тут – «как угодно». И не стал курить. Она спокойно продолжала разливать. Подсел лесничий Высокосов, знакомый по охоте.
   – В чем, собственно, тут дело… цель собрания? – спросил Бураев.
   – Россию ищем, – подмигнул лесничий. – Перейдем подальше, а то тут… для некурящих. Наденька не любит, еще, пожалуй, забранится. Правда, Надюк? Я ведь ее такую помню, на руках носил. А, правда?
   – Правда, – сказала Наденька.
   – Что же «правда», – спросил Бураев, – что Андрей Михайлыч на руках вас нашивал, это неудивительно, конечно… и я бы, пожалуй, мог… или «правда», что вы, пожалуй, забранитесь?