– Я не привык к содержанству. На ночное шлянье по кабакам у нас нет средств, ты это прекрасно знаешь!
   – Пустяки какие… – повела Люси обнаженными плечами, раздеваясь перед трюмо. Мы здесь гости, и Машеньке доставляет удовольствие. У глупышки головка закружилась, неужели ты не замечаешь?… Почему немножко и не пошутить!…
   – Может быть и еще у кого-то закружилась?… [75]
   – Мо-жет быть… – сказала Люси насмешливо, любуясь собой в трюмо. – В господина Ростковского вот влюбилась. Разве я не могу влюбиться?…
   Полураздетая, возбужденная шампанским и коньяком, она перебежала к нему и села на колени. Такой он еще не видел ее, требующей его любви. Эти два дня в Москве она стала совсем особенной.
   – Кто эта интересная блондинка, а?… – шептала она, кусаясь, – скажи, я не ревную… прежняя твоя, да?… Врешь, знаем мы эти «подружки детства…» Чтобы из деревни, така-я!… И все-то в тебя влюбляются… о, синеокий мой… только мой, да?…
   Уехать утром не удалось. Приехала Машенька и увезла к себе завтракать. Не было никого, но стол поражал «безумством», – даже Люси сказала. Роскошный омар, доставленный от «Эрмитажа», лежал… на плато из роз!
   – Твой любимый! – захлопала в ладошки и завертела Бураева. – Я все твои вкусы знаю, все, все!…
   Она была в прозрачном кружевном капоте цвета сомон, с дерзким разрезом сбоку. Когда присела к нему, капот открылся, и он увидал в смущеньи розово-смуглую коленку. Личико египтянки, с легким пушком над губкой, влекло его. Ищущие его глаза, подернутые негой, кричали ему так ясно… И то, что влекло его к женщинам, – ласкающая нежность, в аромате цветов-духов, – так и играло в ней. Это была изящная маленькая женщина, веселая, живая, простодушка. Она взяла его руку и, шлепая по ней детской своей ладошкой, шепнула нежно: [76]
   – Я буду о-чень скучать, о-чень… Можно к тебе приехать, скажи? Чего ты смеешься… думаешь, шучу? Странно тебе, что я так прямо?… тебе Люсик что-нибудь сказала, да? что она тебе сказала?…
   Люси в комнате не было, ушла говорить по телефону – поторопить портниху. Бураев не успел ответить, как Машенька обняла его за шею, и потемневшие вдруг глаза сказали ему так страстно, что он потерял над собой власть и обнял ее, шепнув:
   – Пиши мне на полк… когда?… в монастыре остановишься, за городом, приеду…
   Вышло это «налетом». Мелкнуло – «да что я это!» – но он увидал смуглую полоску тела, призывающие его глаза… обнял ее за талию, подавшуюся к нему так бурно, и они начали танцевать танго. Вернувшись Люси захлопала:
   – Стеф-то наш разошелся!…
   – Степочка переводится! – заявила с чего-то Машенька. – Дал слово!
   – Ничего подобного!
   Бураев сконфуженно поглядел на Люси. Она что-то записывала в блокнотик.
   К отходившему в десять вечера курьерскому приехали провожать Машенька и Ростковский. Когда тронулся поезд, Машенька крикнула, посылая воздушный поцелуй:
   – Непременно в «ваш монастырь» приеду!
   Ростковский не провожать приехал, а по делу: забыл передать для вручения несчастной Малечкиной триста рублей, собранных для нее знакомой молодежью. [77]
   – Совсем из головы вон! – конфузливо извинялся он, вынимая три радужных из туго набитого бумажника. – Не откажите, Людмила Викторовна, передать, совершенно не помню ее адреса.
   Люси поблагодарила взглядом.
   Поезд гремел в лесах, когда, оставив синюю лампочку, улеглись в белоснежные постели международного вагона. Бураев потребовал с себя отчета. Так его научил отец: «выстрой, что было за день, и – «по порядку номеров, расчитайтесь»! И когда выстроил все, что было в эти два чадных дня, так и назвал Бураев, – им овладело омерзение. Пьяный он, что ли, был? Конечно, пьяный. Пьяный с утра до вечера, – и телом, и душою, – противно вспомнить. Шлянье по ресторанам и кабакам, разжигание похоти, – вот что было. Люси совершенно опьянела, отчудилась, – и скромная жизнь покажется ей теперь ужасной. Она уже и без того скучала. Ухаживали за ней настойчиво, нахально. И этот хлюст-адвокатишка, и кавказский банкир, хитрюга, и вся та мразь, подносившая ей стишки и говорившая пошлости… даже прилипшая к ней артистка. Люси потрясающе красива, а эти еще наряды, цветное шелковое белье…
   Бураев пригляделся. Люси лежала, заложив голые руки за голову, откинув плюшевое одеяло, – жарко было натоплено. Он долго всматривался в нее, и ему все казалось, что тело ее поводит дрожью.
   – Люси, ты не спишь?
   Он видел, как она вздрогнула и быстро прикрылась одеялом.
   – Так, дремлю… – сказала она устало. [78]
   – Думаешь о Москве… Покойной ночи.
   – Покойной ночи, – сказала она, зевая, равнодушно.
   Конечно, думает, вся – в чаду. Его обидело ее равнодушное «покойной ночи», совсем чужое. И не ответила, что думает о Москве, не стала спорить. Теперь их средства покажутся ей несчастными, а его служба – жалкой, это и раньше чувствовалось, а после хвастливой болтовни московской!… Бураев с раздражением вспоминал, как спрашивали Ростковского: правда ли, что получит за какой-то «алтаевский процесс» чуть ли не двести тысяч. – «Ну, не совсем так… – поправил кокетливо Ростковский, – «с небольшой добавкой в три процента с выигрыша». – «А велик выигрышь?» – «Да наверняка-то набежит, пожалуй, миллиончикам так… к семи». Бураев с отвращением вспоминал, как он почувствовал себя маленьким, ничтожным в глазах Люси, – так она удивленно слушала. А это швырянье деньгами без счета, шампанское, как вода! Разврат. И только подумал это – «разврат», съежился от стыда, ярко себе представив ужасную сцену с Машенькой. Это бродило в нем целый день, и он утаивал от себя, как обольстительное и гадкое. Но теперь, при «подсчете», в трезвом грохоте поезда, перед милой его Люси, которую он безответно любит, этопредстало пред ним, таким безобразно голым, таким преступным, что он сжал себя за голову и застонал от боли.
   – Стеф, что с тобой… проснись!… тревожно окликнула Люси.
   – А… ничего… – с глубоким вздохом ответил он. Она все еще не спала, все думала. [79] Нет, это навождение! Указал ей на монастырь, желал ее!… Путаться с Машенькой, – она чудесна, как женщина… – и любить, страстно любить Люси?! И женственно-мягкий облик маленькой и веселой «египтянки» с русскими, серыми глазами, льнувшей к нему так нежно, дышавшей такою лаской, вызвал в нем грусть и радость. «Держи и держи себя, не распускай… что бы ни случилось – воли не выпускай!» – мысленно, как монах молитву, прочитал про себя Бураев заветное свое правило. И сейчас же решил – написать Машеньке, объяснить ей свое душевное, что любовь его к ней – другая, что она для него… – подумал восторженно Бураев, – словно и мать, и женщина, – сердцем он это чувствует, – и случись с ним большое горе, к ней он придет за лаской… что было бы бесчестно перед Люси, которую она так любит… что в чаду это все случилось, и надо с собой бороться.
   «Если бы обманула меня Люси?…» – поглядел на нее Бураев.
   Одеяло было откинуто, и голубовато-мраморная нога Люси, обнаженная до бедра, выкинулась за край постели, а роскошные руки-изваянья были закинуты в истоме. Он представил на месте себя – другого, представил Люси такой… – и задохнулся.
   – Люси… – нежно позвал он шопотом. Люси не шевельнулась, но Бураеву показалось, как дрогнула обнаженная нога. Он тихо опустился на колени, прильнул губами.
   – Люси…
   Она дышала ровно, спала. Он прикрыл ее одеялом и долго сидел и думал, сторожил ее сон – не сон. [80]
   После чада Москвы потянулись дни трезвые – работа в роте и подготовка к экзаменам. Он написал Машеньке письмо, полное неясных излияний, – рождались они неожиданно, как из влюбленности. Он называл ее самыми неясными словами, наделял достоинствами чистой из чистых женщин, умолял не строго судить его за «ту дерзость», сказанную в чаду… объяснял свой поступок «страстью, которая вспыхнула, как пожар, от ее странных чар, от ее женской ласки, особенной ласки, в которой он вспомнил что-то… в которой чувствовалась ему и мать и женщина». «Прошу вас, забудьте, не приезжайте… поймите меня, у меня Люси…» «Да, я знаю, – заканчивал он письмо, – теперьзнаю, что люблю вас по особенному нежно, что вы мне дороги, что… скучаю по вас и – странно! – только о вас и думаю…»
   Она прислала ему на полк коротенькое письмо – ответ:
   «Милый, зачем – «вы»? Все равно, я – твоя, ты – мой. Ты будешьмой. Я не святая, и не вовсе дурная, а так… Называли меня в гимназии – «весёлка», веселая! И не любила по настоящему. А что такое – по настоящему? ты знаешь? Кажется мне, что ты вот и есть «по настоящему». Целую твои глаза. Я плачу…»
   Его не удивляли резкие перемены настроений, которые замечал в Люси. Это и раньше было. Нет у ней никакого дела, и это ее нервит, и винить за это ее нельзя. После успеха с чтением у ней закружилась голова, все в нее влюблены, конечно… а прилипшая к ней артистка пишет такие письма, любовникам впору разве… Иди и иди на сцену, это священный долг!… Все [81] уже подготовлено, студия ее ждет, дело только за ней – приехать что-нибудь прочитать директору…
   Это Бураева смущало. Переводиться надо? Отказать он Люси не мог.
   Надо было решать, и он написал Осанке. Тот с промедлением ответил, что надо выждать, когда Гейнике назначут или бригадным, или, пока, командиром… го полка, что очень вероятно, но раньше конца маневров вряд ли. Люси нервила, размолвки их становились чаще. Первый крупный раздор случился из-за «несчастной» Малечкиной. Люси пришла от нее в слезах.
   – Что за ужасные людишки!… – рассказывала она Бураеву. – Эксплуатировать так высокие чувства человека… Бросил свои дела, душу вложил, вырвал чудовище из ямы, собрал среди молодежи деньги, а эта гадина… Застала ее в такой… такое пьянство, дети в каморке, а она канканит с какими-то «котами» в малиновых рубахах… я не знала, как выскочить! Она меня изругала самыми последними словами, когда я заикнулась, что хочу видеть ее детей. Соседи уже проводили меня из ее трущобы… Говорят, не давайте, «все на «котов» прожрет». Придется написать адвокату, куда эти деньги… Отобрать от нее детей?… Я измучилась, довольно… – и она вышвырнула деньги.
   – Нечего тут наивничать! – резко сказал Бураев.
   – Ваш адвокат с «высокими чувствами»… хлюст известный, и ему наплевать на все!… И вытащил вашу Малечкину из каторги для общественного скандала и своего дешевого честолюбьица… да! Есть болваны, которых ловят на «высоких чувствах», а болваних и подавно. Убедились? Покрасовался молодчик перед [82] дурами с куриными мозгами, «привлек симпатии», сорвал апплодисменты, воздушные поцелуйчики… купленные газетчики расписали… а он, герой, прикрылся «вы-со-кими чувствами»!… Деньги собрал… прибежал-запыхался на вокзал… «ах, забыл самое важное… для несчастной женщины»! Убедились?… И очень рад.
   Люси презрительно-дерзко слушала.
   – Я всегда считала тебя солдатом! – сказала она и вышла.
   – Это верно! – крикнул он ей вдогонку. – Последний мой солдатишка в роте честней брехунов продажных, ваших!… Честней ваших…! – вырвалось у него «словечко». К ним ступайте… как раз подмасть!…
   – Ро-мантик!… – крикнула она за дверью.
   Два дня не говорили, и опять наступило примирение. И снова размолвка, посерьезней.
   – Я завтра еду в Москву, – сказала Люси решительно: дело было на Рождество. – Меня принимают в студию.
   – Вот как!
   – Остановлюсь у Машеньки. Странно, почему ты так медлишь с переводом? Я берусь устроить… можно? Через две недели ты получишь роту в… полку!
   – Вот как?! Ты почти всемогущая. Кто же так ворожить умеет?
   – Не все ли равно, кто! Скажи, и…
   – Не скажу. Кто это так возлюбил… меня? и за что?! Нет, ты не вертись! Теперь, я, я тебя спрашиваю!… И ты мне должнаответить. [83]
   – Ну… Машенька хлопочет! – сказала она с усмешкой, – через своего всемогущего Джугунчжи.
   Бураев пристально посмотрел в глаза.
   – Неправда, Машеньку не припутывай… она прямей! Со мной не играй. Я тебя спрашиваю – кто?… какая гадина-шпак смеет совать свой нос в мое продвижение по службе?… из каких видов?!… Нет, ты ответишь мне!… – в бешенстве крикнул он, отталкивая Люси от двери. – Ответишь! Кого ты смела просить за меня, за жалкого солдата, прозябающего в дыре?…
   – Я же тебе сказала… И потом, я не привыкла, чтобы на меня кричали! Оставь эту… дикую манеру!…
   – Оставил.
   Он ушел в полк и вызвал по телефону Машеньку. Они беседовали часто, особенно в дежурство.
   – Я тебя понимаю, Степанчик… – пела в телефон Машенька, – ты прав, я не посмела бы хлопотать, не спросясь тебя. А кто… право, не знаю точно. Целую тебя, гордец. Ты мне не позволяешь приехать… Ну, сделай для меня, приезжай с Люсик, хоть на один денек, на елку!… Нет денег, какая глупость… Что, нельзя? Даже от «миленькой» нельзя?… Ну, Господь с тобой.
   Вернувшись после занятий, он застал Люси в спальне: она примеряла черное шелковое платье, в котором собиралась выступить «на экзамене».
   – Ты солгала, как я и предполагал! – сказал Бураев железным голосом. – Кто?…
   – Что – кто? Я ничего не понимаю… – сказала она, вертясь заботливо перед зеркалом, словно не было [84] ничего серьезного; но по косившему ее глазу с милой и ненавистной бровкой, Бураев понял, что в ней тревога.
   –  Кто?!… – повторил он тем же железным голосом, с ненавистью любуясь ею, тонкими стройными ногами, обтянутыми юбкой.
   Она расхохоталась ему в глаза:
   – Да что ты ко мне пристал!… Правда, идет ко мне… черная бабочка какая?… – отмахнула она рукав. – Ну как же… едем?
   Это его взорвало.
   – Театральности эти к чорту! – крикнул он, подходя вплотную. – Я спрашиваю вас – кто?!
   – Ударишь?… – повела она вызывающе головкой, и загоревшиеся презрением черно-матовые глаза ее, с этим туманцем неги, покорявшим его всегда, поразили его холодностью.
   – Я знаю, кто хлопочет! Этот прохвост, этот!…
   – Сло-вечко!…
   – … молодящийся жеребец во фраке, мерзавец, болтун и лгун! Молчи, мы не в театре, помни! И знай… – погрозил он пальцем, сдерживая себя, чтобы не ударить по смеющемуся лицу ее, – лучше… предупреди! уйди!!… Нового… захотела?!…
   Она зажала уши, в отвращении, в ужасе.
   – У-бью!… Я не Краколь, ничтожество… убью!…
   Взглянул на нее и – новую в ней увидел, и с болью упал к ногам, обнял ее колени.
   – Люси… прости, Люси… я не сознаю… я весь истерзан… прости!… Святая моя, прекрасная моя… богиня моя… чистая моя!… Себя убью, Люси!… [85]
   – Сумасшедший… Стеф… это безумие, Стеф… – шептала она, страдая, тиская его голову. – Красавец мой, безумный… чтовыдумал!… Так оскорбить… за что? Для тебя, порвала со всеми… Я же для тебя… Причем этот адвокат?… что он мне!… Как тебе не стыдно… мне писала подруга из Петербурга, ее муж в главном штабе… и это она сама предложила мне… если тебе понадобится… могу показать письмо!…
   Выход был найден – в страсти.
   На другой день Нового Года, встреченного невесело, не в кругу полковых товарищей, как раньше, а дома, с Васенькой Шелеметовым и конфузливым Куличком, Бураев сам проводил Люси, терзаясь и сдерживая себя. Она обещала вернуться дня через два, – «а там, если устроится, мы решим». Что же решать, – решили! Студия, будет у Машеньки, иногда будет приезжать. И он – иногда будет приезжать.
   Она вернулась через три дня, в четыре часа утра, курьерским. Какое горе, она потеряла шапочку… стащила какая-то дама по вагону! Мороз был за 20 градусов. Как розовая льдинка, в розовом своем капоре, она стремительно кинулась на шею и, прямо, задушила, когда он открыл ей дверь. Огненная она была, с мороза, и запросила вина, вина…
   В студию ее приняли с восторгом, успех огромный! Работы бездна, но она так счастлива… – и она откидывалась в качалке, в неге. В любви – доходила до безумства, и что-то в ней было новое. Что-то в глазах, другое, – мечтанье в неге. И в голосе – новая певучесть, слабость. Когда он ласкал ее, гладил ее [86] мохнатки-бровки, она стала бодаться бровками, чего он не знал еще, искривила в истоме губы и зашептала томно, закрыв глаза:
   – Не надо… лучше скажи… «медве-дики»… «шелковые мои, мои мишки-медведики…» они дрему-у-чие у меня, ведь, правда?…
   И он, радостный, повторял – «медве-дики… милые мои медве-дики…» – и прикусывал с ее губок вишни, пьяные вишни, от Альберта.
   Два дня пробыла она, увлекая его на тройках за город. Крепко морозные были ночи, в искрах и стрелках инея. В кудряво-седых березах по большаку, в хрусте и скрипе снега, под месяцем туманным, дальним, круглым, как яблочко, мчались они в просторах, ища чего-то, рвали из ночи ласки.
   – Ах, Люси!…
   – Ми-лый…
   – Скоро уедешь…
   – Ми-лый…
   Дурманило новыми духами – «10-20», «божественными»: «dixvingt». Сладкие они были, вязкие. Раньше она душилась ландышем. Привлекая его к себе, укрывая мохнатой муфтой, подарком добрячки-Машеньки, Люси шептала:
   – Стеф… пожалей меня…
   – Разве ты так несчастна?… – спрашивал он, страдая.
   – Бабы так говорят – «пожалей»… приласкай!
   Новые были у ней слова, новое что-то в тоне, новый, далекий, взгляд, словно она – не здесь. Студия так меняет?… И то, что почувствовал в ней тогда, в [87] жарком купэ вагона, когда спала-не спала она, в чутком оцепенении, что томило его тревогой, чувствовал и теперь Бураев – в дрожи ее объятий. Не та Люси?… И – как-будто, вернулось то, что казалось почти забытым: первые дни свиданий, весенних, страстных.
   Она приезжала аккуратно, каждые две недели, – дарила страстью. Заглушая тоску по ней и рождавшуюся порой тревогу, он все дни проводил в полку, а ночами сидел над книжками. Надо было платить долги. Какой-то скорняк Ловягин подал счет на пятьсот рублей – за муфту, боа и шапочку! А Люси говорила – уплатила. Пришлось написать отцу. Приносили счета из лавок, троечник приставал «с расчетцем».
   Машенька умоляла: «тебе тяжело, я знаю… прими от меня, взаймы!» Он отклонил шутливо: «миленькая, не в деньгах счастье!»
   Пришло неожиданно письмо, от Ниды, тронуло задушевностью. «А я все об вас мечтаюсь, дорогой Степочка, уж простите, привычно так. Скушно мне без вас стало, как встретились. Навестите вашу навеки Нидочку». И так захотелось к ней, показалась такой родной… Подумал: «была бы верная, до конца, «без грима». Было еще в письме: «Бывает с человеком, вот затоскует-затоскует, заноет сердце! Когда приключится грусть, вспомните обо мне, Нидочка вас приветит». Он ответил ей сдержано: будет в Москве – заедет. Подумал – и приписал, что целует мягкие ее ручки, – «помнишь, играли в шлепанки?» – что очень рад, получилось письмо в тяжелую минуту.
   В студии очень ладилось: «через годик и публике покажут, все от меня в восторге». [88]
   Пасху пробыли вместе. Торопилась на Фоминой: «идут репетиции, к экзаменам… В. до безумства строгий, такую горячку порет!» Но он упросил остаться: весна какая! Смотрели разлив с обрыва, как медленно отходили воды, как розовые стекла отставших луж нежно мерцали на закате.
   Прошла и Фоминая. Он умолял – останься!
   – Что же тогда… бросать?!… Что за… ребячество!…
   Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Тихие вечера томили. Тихая, грустная Люси нежно белелась на обрыве, смотрела в даль. Накануне ее отъезда Бураев опять сказал:
   – Ну, хоть один денечек… скоро уходим в лагерь?…
   Прошла неделя. Все уже распускалось. Лиловатые елочки сиреней осыпали вершинки. Желтые «бубенцы» пышно сияли в вазах. Телеграмма из студии: «десятого экзамен, будьте».
   – Ну вот, и напоминание… так это неприятно. Проходим Чехова, через меня задержка! В. ужасно требователен… – говорила Люси взволнованно. – Завтра я непременно еду.
   И она побежала отправить телеграмму. Пришел Валясик.
   – Пакеты отправил, ваше высокоблагородие. Вот, энтот на почте письмецо велел барыне обязательно на руки отдать, а их нет. Извольте вам.
   Бураев взглянул, и сердце его пропало. «До востребования, Л. В. К.» – твердым, красивым почерком, – [89] мужским! « 3десь» – сказало ему письмо. Он сидел у стола и барабанил, а письмо говорило: здесь!
   Люси, наконец, вернулась. Снимала в передней шляпку.
   – Была на почте… – сказала она устало, и Бураев в глазах увидел… – Письмо мне, кажется… передали Валясику на почте?… Дай-ка… – увидала она конверт, которым помахивал Бураев.
   – Искал вас, бариня, а вас нет… – сказал из двери Валясик, – барину передал.
   – Как же ты смел, дурак!… – крикнула на него, не помня себя, Люси.
   Бураев помахивал конвертом.
   – Виноват, бариня, простите… – смущенно осклабился Валясик, – по мне, что барин – что бариня… – и понуро ушел на кухню.
   – За что ты его назвала дураком? – сказал, сдерживая себя, Бураев. – Он честный, верный солдат и предан мне, как друг! Больше, чем… Под пулями носил мне есть, ночи возле меня сидел, когда валялся я в лазарете!… Если я его иногда ругаю, он знает… и прощает, дружески… и я ему многое прощаю! Вот твое письмо. Разве, здесь, тайны, от меня?… «До востребования»?… Не знают адреса?…
   – Значит, не знают! Отдай письмо… – возбужденно сказала она, протягивая руку.
   – Но… я хотел бы знать – от кого?…
   – Насилие?… – выкрикнула она, – сейчас же извольте отдать письмо!…
   – От кого?… – повторил Бураев, не сводя глаз с менявшегося лица Люси. [90]
   – Отдайте сейчас письмо!… – истерически крикнула она.
   – Теперь… не дам! – чеканя слова, твердо сказал Бураев. – Да, на-си-лие… говорят в вашем обществе. Но я – грубый солдат, что делать! Я знаю, что в этом… «секретном» письме – меня касается!… – выговорил он медленно в округлившиеся ее глаза. – Готов держать пари… – За насилие отвечу. Валясик, револьвер!… – крикнул Бураев, бросая письмо на стол. – Не трогайте!…
   – Стеф… – прошептала Люси, бледнея.
   – Не волнуйтесь. Сейчас поймете.
   – Какой прикажете, ваше высокоблагородие? – спросил за дверью Валясик.
   – Ну… казенный, наган… не знаешь!… – крикнул Бураев раздраженно. – Пройдите в спальню, – приказал он Люси, уткнувшейся в портьеру.
   Она не шевельнулась. Он взял ее за руку, и она покорно пошла за ним. В спальне он запер окна и встал у двери. Денщик подал ему наган.
   – Ступай, чего ты?… Жди там!… – крикнул на денщика Бураев!. – Марш!
   – Слушаю, ваше высокоблагородие! – и денщик ушел.
   – Что вы хотите?… Ради Бога… Стеф!… – шептала Люси, мертвея, – за что ты хочешь меня…
   – Не вас. За «насилие над личностью» заплачу. Можете быть спокойны. Письмо я вскрою. И если я… если не касается моей че-сти… расплачусь. Честно, до [91] конца. Довольно этого… – не находил он слова. – И тебя я мучил, и сам измучился… довольно!
   – Не хочу! не хочу!… – закричала Люси, хватаясь за голову. – Умоляю тебя… Стеф!…
   Он разорвал конверт:
   – Стеф!…
   – Ты боишься?… письмо не задевает меня?… жалеешь?!… знаешь, что я сдержу?…
   Она вцепилась и не пускала руку. Он оттолкнул ее. Она уткнулась лицом в подушки. Было всего три строчки: «Зачем, так, мучаешь? Послал, четыре, телеграммы, получил, твоих, две, только! Когда, же?… Где, же, слово? забыла? Бешено, целую, жду… А.»
   Он читал однотонно, рубя слова. С каждым словом голос его снижался, и последнее слово – «А» – он произнес, как вздох.
   Наступило молчание. Через это молчание взрывами прорывались всхлипы. Бураев вздохнул, поглядел на кушетку, где билась Люси в подушках.
   – Так… – как во сне, произнес Бураев. – Судьба. Платить не придется за… «насилие»… Слышали, что вам пишет любовник А.?… Может быть есть и В.? – с горькой усмешкой продолжал он, – и В., который «ужастно тре-бователен»?… требует вас к… экза-ме-ну?!… Хорош «экза-мен»! И потому… можете быть за меня спокойны. Дайте сюда «четыре телеграммы».
   – Стеф!… – умоляюще вскрикнула Люси, сжимая руки, – клянусь тебе!… это ложь, это… кто-то чернит меня, клянусь самым…
   – Четы-ре телеграммы! – повторил он.
   – Я ничего не помню… это мистифи… [92]
   – Последний раз – четыре телеграммы?… Валясик пойдет на почту, с моим письмом, за справкой… В городе, где все знают все, вы не постеснились получать тайно телеграммы и письма… бегали за… Четыре телеграммы!…
   – Но, Стеф!… Я их разорвала… ничего там… обыкновенное увлечение… самый невинный флирт…
   – С «бешенством» поцелуев?… Последняя… порядочнее вас, а я называл вас своей женой… и потребую не как за проститутку!… Кто этот А.?
   – Клянусь, не было ничего… Стеф!…
   – Не было и телеграмм, клялись!… Кто?!…
   Она, наконец, сказала. Что тут особенного, самый невинный флирт! В нашем кругу – обычно. Да, он за ней ухаживал, рассчитывая, может быть, на легкую победу, бомбардировал письмами, не раз получал отпор…
   – А вы так рвались к нему – «на экзамен»!… трепали хвосты за телеграммами, за письмами «до востребования»! Он вас «бомбардировал»… даже военные термины усвоили!… А теперь пойдут юри-ди-ческие?!… У, энциклопедическая…!
   Ее полоснуло, как нагайкой. Она вскочила и топнула:
   – Как ты смеешь, сол-дат… мужик! Где у тебя доказательства?!… где?!… как ты посмел так оскорбить меня, как последнюю…?! Где доказательства моей измены?!… где?!…
   Она уже не говорила: она кричала дерзко, самоуверенно. Округлившиеся от страха, мутившиеся глаза ее теперь смотрели жгучими «вишнями», налитыми [93] игравшим соком, с искорками огней. Он чувствовал ее ложь и наглость, верткость и развращенность, – в тонком изгибе губ, в судорожном дрожаньи пальцев, в поднятых на него бровях-мохнатках, в которых – что-то, дремучее, темная тайна женщины, в маленьком, детском лбе. Этот маленький, ясный лоб, резко подчеркнутый бровями, в девственности своей казался особенно развратным, лживым. С ненавистью и болью смотрел на нее Бураев, стараясь сдержать себя: страстно ему хотелось убить, задушить ее, – и заласкать до смерти.