— Роза — царица цветов, народное достояние! Пожгли заборы, загадили сады — доломали. Пошли по садам догладывать коровы.
   — Коровы — народное достояние! Пошли пропадать коровы. Вот и надумывает дядя Андрей, как овладеть коровой.
   — Из-под земли достану! Суд теперь наш народный!
   Уходит дядя Андрей к себе, в исправничью дачку-флигель. Мы сидим в темном дворике, под верандой. Вадик и Кольдик спят. Прелесть и Бубик-Сударь
   — в надежной крепости.
   — На глазах погибает человек… — говорит с сердцем Марина Семеновна. — Говорю ему: налаживайте хозяйство! Видите я — старуха, и то борюсь, а вы и свой и мой огородик стравили поросенку, пень попивать стало! Говорит, порядку нет, не сообразишься! Вот где развал всего! Мы еще напрягаем последние силы, а он готов. Как мухи гибнут! А все кричали — наше!
   Меня трогает это упорное цеплянье, борьба за жизнь. Не удержать ей мотыжку! Я беру ее сухенькую руку, благодарю за табак…
   — Жизнь умирать не хочет, — говорит она с болью. — Ей нужно, нужно помочь!..
   Не может она поверить, что жизнь хочет покоя, смерти: хочет покрыться камнем; что на наших глазах плывет, как снег на солнце. На ее глазах умирает «розовое царство», валится черепица, тащут из плетня колья, рубят в саду деревья. Чудачка… Останутся только разумные?! Останутся только — дикие, сумеют урвать последнее. Я не хочу тревожить верующую душу, — у ней внучки…
   Приходит учительница с добычи. Приносит падалку и мешок виноградных листьев. С утра она ничего не ела. Она хочет испечь лепешку. Хотят угостить меня. Спасибо, я ел сегодня. Я даже пил молоко! Откуда? А добрая душа принесла — сказала:
   — Курочки занесутся, может… яичком отдадите.
   Нет, мои курочки никогда не занесутся. Они все тают, не обрастают зимним пером: и на перо нет сил…


ЧАТЫРДАГ ДЫШИТ


   Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли… — Чатырдаг ударил!
   Вчера кроткое облачко лежало на его гребне. Сегодня он бурно «дышит». Последняя позолота слетела с гор — почернели они зимней смертью. Вымело догола кругом, и хоронившиеся за сенью дачки пугливо забелели. Теперь не спрячешься, когда Чатырдаг дышит. Сколько же их раскидано, сирот горьких! Вышли из лесов камни — смотрят. Теперь будут лежать — смотреть. Открыли горы каменные глаза свои, недвижные и пустые… Когда Чатырдаг дышит, все горы кричат — готовься! Татары это давно знают. И не боятся.
   Ветер гонит меня к татарину — просить зерна за рубашку, проданную еще летом. Не дает… Хоть табаку достану.
   Туда, через городок, под кладбище. Иду по балкам, — глядят зевами на меня. Виноградники ощетинились черными рогами — отдали чубуки на топливо. Вот и сарай-дача, у пшеничной котловины, — жило здесь Рыбачихино семейство.
   Прощай, Рыбачихино семейство! Потащились девчонки за перевал, поволокли тощее свое тело — кому-нибудь на радость. Гудит ветер в недостроенной даче, в пустом бетоне. Воет в своей лачуге Рыбачиха — над мальчиком — над трехлеткой плачет, детолюбивая. Я знаю ее горе: помер мальчик. Послала судьба на конец дней радость: к полдюжине девчонок прикинула мальчишку, — придет время, будет с отцом в море ездить!
   Приходила на горку девочка от Рыбачихи, плакалась:
   — Один ведь у нас мальчишка-то… все жалеем! Помрет — больше мать-то и сродить не сможет… уж очень теперь харчи плохие! Мать-то у нас еще крепкая, сорок два годочка… еще бы сколько народила на харчах-то…
   Все проели: и корову, и пай артельный. Помер на прошлой неделе старый рыбак, наелся виноградного жмыху досыта, на сковородке жарил. Народил детей полон баркас, дождался наконец своей власти и… ушел в дальнее плавание, а детей оставил.
   Гонит меня, сшибает ветром от Чатырдага. Проволока путается в ногах, сорванная с оград. Не думаю я о ветре. Стоит передо мной Николай, рыбак старый. На море никогда не плакал, а гоняло его штормягами и под Одессу, и под Батум, — куда только не гоняло! А на земле заплакал. Сидел у печурки, жарил «виноградные пироги». Сбились девчонки в кучку. Сидел и я у печурки, смотрел, как побитым сизым кулаком мешал на сковородке старик «сладкую пищу». Рассказывал — цедил по слову, — как ходил поговорить начистоту с представителем своей власти, с товарищем Дерябой…
   — Они… в «Ялы-Бахче»… все управление… сколько комнат! а мы… дожидаем… из комнаты в комнату нас… гоняют… то девки стрыженые… то мальчишки с этими… левонверами… печатками все стучат… хозяева наши новые… неведомо откуда… в гроб заколачивают… с бородкой ни одного не видал, солидного… все шатия…
   Понимаю твою обиду, старик… понимаю, что и ты мог заплакать. От слез легче. Калечный, кривобокий, просоленный морем, ты таки добился до комнаты Э 1, — прошел все камни, все нужные лавировки сделал, и потянуло тебе удачей: увидал товарища Дерябу! Крепкого, в бобровой шапке, в хорьковой шубе — за заслуги перед тобой! — широкорожего, зычного товарища Дерябу! Ты, чудак, товарищем называл его, душу ему открыл… рассказал, что у тебя семеро голодают, а ты — больной, без хлеба и без добычи. Надоел ты ему, старик. Не надо было так хмуро, волком, ворчать, что обещала власть всем трудящимся…
   Сказал тебе товарищ Деряба:
   — Что я вам… рожу хлеба?!
   Кулаком на тебя стучал товарищ Деряба. Не дал тебе ни баранины, ни вина, ни сала. Не подарил и шапки. A когда ты, моряк старый, сел в коридоре и вытянул из рваных штанов грязную тряпицу: мимо тебя ходили в офицерских штанах галифе, после расстрелов поделенных, и колбасу жевали, а ты потирал гноившиеся глаза и хныкал, поводил носом, потягивал колбасный запах… Взяло тебя за сердце, остановил ты одного, тощенького, с наганом, и попросил тоненьким голоском — откуда взялся:
   — Товарищ… Весной на митинге… про народ жалели, приглашали к себе… припишите уж все семейство в партию… в коммунисты… с голоду подыхаем!..
   Тебе повезло: попал ты на секретаря товарища Дерябы. Спросил тебя секретарь с наганом:
   — А какой у вас стаж, товарищ?
   Ты, понятно, простак, не понял, что над тобой смеются. Ты и слова-то того не понял. А если бы ты и понял, ну, что сказал бы? Твой стаж — полвека работы в море. Этого, старик, мало. Твой стаж — кривой бок, разбитый, когда ты упал в трюм на погрузке, руки в мозолях, ноги, разбитые зимним морем… и этого, чудак, мало! У тебя нет самого главного стажа — не пролил ты ни капли родной крови! А у того имеется главный стаж: расстреливал по подвалам! За это у него и колбасы вдоволь, за это и с наганом ходит, и говорит с тобой властно!
   Ты поднялся, оглянул живые его глаза — чужие, его тонкие и кривые ноги… И хрипнул: — Значит, дохнуть?! Да хоть ребят возьмите!
   Ты грозил привести ребят. Тебе сказали:
   — Приводи, твое дело. Выведем на крыльцо… Ты крикнул ему угрозу: — Та-ак?! в море кину!..
   — Дети твои, кидай! Вот чудак… если всем не хватает!
   Пошел ты к себе, спустился в свою лачугу… Не пошел к рыбакам своим: у всех ты позабирал, а теперь и у них пусто. Наелся жмыху и помер. Спокойней в земле, старик. Добрая она — всех принимает щедро.
   Валит меня ветром на винограднике, на лошадиные кости. Стоят на площадке, на всех ветрах, остатки дачки-хибарки Ивана Московского, — две стенки. За ними передохнуть можно. Когда Чатырдаг дышит — дышать человеку трудно. Смотрю — хоронится от ветра Пашка, рыбак, лихой парень. Тащит домой добро — выменял где-то на вино пшеницы, сверху запустил соломки, чтобы люди не кляли.
   — Ну, как живется?
   Он ругается, как на баркасе:
   — А-а……… под зябры взяли, на кукане водят!
   Придешь с моря — все забирают, на всю артель десять процентов оставляют! Ловко придумали — коммуна называется. Они правют, своим места пораздавали, пайки гонят, а ты на их работай! Чуть что — подвалом грозят. А мы…— нас шестьдесят человек дураков-рыбаков — молчим. Глядели-глядели… не желаем! Еще десять процентов прибавили. Запасу для себя не загонишь, рыба-то временем ход имеет. Пойдешь в море — ладно, думаешь, выгрузим, где поглуше, — стерегут! Пристали за Черновскими камнями, только баркас выпрастывать принялись, — а уж он тут как тут! «Это вы чего выгружаете? против власти?!» Ах, ты, паршивый! Раза дал… не дыхнул бы! А за им — стража! Наши же сволочи, красноармейцы, с винтовками из камней лезут! За то им рыбки дают… Отобрал! Да еще речь произнес, ругал: пролетарскую дисциплину подрываете! Комиссар, понятно…
   — Власть-то ваша.
   Пашка сверкнул глазами и стиснул зубы.
   — Говорю — под зябры ухватили! А вы — ва-ша! Всю нашу снасть, дорожки, крючья, баркасы — все забрали, в Комитет, под замок. Прикажут: выходи в море! Рабочие сапоги, как на берег сошли, — отбирают! Совсем рабами поделали. Ладно, не выезжать! В подвал троих посадили, — некуда податься! Депутата послали в центр, шум сделали… Три недели в море не выходили! Отбили половину улова, а уж ход камсы кончился. Седьмой месяц и вертимся, затощали. Что выдумали: «Вы — говорят — весь город должны кормить, у нас коммуна!» Присосались — корми! Белужку как-то закрючили… — выдали по кусочку мыла, а белужку… в Симферополь, главным своим, в подарок! Бы-ло когда при царе?! Тогда нам за белужку, бывало… любую цену, как Ливадия знак подаст! Свобода-то когда была, мать их!.. Да раньше-то я на себя, ежели я счастливый, сколько мог добывать? У меня тройка триковая была, часы на двенадцати камнях, сапоги лаковые… от девок отбою не было. А теперь вся девка у них, на прикорме, каких полюбовниц себе набрали… из хорошего даже роду! Попа нашего два раза забирали, в Ялты возили! Уж мы ручательство подавали! Нам без попа нельзя, в море ходим! Уйду, мочи моей не стало… на Одест подамся, а там — к румынам… А что народу погубили! Которые у Врангеля были по мобилизации солдаты, раздели до гульчиков, разули, голыми погнали через горы! Пла-кали мы, как сбили их на базаре… кто в одеялке, кто вовсе дрожит в одной рубахе, без нижнего… как над людями измывались! В подвалах морили… потом, кого расстрелили, кого куда… не доищутся. А всех, кто в милиции служил из хлеба, простые же солдатики… всех до единого расстрелили! Сколько-то тыщ. И все этот проклятый… Бэла-Кун, а у него полюбовница была, секретарша, Землячка прозывается, а настоящая фамилия неизвестна… вот зверь, стерьва! Ходил я за одного хлопотать… показали мне там одного, главного чекиста… Михельсон, по фамилии… рыжеватый, тощий, глаза зеленые, злые, как у змеи… главные эти трое орудовали… без милосердия! Мой товарищ сидел, рассказывал… Ночью — тревога! Выстроят на дворе всех, придет какой в красной шапке, пьяный… Подойдет к какому, глянет в глаза… — р-раз! — кулаком по морде. А потом — убрать! Выкликнут там сколько-нибудь — в расход!
   Я говорю Пашке: — Вашим же именем все творится.
   Нет, он не понимает.
   — Вашим именем грабили, бросали людей в море, расстреливали сотни тысяч…
   — Стойте! — кричит Пашка. — Это самые паскуды!
   Мы стараемся перекричать ветер.
   — Ва-шим же… именем!
   — Подменили! окрутили!
   — Воспользовались, как дубинкой! Убили будущее, что в народе было… поманили вас на грабеж… а вы предали своих братьев!.. Теперь вам же на шею сели! Заплатили и вы!.. и платите! Вон и Николай заплатил, и Кулеш, и…
   Он пучит глаза на меня, он уже давно сам чует.
   — На Волге уж… миллионы… заплатили! Не проливается даром кровь!.. Возме-рится!
   — Дурак наш народ… — говорит Пашка, хмурясь. — Вот когда всех на берегу выстроят да в руки по ложке дадут, да прикажут — море выхлебывай, туды-ть твою растуды-ть!.. — вот тогда поймут. Теперь видим, к чему вся склока. Кому могила, а им светел день. Уйду! На Гирла уйду, ну их к ляду!..
   Пашка забирает мешок. Только теперь я вижу, как его подтянуло и как обносился он.
   — Пшени-чка-а… Пять верст гнались…
   Голос срывается ветром. Он безнадежно машет и пригибается от вихря к земле, хватается за рогульки на винограднике, путается за них ногами.
   Дальше, ниже. Вот и миндальные сады доктора. В ветре мальчишки рубят… а, пусть! Прощай, сады! Не зацветут по весне, не засвищут дрозды по зорям. Шумит Чатырдаг… долло… ййййййй…. — север по садам свищет, ревет в порубках… И море через сады видно… — погнал Чатырдаг на море купать барашков! Визжат-воют голые миндали, секутся ветками, — хлещет их Чатырдаг бичами — до-лоййййй…— давний пустырь зовет, стирает сады миндальные, воли хочет. Забился под горку доктор… да жив ли?..
   Ветром срывает меня с тропинки, и я круто срываюсь в балку, цапаюсь за шиповник. Вот куда я попал! Ну, что же… зайду проститься — совершаю последний круг! Взгляну на праведницу в проклятой жизни…


ПРАВЕДНИЦА-ПОДВИЖНИЦА


   Лачуга, слепленная из глины. Сухие мальвы треплются на ветру, тряпки рвутся на частоколе. Одноногий цыпленок уткнулся головкой в закрытую сараюшку, стынет — калека. И все — калечное. На крыше — флюгер, работа покойного Кулеша-соседа, — арап железный подрыгивает, лягает ногой серебряной, сапогом: веселенькая работа-дар. Помер Кулеш, и сапожник помер, Прокофий, что читал Библию. Остался арап железный лягать сапогом ветер.
   Познал Прокофий Антихриста — и помер. Знаю, как он помер. Все ходил по заборам, по пустым окнам — читал приказы, разглядывал печати: «антихристову печать» отыскивал. Придет в лачугу и сядет в угол.
   — Ну, чего ты, Прокофья… вон починка! — скажет ему жена Таня.
   — Де-крет! декрет!! — шепчет Прокофий в ужасе. — Полотенца, рубахи приносить велит! Жду, все жду…
   — Ну, чего ждешь-то, глупый? Хоть бы пожалел детей-то!..
   — Знака настоящего жду… тогда!..
   — Измучил ты меня! …Ну, какого тебе знака еще… Господи!
   — Декрет готовит! Кресты чтобы ему приносили, тогда и печать положит… слежу…
   Понес Прокофий полотенце — «по декрету». Подал полотенце.
   — А рубахи нету? — спросили. — Рубахи очень нужны шахтерам, товарищ!..
   — По-следняя! — дрогнувшим голосом сказал Прокофий и приложил руку к сердцу. — А когда крест… снимать будете?
   Его хотели арестовать, но знающие сказали, что это сумасшедший сапожник. Он вышел на набережную, пошел к военному пункту и запел: «Боже, Царя храни!» Его тяжко избили на берегу, посадили в подвал и увезли за горы. Он скоро помер.
   Я смотрю на сиротливую лачугу. Вот плетешок на обрывчике — его работы. Пустой хлевок: давно проданы свинки, последнее хозяйство. «Одноножка» одна осталась — детям. Две девочки-голоножки возят на ниточках щепки — играют в пароходы. За окошком мальчик грозится сухою косточкой.
   Я хочу повидать Таню. А, вот она. Куда собралась она в такой ветер, сдувающий с гор камни? Она стоит на пороге — уже в пути.
   — Здравствуйте. А я за горы, вино менять…
   На ней кофта, на голове ситцевый платок, босая. За спиной — бочонок на полотенце, пудовый. На груди, на веревках, перевитые тряпками — чтобы не побились! — четыре бутылки. Походное снаряжение.
   Я понимаю, что значит это — «за горы». За полсотни верст, через перевал, где уже снег выпал, она понесет трудовое свое вино, — потащит через леса, через мосты над оврагами, где боятся ездить автомобили. Там останавливают проезжих. Там — зеленые, красные, кто еще?.. Там висят над железным мостом, на сучьях, — семеро. Кто они — неизвестно. Кто их повесил — никто не знает. Там прочитывают бумаги, выпрастывают карманы… Коммунист? — в лес уводят. Зеленый? — укладывают на месте. Гражданин? — пошлину заплати, ступай. Там волчья грызня и свалка. Незатихающий бой людей железного века — в камнях.
   И она, слабенькая, мать Таня, — идет туда. Сутки идет — не ночует, не останавливается, несет и несет вино. Выгадает пять фунтов хлеба. Идет оттуда с мукой. А через три дня опять — вино, и опять горы, горы…
   — Трудно, да ведь де-ти… Пять раз ходила, в шестой. Сплю когда, во сне вижу — иду, иду… лес да горы, а вино за спиной — буль-буль… плещется. Когда идешь — спишь… буль-буль… Ноги обила, а обувку где же! Кормимся…
   Когда-то она жила, как люди, стирала на приезжих. Чисто водила детей, сытенькая всегда была. Прокофий сапожничал, читал Библию и поджидал Правду. Пришла — навалила камень.
   — Не обижают на дороге?
   — Всего бывало. Вышли из лесу, остановили. Ну, еще молодая я… «Пойдем жить в лес с нами!» Дети у меня, говорю, а то бы с вами осталась! Посмеялись, хлебушка дали… Попались добрые люди, страдающих понимают…
   — «Зеленые», что не хотят неволи?
   — А не знаю… — робко говорит Таня. — Один сала кусок сунул. Говорит — снеси детям… у меня, говорит, тоже дети… А то было, под городом… вот дойду!.. вино у меня отняли… В ногах валялась… «Молчи, — говорит, — спикулянка!» Пошла назад, холодная-голодная, насилу добралась… Спасибо, татаре в долг опять вина дали.
   Звери, люди — все одинаковые, с лицами человечьими, бьются, смеются, плачут. Выдернутся из камня — опять в камень. Камней, лесов и бурь не боится Таня. Боится: потащат в лес, досыта насмеются, вино все выпьют, ее всю выпьют… — ступай, веселая!
   — Приду — испеку им хлебца. Едят, меня дожидаются, одни…
   Когда-то мальвы в саду цвели, голуби ворковали, постукивала швейная машинка. Когда-то она, нарядная, ходила с Прокофием к обедне, девочек вела за ручки, а Прокофий нес на руках наследника.
   — Боюсь — не выдержу. Только судьбу обманываю. Если помощи не дадут — все погибнем.
   Востроносенькая, синеглазая, приветливая, она недавно была красива. Теперь — скелет большеглазый, большеглазы и девочки. Спасется, если примет повадившегося заглядывать толстошею-матроса с пункта. Пусть, хоть матросом спасет семью. Все летит в прах, горит.
   — Ну, живите… хлебца я вам порезала, по бумажкам. Христос с вами… Соседка заглядывает когда…
   Прощай, подвижница!
   На меня смотрит девочка, показывает на щепку: — Па… ла… ход… у-у-у…
   Мальчик косточкой по стеклу стучит.
   Ушла Таня. Смотрю на Чатырдаг — ясный-ясный. Там выпал снег. Туда, за его громаду, полезет с бочонком Таня, а он будет ее сдувать. Будут орлы кружиться… А вино — весело за спиной — буль-буль-буль…


ПОД ВЕТРОМ


   Миндальные сады доктора… Надо зайти проститься. Я совершаю последний круг, последнее нисхождение. Делать внизу мне нечего: сидеть на горе легче.
   Охлестывает меня ветвями, воет-визжит кругом. Покалывает и прячет синее море — играют на нем барашки. Белеет через деревья дом доктора. Дубовые колоды вделаны на века. Стены — крепость. Водоемы хранят и в жары студеную — зимних дождей — воду. Продал доктор свой крепкий дом и перебрался в новый — из тонких досок, — в скворешник-гробик.
   А вот и доктор. Он стоит перед домиком, неподвижно, раскинув руки, как огородное чучело. Ветер треплет его лохмотья.
   — Ветром занесло к вам… доктор… проститься перед… зимой!
   — Да-да… — бросает он озабоченно, а его, кисель киселем, лицо продолжает смотреть кверху. — Зрение проверяю… Вчера отчетливо различал, а сегодня шишек не вижу…
   — Ветром посбивало!
   — Вы думаете… Но я и сучков не вижу. Десять дней принимаю один миндаль… горький. Нет, оставьте! Я не имею охоты продолжаться. Обидно, что не кончу работу, потеряю глаза… Заключительные главы — «апофеоз русской интеллигенции», не успею! Слепну, ясно. Вчера один коллега, который каждый день умеет есть пирожки, прислал пирожок… но такие боли… опиум принял и уснул. Перед утром видел ее, Наталью Семеновну… Положила голову на плечо… «Скоро… Миша!» Конечно — скоро. А ведь должен же быть хоть там какой-нибудь мир, где есть какой-нибудь смысл?! Ибо хотим смысла! И вот, под опиумом мне все открылось, но… забыл! Два часа вспоминал… а как я был счастлив! Помню… про «дядюшку» что-то…
   — Как, про «дядюшку»?!
   — Как будто смешно… но… У чeловества, у нас, у нас! дядюшки не было! Такого, положительного, с бородой честной, с духом-то земляным, своим… с чемоданчиком-саквояжиком, пусть хоть и рыженьким, потертым, в котором и книги расчетные, и пряники с богомолья, и крестики от преподобного… и водица святая… и хоро-шая плетка!
   — Не понимаю, доктор!..
   — Может быть, это от миндаля с опиумом? — прищурился доктор хитро. — Я про интеллигенцию говорю! Были в ней только… полюсы, северный и южный! Стойте, ветра не бойтесь… нам с вами ветер не повредит! не может повредить! Один полюс, хоть северный, — «высоты духа»! Рафинад! Они только тем и занимались, что из банкротства в банкротство… и дух испустили! Гнили сладостно и в том наслаждение получали. Одну и ту же гнилушку под разными соусами подавали, — какое же, скажите, питание в… гнилушке, хоть бы с фимиамами?! А другой полюс… — плоть трепетная и… гну-усная, тоже под соусами ароматными… — дерзатели-рвачи-стервецы! Эти ничего не подавали, а больше по санитарной части: все — долой! и — хочу жрать! Но под музыку! с барабаном! жрать хочу всенародно и даже… всечеловечно! А между ними «болть» колыхалась, молочишко снятое! Оно теперь, понятно, сквасилось и… А «дядюшки»-то и не было! который ни туда, ни сюда! А — погоди, малец: тебя надо в бане выпарить, голову вычесать, рубаху чистую на тебя надеть, вот тебе крестик от преподобного и… букварь! и плетка на случай! Ядра-то не было! Молочишко-то всю посуду заквасило… Не понимаете?! Aга! Я эту формулу могу содержанием наполнить на двадцать томов, с историческими и всякими комментариями! В лучшем случае у нас вместо дядюшки-то кузен был! А чего от кузена ждать?! Рецептики у кузена всегда больше презервативного и ртутного характера. Он из «Варьете» на две минуты к бабушке перед соборованием, а потом к мадам Анго, на утренний туалет, а там к кузине, а там пищеварением занимается, стишками побалует и в клуб — друзья дожидаются доклад об «устремлениях» послушать… И подметки у него всегда протертые! Да, дядюшка! По нем скоро весь земной шар будет тосковать… ибо уж если ступит — знает, куда нога попадет! И в саквояже у него всегда свое! И в книжке у него все, до «нищему на паперти подано — 2 копейки»! А у кузена больше на манжетке написано — «в „Палермо“ метрдотелю 5», и не поймешь, как и за что, да и пять ли!
   Он потер глаза и принялся проверять по шишкам.
   — Да, слабеют. Вчера дубовую дверь ночью ломали, лезли… да крепка! А окна, как видите, на три аршина, — предусмотрено! Так они все мотыги и лопаты забрали. Так с культурой! Передком еще тащилась, а как передок со шкворня, — задний то стан и налетел — хряп! Ну… звери сломали клетку, змеи разбили стеклянный ящик…
   Я вижу, как он задыхается от ветра, пригибающего кипарисы, но уходить не хочет и к себе не зовет. Просит стоять за деревом: так не дует.
   — Конечно, отвлеченности теперь страшно утомляют, но без них нельзя даже здесь! А теперь обобщения неизбежны, ибо итоги, итоги подводим! Решать надо! Вот вчера умер уже семнадцатый! от голода! По… третьего дня в Алупке расстреляли двенадцать офицеров! Вернулись из Болгарии на фелуге, по семьям стосковались. И я как раз видел тот самый автомобиль, как поехали расправляться за то, что воротились к родине, от тоски по ней!! Сидел там… по-эт, по виду! Волосы по плечам, как вороново крыло… в глазах — мечтательное, до одухотворенности! что-то такое — не от мира сего! Героическое дерзание! Он, в каких-то облаках пребывающий, приказал!!! рабам приказал убить двенадцать русских героев, к родине воротившихся! Стойте!! — подбежал ко мне доктор и схватил за руку… — Чего-то мы не учитываем! Не все умирают! Значит, жизнь будет идти… она идет, идет уже тем, что есть которые убивают! и только! в этом и жизнь — в убивании! Телефоны работают: «Убить?» — «Убить». — «Едем!» — «Торопитесь!» Это уже вид функции принимает!! Значит, ясно: надо… уходить.
   — А надежда, доктор? А расплата?!
   — Функция! — говорю. Какая может быть тут надежда?! А расплата — укрепление функции. Мерси покорно. Гниение конституциональное! Вы имеете понятие о газоидальной гангрене? Вы не слышите этого шипенья?! Ну, слушайте. Почему вчера не были на собрании? Смот-рите, могут и убить! Я вам сейчас…
   Доктор вытащил из какой-то складки заплат розовенький листок бумаги, затрещавший в ветре.
   — Стой, не дерись… сейчас выпущу… Читайте, на розовеньком-то: «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала!» Значит, вплоть до… функции! Я не потому пошел, а… выступал сам маэстро! Н-ну, хоть маэстро функций! сам товарищ Дерябин! Раньше парнишка с Путиловского заводу наших профессоров пушил и учителям носы утирал, а они улыбались не без приятности, а тут сам Дерябин! Все козыри ихние! Чтобы вся интеллигенция явилась! Она любит «Голгофу»-то, ну, с ее вкусами-то и считаются. Ведь они-то, центр-то, пси-хологи! Все перепоночки интеллигенции-то знают… Все и явились. С зубками больными даже, с катарами… кашлю что было, насморку! Они не являлись, когда их на борьбу звали, от Дерябиных-то защищать и себя, и… Но тут явились на порку аккуратно, заблаговременно! Хоть и в лоскутках пришли, но в очках! некоторые воротнички надели, может быть для поддержания достоинства и как бы в протест. Без сапог, но в воротничке, но… покорен! Доктора, учителя, артисты… Эти — с лицом хоть и насмешливо-независимым, но с дрожью губ. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое — служение свободному искусству! Кашлянет по театральному, львенком этаким салонным, будто на сцене, и… испугается — будто поперхнулся. Товарищ Дерябин в бобровой шапке, шуба внакидку, лисья… как у Пугачева!
   — Но… у него хорьковая шуба…
   — Ну да! У него и хорьковая есть. А тут в лисьей. Фи-гу-ра! Или мясник он был, или в борцах работал… а может быть, и урядник, в хлебном селе такие попадаются… широкорылый, скуластый… Наган на стол! О просвещении народа! Что уж он говорил!.. Ну… Да ка-ак зы-кнет!.. — так все и… «Такие-сякие…. за народную пот-кровь… набили себе головы всяческими науками! Требую!! раскройте свои мозги и покажите пролетариату! А не рас-кро-ете… тогда мы их… раскроим!» И наганом! В гроб прямо положил! Ти-ши-на… Ведь рукоплескать бы надо, а? Дождались какого торжества-то! Власть ведь наконец-то на просвещение народное призывает! Ведь, бывало, самоеды как живут, или как свободные американцы гражданские праздники празднуют, и как отдыхают, и развлекаются, через волшебный фонарь народу показать тщились, как бы хоть кусочком своего ума-знания-мозга поделиться, на ушко шепнуть… из-под полы, за двадцать верст по грязи бежали, показать истину-то как пытались… а тут все мозги требуется показать, а… И как будто недовольны остались! Не то чтобы недовольны, а… потрясение! Готовность-то изображают, а в кашле-то некоторая тень есть. Но… когда пошли, подхихикивали! А доктор один, Шуталов… и говорит: «А знаете… мне это нравится! Почвенно, а, главное, непосредственности-то сколько! Душа народная пробуждается! Переварка! Рефлексы пора оставить, не угодно ли… в черную работу!» И за товарищем Дерябиным побежал! ручку потрясти. Что это — подлость или… от благородного покаяния?! В помойке пополоскаться?! Ведь есть такие… Зовут полоскаться и претерпеть. Поклонимся голоте бесстыжей и победим… помойкой! Чем и покажем любовь к народу! Правда, у таких головы больше редькой… но если и редька начнет долбить и терзаться — простим-простим и претерпим! — так… Источимся в страдании сладостном! Вот она, гниль-то мозговая! Ну, с таким матерьяльцем только в помойке и полоскаться. Во что Прометей-то, Каин-то прославленный вылился! — в босяка, на сладостной Голгофе-помойке самозабвенно истекающего любовию! К зверям бы ушел… не могу!..