Доктор пускает розовенькую бумажку, и она взмывает кверху и порхает розовой бабочкой. Понесло ее к морю.
   — Не спешите. Все хочу главное высказать, а мысли… мозг точат, как мыши… все перегрызают. Не с кипарисами же говорить?! Не с кем говорить стало… Боятся говорить! И думать скоро будут бояться. Я им пакетик хочу оставить, в назидание. Здешние-то, конечно, и не поймут, мавры-то… а вот бы господам журналистам-то бывшим… Они ведь все по журналистике до кровопуска-то… Интересно, когда они один на один с собой?.. Не волк же они или удав? когда пожрет, только бурчание свое слушает в дремоте… Если у них человеческое что-то имеется, не могут они, когда перед зеркалом с глазу на глаз… Плюют в себя? как вы думаете… или ржут?!! Или и перед зеркалом себе успокоительные речи произносят? Во имя, дескать… И шахтер-махер — во имя?! И — все? Этот вот смокинг — от всенародного портного, не носят? человечины не едят? Как же не едят?! На каждого из них… сколько сотен тысяч головушек-то российских падает? А они их речами, речами засыпают, песочком красным… Так-таки и не возмерится?! О, как возмерится!.. до седьмого колена возмерится! Вот и об этом во сне мне было… Те — не задавят! Эти, здешние, что! Но и они наводят нa выводы… Вчера иду по мосту. Трое звездоносцев обгоняют, в лыках витязей… в издевке-то этой над давним нашим, — когда лыком сшивали Русь! Про пенсне мое, как полагается, го-гочут! Молчу. И вот непристойные звуки стали производить, нарочно! Воздух отравили и го-го-чут! Только человеку может такое в башку прийти… Животное есть, вонючка… Так она от смерти этим спасается, жидкостью-то своею! Эти так, а те… слово, душу заразили, все завоняли! и еще весь мир приглашают: дружно будем… вонять! И есть, идут!! В вони этой даже какое-то искупление и пострадание находят! возрождение через вонь ждут! Могий вместити! — говорят!! Франциски Ассизские какие… суп себе из вышвырнутых мощей будут кушать и… плакать! А потому — пострадание-то сладостно! Словоблудие-то каково! Что же, уходите?
   Он провожает меня, доводит до бассейна и останавливает.
   — Тут потише. Я уж в свой… склеп-то и не зову. Да и все прибираюсь, бумажки какие… Да… я вчера Кука читал, про дикарей, и плакал! Живот болел от коллегина пирожка… Милые дикари, святые! Тоже, угощали Кука человечинкой… от радушия угощали! по-медвежьи… и ящерицу на жертвенном блюде подали! Как эти горы — святы в неведении своем. Горы, падите на нас! Холмы, покройте! От них уходить жалко. Хожу по садам, каждое деревцо оглядываю, прощаюсь. Скверно, что так с трупами, валяются там неделями! И кладбище гнусное, на юру, ветрено… Эту вот руку собаки обгрызут…
   — Ведь вce же — химия, доктор?
   — А неприятно. Эстетика-то… стоит чего-нибудь? Вон художник знакомый говорит…— лучше бы хоть удавили! Приказали плакаты против сыпняка писать… вошей поярче пролетариату изобразить! Написал пару солидных, заработал фунт хлеба… да дорогой детям отдал: не могу, говорит, от этого кормиться! Нет, не говорите… Море-то, море-то каково! И блеск, и трепет…
   — У Гоголя недавно где-то. Сколько прекрасного было! Ах, на пароход бы сейчас… где-нибудь в Индийском океане… куда-нибудь на Цейлон пристать… в джунгли, в леса забраться… Храмы там заросли, в зеленой тишине дремлют. И Будда, огромный, в зеленом сумраке. Жуки лесные ползают по нем, райские птицы порхают… то на плечо к нему сядут, то на ухо, чирикают про свое… и непременно ручеек журчит… А он, давний-давний… с длинными глазами, смотрит-смотрит, бесстрастно. Я на картинках его таким видал. Чувствуется, что он все знает! И все молчит! Не мелкое, гаденькое, конечное… но великую силу «четыреххвостки» или «диктатуру пролетариата», который звуками воздух отравляет, а… Все знает! Стать бы перед ним так вот… с книгами со всеми в голове, что за целую жизнь прочитал, с муками, какими накормили… и… — он бы все понимал! — и сказать только глазами, руками так… «Ну, что? как с ду-мой-то ты своей, своей?! А он бы — ни ресничкой! Зрячий и мудрый Камень! Вот так подумаю — и не страшно! Ничего не страшно! Мудрый камень — и вниду в он! Хоть бы полчаса, для внедрения в… сущее. Ведь я теперь уж кипарисам молюсь! Горам молюсь, чистоте ихней и Будде в них! Если бы я теперь, теперь… миндали сажал, миндальному бы богу молился! Ведь и у миндаля есть свой бог, миндальный. Есть и кипарисный, и куриный. И все — в Лоне пребывает… Там бы, у подножия, и скончать дни… упереться в Него глазами и… отойти с миром. Может быть, „тайну“ ухватишь — и примиришься. Понимаю, почему и Огню поклоняются! Огонь от Него исходит, к Нему возвращается! И ветер… Его дыхание!
   Доктор словно хватает ветер, руками черпает. — Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…
   Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… — «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своем плодится! А прекрасное тело юного существа бьется в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно — «папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» — а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывертывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно… Я себе такие картины по ночам представляю… череп горит! И не воображал никогда, что в голоде и тоске смертной такие картины приходить могут. На миндале настояно! Нет, вы скажите, откуда они — такие?! Бациллы человечьи! Где Пастер Великий? Где сильные, добрые, славные? Почему ушли?! Молчат… Нет, вы погодите, не уходите… Я вам последнее дерзание покажу… символ заключительный!..
   Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны — для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.
   — Всем известно, что у меня особо собранная вода — всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!
   Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся. — Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..
   Я вижу плавающую «гнусность».
   — Это мои соседи с пункта, «6арыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..
   — Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.
   — Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке. А днем все хожу…
   Он машет рукой. Мы не встречались больше.


ТАМ, ВНИЗУ


   Ветер гонит меня мимо Красной Горки. Здесь когда-то был пансион, росли деревья, посаженные писателями российскими! Вырублены деревья. Я вспоминаю Чехова… «Небо в алмазах»! Как бы он, совесть чуткая, теперь жил?! Чем бы жил?!
   Иду мимо Виллы Роз. Все — пустыня. И городишко вымер. Ветер чисто подмел шоссе, все подсолнушки вымел в море. Гладко оно перед береговым ветром, и только в дальней дали чернеет полоса шторма. Пустынной набережной иду, мимо пожарища, мимо витрин, побитых и заколоченных. На них клочья приказов, линючие, трещат в ветре: трибунала… Ни души не видно. И их не видно. Только у дома былой пограничной стражи нахохлившийся, со звездой красной, расставив замотанные ноги, пощелкивает играючи затвором.
   Я иду, иду. Гуляет-играет ветер, стучит доской где-то, в телеграфных столбах гудит. Пляжем пустым иду, пустырем, с конурой-ротондой. Воет-визжит она пустотой, ветром. Я делаю крюк, чтобы обойти дом церковный, в проволоке колючей, — там подвалы. Держат еще в себе бьющееся, живое. Там, на свалке, в остатках от «людоедов», роются дети и старухи, ищут колбасную кожицу, обгрызанную баранью кость, селедочную головку, картофельную ошурку…
   На подъеме я замечаю высокого старика, в башлыке, обмотанного по плечи шалью, с корзинкой и высокой палкой.
   — Иван Михайлыч?!
   — Ро-дной!.. Го-лубчик… — слезливо окает он, и плачут его умирающие, все выплакавшие глаза. — Крошечки собираю… Хлебушко в татарской пекарне режут… крошечки падают… вот набрал с горсточку, с кипяточком попью… Чайком бы согреться… Комодиком топлюсь, последним комодиком… Ящики у меня есть, из-под Ломоносова… с карточками-выписками… хо-роших четыре ящика! Нельзя, матерьялы для истории языка… Последнюю книгу дописываю… план завершаю… каждый день работаю с зари, по четыре часа. Слабею… На кухоньку хожу советскую, кухарки ругаются… супцу дадут когда, а хлебушка нет… Обещали учителя мучки… да у самих нет…
   Мы стоим под ветром, на белом шоссе, одни… Ветер воет и между нами, в дырьях.
   — На родину бы, в Вологодскую губернию… Там у меня сестра… коровка у ней была… Молочка бы, кашки бы поел напоследок, с маслицем коровьим, творожку бы… — с дрожью, с удушьем, шепчет он, укутываясь шалью от ветра.
   — В баньке бы попарился с березовым веничком… Запарши-вел, голубчик мой… три месяца не мылся, обносился… заслаб. Ветром вот сдуло, с ног сбило… В Орле у меня все отняли… библиотека была… дом, капитал в банке, от моих книг все… Умру… Ломоносов пропадет! Все матерьялы. Писал комиссарам… никому дела нет… А-ад, голубчик! Лучше бы меня тогда матросики утопили…
   И мы расходимся.
   Я иду дальше, дальше… Никого в умирающем городке — загнало-забило ветром. Едет кто-то… Вижу я нарядного ослика, в красных помпончиках, в ясных бубенчиках. Он бежит-семенит, повиливая ушами, сытенький, легко катит кабриолетик желтый, на резинах. Дама в сером, в кожаных перчатках, в голубом капоре, правит твердо. Нарядные дамы ездят!.. Не все — пустыня! Не все разбитые корабли, баркасы, утлые лодочки… есть и милые яхточки, пришвартовавшиеся умело у тихой бухты, а там… вывертывай песок, камни, шуми-швыряй! Дробно поцокивает ослик…
   А вот и татарский двор, семнадцать раз перекопанный, перевернутый наизнанку в ночных набегах. Серебро, золото и цветные камни, обитые серебром чеканным — седла, сбруя, дедовские нагайки; пшеница и сено в копнах, табак и мешки грецкого ореха; шелковые подушки и необъятные перины, крытые добротными черкесскими коврами, персидские шелковые занавески, вышитые серебряной арабеской и золотыми желудями, — зелено-золотое; чадры в шашечках и ажуре, пояса в золотых лирах, золото и бирюза в подвесках; чеканная посуда из Дамаска, Багдада, Бахчисарая, кинжалы в оправе из бирюзы и яшмы, и точеной кости, пузатые, тонкогорлые кувшины аравийской меди, тазы кавказские…— все, что берег-копил богатый татарский дом, — ушло и ушло, раз за разом в заглатывающую прорву. Плывет куда-то — куда-то выплывет. Попадет и за море, найдет себе стенку, полку или окошко. Увидит и Москву, и Питер — богатые апартаменты нового хозяина-командира жизни, и туманный Лондон, и Париж, ценитель всего прекрасного, и далекое Сан-Франциско: разлетятся всюду блестящие перышки выщипанной российской птицы! Вещи находят руки, а человек могилу. Теперь человек и могилы не находит.
   Старый татарин только воротился из мечети. Сидит, желтый, с ввалившимися глазами — горной птицы.
   Сидим молча, долго.
   — Зима говорила ветром: иду скора! Плоха.
   — Да, плохо.
   — Умирают наши татары… Плоха.
   — Да, плохо.
   — Груша — нет. Табак — нет. Кукуруз — нет. Орех — нет. Мука — нет. Плоха.
   — Плохо.
   — Тыква кушал. Вот. Мука вез сын Мемет… Пропал на горах два мешка мука. Плоха.
   Да, совсем плохо. И я ухожу с пустым мешочком.
   Я делаю великое восхождение на горы. Маленькие они были, теперь — великие. Шаг за шагом, от камня к камню. Ветер назад сбивает. Я выхожу на ялтинскую белую дорогу. Белое облачко крутится мне навстречу. Шумят машины. Одна, другая… Красное донышко папахи, красное донышко фуражки. Они это. Пулемет смотрит назад дулом. На подножках — с наганами, с бомбами… Они оттуда. Сделали свое дело, решили судьбу приехавших из Варны — двенадцати. Теперь поспешают восвояси, с ветром. На перевал им путь, через грозный для них гребень. И я узнаю длинные, по плечам, волосы воронова крыла, тонкое лицо, с мечтательным взглядом неги, — и другое, круглое, красное с ветра, вина и солнца, сытостью налитое лицо. Оба сидят, откинувшись на подушки, неподвижно-важно: поручение важное.
   Долго гляжу им вслед. Слушаю, как кричит гудок в пустоте.


КОНЕЦ БУБИКА


   Третий день рвет ледяным ветром с Чатырдага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре — кругом тревога. Тревога и на горке: пропал у Марины Семеновны козел! Пропал ночью.
   С зари бегает старушка с учительницей по балкам, по виноградникам и дорогам. По ветру доносит призывный крик:
   — Бубик… Бубик… Бубик!..
   Увели из сарайчика. Не помогла и засека со звоночками, и замок сигнальный: буря! услышишь разве! То ли матросы с пункта, то ли сам Бубик вырвался — бури испугался? У матросов не доискаться: не сунешься. У Антонины Васильевны — на пшеничной котловине — пропала телка. Дознала Антонина Васильевна: шкурка телкина у матросов на дворе сушилась, а не посмела: больше чего не досчитаешься…
   Стоит учительница у изгороди:
   — Украли Бубика нашего, всю надежду… Мама лежит, избегалась по балкам. Свой это человек, а то бы кричал козел. Мы спим чутко. Три раза сегодня вставали ночью в бурю. Это, конечно, под утро, он. Третью ночь не ночует… сказал, что идет на степь, за каким-то все долгом… Ясно, отвел глаза. Теперь нам гибель… Это не кража, а детоубийство!..
   Горе на Тихой Пристани! Вадик и Кольдик ищут вокруг, кричат звонкими голосочками:
   — Бу-бик! Милый Бубик! Судаль-Судаль!..
   Вот уж и ночь черная. Бешеный ветер самые звезды рвет: вздрагивают они, трясутся в черной бездонности. Выгладил ветер море — холодным стеклом лежит, а звезды дрожат и в нем. Давно все замкнулись, дрожат на стуки, не знают теперь, кто ломится. И доходит в налетах ветра задохнувшийся крик-мольба:
   — Бу… у… би… ик… Бу… би… ик!!!
   Черною ночью стоим мы в буре, на пустыре. Звезды дрожат от ветра. Шуркает в черноте, путается у ног, носится-возится беспокойное перекати-поле — таинственные зверюшки. Пропоротые жестянки ожили: гремят-катаются в темноте, воют, свистят и гукают, стукаются о камни. Стонет на ржавых петлях болтающаяся дверца сарайчика, бухает ветром в калеке-дачке… громыхает железом крыши, дергает ставнями… Унылы, жутки мертвые крики жизни опустошенной — бурною ночью, на пустыре! Нехорошо их слышать. Темные силы в душу они приводят — черную пустоту и смерть. Звери от них тоскуют и начинают кричать, а люди… Их слышать страшно.
   Когда же этот свист кончится! Воют, воют…
   — А может быть, он ушел за шоссе… забрел от ветра? Стоит где-нибудь в кустах…
   — Сударь… Сударь… Бубик-Бубик!..
   — Может быть, дверь сам выбил, испугался бури?..
   — Возможно… Он у вас сильный, а петли… перержавели, истерлись… Ведь замок цел!
   — Дал бы Господь… забрел потише от ветра… пасется…
   Дни пробегала по дорогам, по балкам и за шоссе Марина Семеновна. Нигде ни клочочка шерсти, ни крови, ни кишочков. Пропал и пропал Бубик-Сударь.
   И пошел слух по округе и в городке: пропал козел у Прибытков! А отец дьякон рассказывал на базаре:
   — Было у меня предчувствие странное в тот час, как козлом любовался! Не могло статься, чтоб уцелел тот козел… капитал при дороге! От Фи-ли-бера козел… роскошный! Такого козла с собой на кровать класть надо… И до сего дня полна душа предчувствий тяжких.
   Не ошибся отец дьякон: в тот же день пропала у него корова.
   — Нагадала Марина Семеновна! Вот она, тайная связь событий! В сем мире не так все просто. Поискал и махнул рукой.
   — Не преодолеешь. Весной пойду на степь к мужикам, с семейством. Хоть за дьякона, хоть за всякого! а берите. А не примут — пойдем по Руси великой, во испытание. Ничего мне не страшно: земля родная, народ русский. Есть и разбойники, а народ ничего, хороший. Ежели ему понравишься — с нашим народом не пропадешь. Что ж, — скажу, — братцы… все мы жители на земле, от хлебушка да от Господа Бога… Ну, правда, я не простое какое лицо, а дьякон… а не превозношусь. Громок грянул — принимаю от Господа и громок. И все-то мы, как деревцо в поле… еще обижать зачем же?
   Так подбадривал себя отец дьякон, веселый духом: не боялся ни огня, ни меча, ни смерти. Дерево в поле: Бог вырастил — Бог и вырвет.
   И вот, за веру и кротость, и за веселость духа — получил он свою корову: нашли привязанную в лесу. Заблудилась, а добрые люди привязали?..
   — Господь привел! — кротко сказал дьякон.
   А Марине Семеновне не привел Господь Бубика. Не домогайся?
   Утихла буря — и воротился дядя Андрей со степи. Целый мешок принес. Наменял у мужиков и сала, и ячменю, и требушинки коровьей: отдали за поросенка долг.
   Пришел к ночи, усталый, и сел под грушей. Марина Семеновна уточек загоняла.
   — Намаялся, Марина Семеновна… не дай же Боже! А по степу-то все костяки лежат… куда ни ступи — костяки и костяки. Кони, стало быть, повалились. Тут черепушка, а подале нога с подковой. А уж лю-ди… ох, не дай же Боже, как жгутся! На перевале давеча трое с винтовками остановили: «Стой, хозяин! чего несешь?» Ну, видють — костюм на мне майский, в мешочке — ячменьку трошки, сальца шматочек… «Мы, бачут, таких не обижаем! Мы, бачут, рангелевцы! Можете гулять волно». Вежливо так, за ручку… С холодов настрадался — не дойду и не дойду…
   Говорил он устало, вдумчиво. Лицо раздулось и пожелтело — на десять лет состарился.
   — Дядю Андрей… а что я вам молвить хочу… — сказала проникновенно, глядя ему в глаза, Марина Семеновна.
   — А чого вы, Марина Семеновна, молвить хочете?.. — будто даже и дрогнул дядя Андрей и мешок защупал; — приметила глаз с него не спускавшая учительница.
   — А вот чего я вам хочу молвить… А у меня, тому уж пятые сутки будут… козла моего свели — Бубика нашего!..
   — Ооо… ли… шечко!.. Да быть тому не можно!.. — даже поднялся и затрясся даже дядя Андрей. — Да Боже ж мий?!.. Да який же це злодий узявся?! хлопчиков ваших губить! Це таке дило! Да його шоб громом побило… да шоб його черви зъилы!.. да шоб вин… Да чи вы правду бачите, Марина Семеновна?!..
   — Дядю Андрей… а что я вам еще сказать хочу… — голосом беззвучным, не отпуская убегающих глаз дяди Андрея, продолжала Марина Семеновна. — Да я ж згадываю який тот злодий… Да вы ж!!
   — Я?!!.. Шоб я… Да побий меня Боже!.. Да я ж на степу усю недилю крутився… голодный да холодный! … Да ужли ж я тый злодий, шо… Да вы в Бога вируетэ, Марина Семеновна?!
   Тут снял дядя Андрей мягкую шляпу, исправничью, что на чердаке приобрел, и закрестился.
   — Шоб менэ… ну, шоб здохнуть, як собака… без попа-покаяния… шоб и на сем и на тим свите… шоб мои очи повылазили… шоб менэ черви зъилы!.. — Здохнете, дядю Андрей… попомните мое слово! Я на вас слово знаю! Будут вас черви есть! Как вы моего козлика съели, так и… Подавитесь вы моим козлом!.. Помните!.. Салом подавитесь!
   Пошевелил плечами дядя Андрей.
   — Бедного человека обижаете, Марина Семеновна…
   — В глаза мои почему не глядите?! А-а… Сало от моего козла в глотке у вас стало? Задушит оно вас, дядя Андрей! Вот пусть мои внуки помрут лихой смертью!.. — закричала она истошным голосом. — Младенцы Господни, сиротки… правды пусть на земле не будет, если не сдохнете с моего козла! На моих глазах черви вас глодать будут! Чую!! Скоро, как снег вот будет!..
   Тенью пошло лицо дяди Андрея. Повел он запавшими, помутневшими глазами и сказал хрипло к саду:
   — Черви усякого человика глодать будут, Марина Семеновна. Это уж я вам казал! Мало меня, старого, обижали? Коровы меня решили, поросенка за полцены отдал… на войне вошь злая меня точила… — ништо! Но вы меня изобидели!.. Конечно, вы господского звания… а мы люди рабочие, как сказать… черной крови… Зато ж вас и искоренять надо! Только вы женского полу, а то б я вам голову отмотал!..
   — Да я тебя… гадюка полосучая, сама мотыжкой побью, как пса! Я чтоб тебя боялась?! Каина?! Я ж тебя наскрозь вижу! Я трудящийся человек… за свое кровное душу из тебя вытащу! Лучше и не проходи мимо… своими руками… Ступай, ступай… не могу на тебя смотреть, на душегуба!..
   Много страшного накричала Марина Семеновна в тихом ночном саду. Смотрели-слушали позабытые детишки расширенными глазами.
   — На вас будет! — только и сказал дядя Андрей и побрел в свой флигель, полковничий.
   — Он! Он, злодей!! Вот не встать мне завтра, без покаяния помереть, если не он моего козла свел! Все дни с татарином крутился в кустах, на горке.
   — Да он же на степь ходил…
   — Да я ж карты раскидывала на душу его черную! И три разочка, как в воде видела! Под Корбеком он крутился, а вчера его на базаре видали, в кофейне! Боюсь я его? Что ночью придет-задушит?! До последней кровинки за свое буду биться! Они, проклятые, только до первой палки глотку дерут, а как показали палку, — вce хвост поджали! Помудровали… Хлебают теперь! И пусть, так им и надо!
   Пропал и пропал козел. А там и два селезня пропали. Пришел дядя Андрей и сказал с укором:
   — Скажите теперь, что и селезней ваших съел. Ну, скажите! Головку вот в балочке нашел, и пу-ху там!.. Ведь как пробил-то проклятый… весь мозг выклепал!..
   Схватилась Марина Семеновна за сердце и три дня лежала, как при смерти. Приходил старичок доктор, что на самом тычке живет, сказал — слабость сердца. За визит съел коржик и пареную грушку.
   Пропал и пропал козел. Что — козел, когда люди походя пропадают! Убили доктора и жену на Судакской дороге — золота добивались. Учителя и жену закололи кинжалами — под Корбеком. И еще — топором зарубили — под городком… И еще… и еще…


ЖИВА ДУША!


   А вот уж и черный Бабуган — закурился, замутился, укрылся сеткой. И нет его. Полили дожди ноября, сырого мутного «джиль-хабэ», когда белки уходят в норы. Размякли, ползут дороги, почернели выцветшие холмы… Будет тепло — порадует земля травкой.
   Радуется Тамарка. С утра и до ночи ходит, ходит… размякшие ветки гложет, чуть теплится, вся в буграх. Всюду ее копытца, налитые водой, всюду
   — выгрыз в коре, на грабе. Ходит одна — живая.
   Сиди дома, возле печурки. Сиди — подкладывай. Сиди и сиди — до света. A далеко до света. Смотри в огонь: в огне бывают видения. И слушай, что дождь говорит по крыше: говорит, говорит-бормочет — и все одно: пустота, темно-та… та-та… Позванивает струя в пустом водоеме под мазанкой. И голод мучить устал — уснул. И вот — вспыхнет в печурке, и мысль проснется: а что же утро?.. Не надо, не надо думать… Не надо? А если в ворохе этих сучьев все еще шевелятся порубленные мысли?! Надо закрыть глаза и совать в огонь. Это кусок «змеи» из той балки… — в огонь. Если бы хоть табак… задурить себя, докуриться до сладких снов…
   Сидишь у огня и слушаешь: все одно — пустота, темнота… та… та… Застучали ворота… Ветер? Прислушаешься. Все тихо. Бормочет дождь.
   А который бы час теперь?.. Темнеет с шести… Десятый?..
   И вот, уж не ветром это. Уверенный стук в ворота. Они. Калитка колом подперта… И сами могут. Ну, что же! не все ли равно теперь?.. Пусть — они. Сразу если… готовы! Ворвутся, с матерной руганью… будут тыкать в лицо железом… огня потребуют… а ни лампы, ни спичек нет… Стыдно, руки будут дрожать… Будут расшвыривать наши тряпки… А силы нет…
   Стук упорней. Не могут отворить сами?..
   — Вот — конец… — говорю я себе. — Сразу все кончится.
   Я твердо беру топор, иззубренный топоришко, шаткий. Твердо выхожу на веранду… Откуда сила? Я весь — пружина. Я знаю, что буду делать. Собака боится палки! Я открываю дверь в сад… чернота. И шорох: дождик чуть сеется.