Я взбираюсь на дерево, цапающее меня за лохмотья, царапающее сушью, и начинаю обивать палкой. Море — вот-вот упадешь в него. И горы как будто подступили, смотрят — что за чучело там, на дереве, машет палкой?! Чего они не видели! Глядят и глядят, тысячи лет все глядят на человечье кружало. Всего видали…
   Миндаль поспел: полопался, приоткрыл зеленовато-замшевые кожурки, словно речные ракушки, и лупится через щелки розовато-рябенькая костяшка. Густым шорохом сыплется — только поведешь палкой. Туп-туп… туп-туп… — слышу я сухие дробные голоски. Попрыгивают внизу, сбрасывают кожурки. Любо смотреть на веселое прыганье миндаликов по веткам, на пляску там… — первые шаги-голоски ребят старого миндального дерева, пустившихся от него в раздолье. Не скрипи, не горюй, старуха! Коли не срубят — за зимними непогодами снова придет весна, опять розово-белой дымкой окутаешься, как облачком, опять народишь, счастливая, потомство!
   Вижу я с миндаля, как у Вербы, на горке, Тамарка жадно вылизывает рассохшуюся кадушку, сухим языком шуршит. А что же не слышно колотушки за пустырем, где старый Кулеш выкраивает из железа печки — менять на пшеницу, на картошку?!
   Отстучал положенное Кулеш. Больше стучать не будет.
   Голоногая Ляля топочет-гоняется за миндаликами — попрыгали они в виноградник.
   — Добрый день и тебе. Ну, как… едите?
   — Плохо… Вчера луковичек накопали, крокусов… Вот скоро Алеша поддержит, привезет из степи хлебца, са-альца!..
   Я знаю это. Старший нянькин пустился в виноторговлю, контрабандистом. Поехал с Коряковым затем за горы, повез на степу вино — выменивать, у кого осталось, на пшеницу. Лихие контрабандисты… Ловят их и на перевале, и за перевалом — все ловят, у кого силы хватит. Пала и на степь смерть, впереди ничего не видно, — вином хоть отвести душу. Пробираются по ночам, запрятав вино в солому, держат бутылку наготове — заткнуть глотку, на случай. Хлеб насущный! Тысячи глаз голодных, тысячи рук цепких тянутся через горы за пудом хлеба…
   — Копали крокусы?.. Бери камушек, разбивай миндальки…
   — Спаа-си-бочка-а!.. ба-альшо-е спасибочко!.. Хлеб насущный! И вы, милые крокусы, золотые глазки, — тоже наш хлеб насущный.
   — А Кулеш-то по-мер!.. с голоду помер! — почмокивает Ляля.
   — Да, Кулеш наш помер. Теперь не мучается. А ты боишься смерти?..
   Она поднимает на меня серые живые глазки — но они заняты миндалями.
   — Глядите, над вами-то… три миндалика целых!
   — Ага… А ты, Ляля, боишься смерти?..
   — Нет… Чего бояться… — отвечает она, грызя миндалик. — Мамочка говорит — только не мучиться, а то как сон… со… он-сон! А потом все воскреснут! И все будут в бе… лых рубашечках, как ангелочки, и вот так вот ручки… Под рукой-то, под рукой-то!., раз, два… четыре целых миндалика!
   Помер Кулеш, пошел получать белую рубашечку — и так вот ручки. Не мучается теперь.
   Последние дни слабей и слабей стучала колотушка по железу. Разбитой походкой подымался Кулеш на горку, на работу. Станет — передохнет. Подбадривала его надежда: подойдут холода, повезут на степь печки, — тогда и хлеб, а может, и сало будет! А пока — стучать надо. За каждую хозяйскую печку получал железа себе на печку, — ну, вот и ешь железо!
   Остановится у забора, повздыхает.
   Он — широкий, медведь медведем, глаза ушли под овчину-брови. Прежде был рыжий, теперь — сивый. Тяжелые кулаки побиты — свинец-камень. Последние сапоги — разбились, путают по земле. Одежда его… какая теперь одежда! Картуз — блин рыжий, ~ краска, замазка, глинка. Лицо… — сносилось его лицо: синегубый серый пузырь, воск грязный.
   — Что, Кулеш… живешь?
   — Помираем… — чуть говорит он, усилием собирая неслушающиеся губы. — Испить нет ли…
   Его подкрепляет вода и сухая грушка. С дрожью затягивается крученкой — последний табак-отрада, золотистый, биюк-ламбатский! — отходит помаленьку. Много у него на душе, а поделиться-то теперь и не с кем. Со мной поделится:
   — Вот те дела какие… нет и нет работы! А бывало, на лошади за Кулешом приезжали, возьмись только! На Токмакова работал, на Голубева-профессора… на части рвали. Там крышу починять-лемонтировать, тому водопровод ставить, а то… по отхожей канализации, по сортирному я делу хорош… для давления воды у меня глаз привышный, рука леккая, главное дело: хлюгеря самые хвасонистые мог резать… петушков, коников… андела с трубой мог! Мои хлюгера не скрыпят, чу… ют ветер… кру… тются, аж… по всему берегу, до Ялтов. Потому — рука у меня леккая, работа моя тонкая. Спросите про Кулеша по всему берегу, всякой с уважением… В Ливадии, кто работал? Кулеш. Миколай Миколаичу, Великому Князю… кто крыл? Самый я, Кулеш… трубы в гармонью! Думбадзя меня вином поил, с ампираторского подвалу! «Не изменяй нам, Кулеш… у тебя рука леккая!» Шинпанского вина подноси-ли! Я на неделе два дня обязательно пьянствую, а мне льгота супротив всех идет, всем я ндравлюсь. Я этого вот… дельфина морского на хлюгер резал, латуни золоченой… царевны могли глядеть… по… биты, царство небесное, ни за что! Вот уж никогда не забуду… пирожка мне печатного с царского стола… с ладонь вот, с ербами! Такой ерб-орел! Боле рубля; ей-богу… яственный орел-ерб! Орелик наш русский, могущий… И где-то теперь летает! Ливадии управляющий… генерал был, со-лидный из себя… велел подать. «Не изменяй нам, Кулеш… у тебя рука леккая!» А вот… дорезался. У-пор вышел…
   Об «упоре» он говорить не любит. А вот прошлое вспомянуть…
   — Сотерну я любитель. Два с полтиной в день, а то три… как ценили! На базар, бывало, придешь… Ну, и шо ты мне суешь? Да рази ж то са-ло? Чуток желтит — я и глядеть не стану! Ты мне сливошное давай, розой чтобы пахло… кожица чтобы хрюпала, а не мыло! Тьфу!
   Плюет Кулеш, головой мотает.
   — Тянет с этого… со жмыху, внутрях жгет. Чистый яд в этих выжмалках виноградных… намедни конторщик помер, кишка зашлась. А-ах, вся сила из мене уходит… голова гудет. Брынза опять была., шесь копеек! Тараньку выберешь… солнышко скрозь видать, чисто как портвейна… балычку не удасть…
   Он всплескивает руками, словно хватает моль, и так низко роняет голову, что от плешинки за картузом, от изогнувшейся шеи с острыми позвоночниками, от собравшихся — под ударом — истертых плеч — передается отчаяние и… покорность.
   — Голу-бчики мои-и!.. Сласть-то какую проглядели… на что сменяли! Па-дали всякой, соба-чине ради!.. А?! Кто ж это нас подвел — окрутил?! Как псу под хвост… По-няли теперь их, да… Жалуйся поди, жаловаться-то кому? Кому жаловались-то… те-то, бывало, жа-ловали… а теперь и пожалеть некому стало! Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся… некому теперь больше. Чуть слово какое — по-двал! В морду ливонвером тычет! Нашего же брата давют… Рыбаков намедни зарестовали… сапоги поотымали, как у махоньких. Как на море гнать — выдают… как с морю воротился — скидывай! Смеются! Да крепостное право лучше было! Там хочь царю прошение писали… а тут откуля он призошел? а? Говорить — его не поймешь, какого он происхождения… порядку нашего не принимает, церковь грабит… попа намедни опять в Ялты поволокли… Женчина наша на базаре одно слово про их сказала, подошел мальчишка с ружьем… цоп! — зарестовал. Могут теперь без суда, без креста… Народу что побили!.. Да где ж она, правда-то?! Нашими же шеями выбили…
   Он просит еще водицы. Пьет и сосет грушку. — В больницу, что ли, толкануться… может, предпишут чего в лекарство… В девятом годе, в Ялтах когда лежал… легкое было… враспаление, молочко да яичко, а то ко-клеты строго предписали… а подрядчик Иван Московский бутылку портвейны принес. «Только выправляйся, голубчик Степан Прокофьич… не изменяй, у тебе рука леккая…» Ну, кто мне теперь из их… такого скажет?! Тырк да тырк!.. Власть ва-ша да власть на-ша!.. А и власти-то никакой… одно хулюганство. Тридцать семь лет все работой жил, а тут… за два года все соки вытянули, как черьвя гибну! А-аааа!.. Барашку возьмешь. Ты мне с почкими подавай, в сальце!.. Борщок со шкварочками… баба как красинькими заправить… — рай увидишь! Семья теперь… все девчонки! Не миновать — всем гулять… с камиссарами! Уу-у… сон страшный… Борщика-то бы хоть довелось напоследок вдосталь… а там!..
   Не довелось Кулешу борщика поесть.
   Вышел Кулеш со двора, шатнулся… Глянул через Сухую балку на горы: ой, не доползти на работу — стучать впустую, — когда еще везти на степу печки! Подумал… — и поплелся в больницу. Пошел вихляться по городку, по стенкам.
   Будто все та же была больница — немного разве пооблупилась.
   Сказала ему больница:
   — Это же не болезнь, когда человек с голоду помирает. Вас таких полон город, а у нас и сурьезным больным пайка не полагается.
   Сказал больнице Кулеш: — Та тэперь вже усенародная больница! Та як же бачили, шо… усе тэперь бу-дэ… бачили, шо…
   Посмеялась ему больница:
   — Бачили да… пробачили! Полный пролетарский дефицит. Кто желает теперь лечиться, пусть и лекарства себе приносит, и харчи должен припасти, и паек доктору. Не могут голодные доктора лечить! И солому припасти нужно, все тюфяки порастаскали.
   Тогда собрался Кулеш с силами, нашел слово:
   — У вас… все крыши текут… желоба сорваны на печки… Я с вас… дешево… подкормите только, заслаб… язык хоть поглядите.
   Не поглядели ему язык.
   Он оглянул больницу, через туман… И — пошел. Через весь городок пошел: на другом конце была диковинная больница. Шел-вихлялся по стенкам, цапался за колючую пропыленную ажину, присаживался на щебень. Пустырем шатнулся — по битому стеклу, по камню…
   Стояла на пустыре огромная деревянная конура — ротонда, помост высокий. Совсем недавно рявкала она зычными голосами на митингах, щелкала красным флагом, грозила кровью, — хвалила свои порядки. Вспомнил Кулеш сквозь муть, вспомнил с щемящей жутью… и — плюнул. Потащился по трудной сыпучей гальке… вдоль моря потащился…
   Синее, вольное… играло оно солнечными волнами, играло в лицо прохладой.
   Кулеш дотащился до синей глади, примочил голову, освежил замирающие глаза — окрепнет, может… Замутилось в голове старой, всему покорной. Стал Кулеш на колени… Моря ли испить вздумал? морю ли поклониться на прощанье?.. Качнулось к нему все море, его качнуло… и повалился он набок. И пошел-пополз боком, как ходят крабы, головастый, сизый… Тянуло его к дому, скорей к дому… А далеко до дома!
   Спрашивали его встречные — свои трудовые люди:
   — Ты что, Кулеш… ай пьяный?..
   Смотрел на встречных Кулеш, мутный, пьяный от своей жизни, от своей красной жизни. Чуть лопотал, губами:
   — На ноги… поставьте… иду… до дому…
   Его поставили на ноги, и он опять зацарапался — до дому. У пустой пристани взяли его какие-то, доволокли до моста, до речушки…
   — Сам… теперь… — выдохнул Кулеш последнее свое слово, признал родную свою, Сухую балку.
   Сам теперь!..
   Пошел твердо. Доткнулся до долгого забора, привалился. Закинулся головой, протяжно вздохнул… и помер. Тихо помер. Так падает лист отживший.
   Хорошо на миндальном дереве. Море — стена стеной, синяя стена — в небо. На славный Стамбул дорога, где грузчики завтракают сардинками, швыряют в море недоеденные куски… Кружится голова от синей стены, бескрайней… Так, находит. Надо держаться крепче.
   Виден мне с высокого миндаля беленький городок, рыжие, выжженные холмы, кипарисы, камни… и там, вся из стекла, будто дворец хрустальный, — кладбищенская часовня… И там-то теперь Кулеш. Только-только сидел под этим миндальным деревом, рассказывал про борщок с сальцем — и занесло его в гроб хрустальный! Ну и прозвище у него — Кулеш! Отметила его жизнь-чудачка: Кулеш — умер от голода! Полеживает теперь, уважаемый мастер, в хрустальном чуде. Что за глупое человечество! Понаставило хрустальных дворцов по кладбищам, золотыми крестами увенчало… Или уж хлеба с избытком было? Вот и… проторговалось, и человека похоронить не может!
   Пятый день лежит Кулеш в человечьей теплице. Все ждет отправки: не может добиться ямы. Не один лежит, а с Гвоздиковым, портным, приятелем; живого, третьего, поджидают. Оба постаивали — шумели на митингах, требовали себе именья. Под народное право все забрали: забрали и винные подвалы — хоть купайся, забрали сады и табаки, и дачи. Куда девали?! Провалились и горы сала, и овечьи отары, и подвалы, и лошади, и люди… И ямы нету?!
   Шипит раздутый Кулеш в теплице: я-а-а… мы-ы-ы…
   Говорит Кулешу пьяница, старик сторож:
   — Постой-погоди, товарищ… надо дело по правде делать! Закапывать тебя!.. Верно, надо. A то от тебя житья не будет… горой раздуло, шипишь… А ты меня накормил-напоил? Один-разъединый я про всех про вас, сволочей проклятых! Да где ж это видано, чтобы рабочий человек… ни пимши — ни жрамши… у камне могилу рыл?.. По-стой… Нонче право мое такое… усенародное!.. сам ты могилки себе загодя не вырыл… а пайка мне не полагается… по-ди-кась, поговори с товарищами… они, мать их… все начистоту докажут! Ну и… должен я поснять с тебя хочь покров-саван и на базар оттащить… Хлебушка… плохо-плохо, а хвунтика два… должен добыть?.. да винца, для поминка… мотыжка чтоб веселей ходила… А с тебя, черт… и поснять-то нечего, окромя портков рваных!.. Вот ты и потерпи маленько. Вот которого сволокут в параде, тогда… за канпанию и свалю, в комунную…
   И лежит раздутый Кулеш в хрустальном дворце — ждет свиты.
   Рядышком с ним лежит портной Гвоздиков, по прозванию — Шест-Глиста, укромно скончавшийся за замкнутою дверкой убогого жилища. Рассказывала Рыбачиха:
   — Никто и не приметил. Хозяева-татары носом только учуяли… А уж он в отделке! Лежит третий день, весь-то в мухах!.. Зеленые такие… панихидку над ним поют…
   Веселая панихида… И портной выкупа не принес. Пришел во дворец хрустальный в драных подштанниках, за которые не дадут на базаре и орешка.
   Спи, старый Кулеш… глупый Кулеш, разинутым ртом ловивший неведомое тебе «усенародное право»! Обернули тебя хваткие ловкачи, швырнули… Не будут они под мухами, на солнце!
   И ты, неведомый никому, Шест-Глиста! И вы, миллионами сгинувшие под землю голодным ртом… — про вас история не напишет. О вас ли пишут историю? Нет истории никакого дела до пустырей, до берегов рек пустынных, до мусорных ям и логовищ, до девчонок русских, меняющих детское тело на картошку! Нет ей никакого дела до пустяков. Великими занята делами-подвигами, что над этими пустяками мчатся! Напишет она о тех, что по радио говорят с миром, принимают парады на площадях, приглашаются на конгрессы, в пристойных фраках от лондонского портного, не от тебя, Шест-Глиста! — и именем вас, погибших, решают судьбу погибающего потомства. Тысячи перьев скрипят приятное для их уха — продажных и лживых перьев, — глушат косноязычные ваши стоны. Ездят они в бесшумных автомобилях, летают на кораблях воздушных… Тысячи мастеров запечатлевают картины их «отхода» — на экранах, тысячи лживых и рабских перьев задребезжат, воспевая хвалу — Великому! Тысячи венков красных понесут рабы к подножию колесницы. Миллионы рваного люда, согнанного с работ, пропоют о «любви беззаветной к народу», трубы будут играть торжественно, и красные флаги снова застелют глаза вам лестью — вождя своего хороните!
   Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы еще обманут…
   А ведь ты не дурак, Кулеш! Перед ямой-то и ты понял. Перестали приезжать за тобою на лошади и поить портвейном… но ты все же надеялся хоть на хлеб. Кричали тебе хваткие ловкачи:
   — Завалим трудящихся хлебом! Советская власть такие построила лектрические еропланы… каждый по пять тыщ пудов может! Весь Крым завалим!..
   Закрыли тебе глаза — на кровь, крепко забили уши. И орал ты весело, как мальчишка:
   — Ай да наши! родная власть!..
   Недели прошли и месяцы… Не прилетали аэропланы. Гнали твоих девчонок комиссары — нет хлеба! На матерей орали:
   — Ну, и что же?! Ребята ваши! ну, и швыряйте в море!..
   Спрашивал я тебя: — А что же, Кулеш, ваши… аэропланы?
   Ощеривал ты голодные зубы, синеющие десны, в ниточку узил мертвеющие губы и находил верное теперь, свое слово:
   — Опасаются опущаться… Го-ры… а то — море… Крушения опасаются!
   И жутко было твое лицо.
   Нет, ты не дурак, Кулеш… Ты — простак.


«ЖИЛ-БЫЛ У БАБУШКИ СЕРЕНЬКИЙ КОЗЛИК»


   Внизу обобрано — надо забираться выше.
   С высоты миндаля мне видно, как через вытоптанный коровами виноградник идет от дачи — Тихая Пристань — близорукая учительница Прибытко, с пустым мешком за плечами, пощелкивает дощечками на ногах. Идет на промысел. Она — человек стойкий. У ней двое ребятишек-голоножек — Вадик и Кольдик. Ее мужа убили в Ялте, но она не знает: не уехал ли на корабле в Европу? Пусть не знает. При ней и неутомимая мать-старушка, сухенькая, подвижная Марина Семеновна, — с зари до зари воюет на земле с солнцем: отбивает у солнца огородик.
   Я хочу отойти от кружащей меня тоски пустыни. Я хочу перенестись в прошлое, когда люди ладили с солнцем, творили сады в пустыне…
   Тихая Пристань…
   Пустырь был на этом месте — колючка, камень. Приехал старик чудак, отставной исправник, любитель роз и покоя, сказал — да будет! — и выбил-таки из камня чудесное «розовое царство». Да, исправник. Они тоже — немножко люди. Все, что у него было в кармане и в голове, отдал земле сухой, и вот, к концу его жизни, она подарила ему свою улыбку — Тихую Пристань. С зари до зари возился старик с лопатами и мотыгами, с гравием и бетоном, с водой и солнцем; сажал, прививал и строил, кричал с рабочими, которые воровали у него гвозди и даже камень, тысячу раз грозился все бросить и не бросал, исполосовал сердце, но… дождался: сел на веранде, закурил крученку, полюбовался — все хорошо зело! И помер. И хорошо сделал, вовремя: выволочили бы его, старика, из розового сада — а собака-исправник! — и прикончили бы в подвале или овраге.
   Погибает «розовое царство». Задичали, заглохли, посохли розы. Полезли из-под корней дикие побеги. Треснуло и осело днище громадного водоема. Посохли сливы, и вишни, и грецкие орехи, и «кальвили»; заржавели-задичали забытые персидские деревья. Треснули трубы водоводов, заросли хрусткие дорожки, полез бурьян в виноградник, сели репейники и крапивы в клумбы — задушили нежную землянику. Плющи завили деревья. Выползла из дубовых тысячелетних пней кудрявящаяся поросль, держи-дерево дружно с грабом давит и напирает, высасывает соки; гнездится садовая нечисть, плетет коконы; опутывает и точит — сверлит. Голубой цикорий и морковник заполонил луговинки, перекати-поле забрало скаты, и ленивые желтобрюхи нежатся на ступенях каменных лесенок. Серые жабы ржаво кряхтят ночами в зеленой тине былого водоема. Дичает Тихая Пристань, год за годом уходит в камень. Уйди человек — опять пустыня.
   Сухенькая старушка тщетно пытается задержать пустыню: лишь бы уберечь виноградник, огородик… Мотыгой и цапкой борется она с солнцем и с бурьяном. Воюет с коровами, прорывающими и рогами, и боками загородку — доглодать неоглоданное солнцем. Висят еще кое-где грушки — «мари-луиз», «фердинанд» и «бэра», а пониже бассейна, по низинке, еще можно схватить травы. Но это — самое дорогое место — «козье».
   У Прибытков — слава на всю округу, — чудеснейшая коза, вымененная на одеяло и вышитую рубаху у чабана под Чатырдагом. Взращенная подвигом и молитвой. Ну и коза! Четыре бутылки дает несравненная Прелесть! Вадик и Кольдик круглый день рыщут по саду, по балочкам, носят своей козе травку и прутики, всякую кожуру, бобик…
   — Козочка наша! Пле-лесть!
   Стоит коза на колу, под грушей, блаженствует, узкие глазки щурит. Дремлет-млеет, пожевывает, молоко набирает, бурое вымя наливает, до копытцев опускает. Не коза — Прелесть.
   Когда, перед вечером, я отыскиваю запропавшую индюшку, меня тянет зайти на Тихую Пристань — навестить Прибытков. Господи, козу доят! И я взираю из отдаления. Стоит коза — не шелохнется; понимает, что великое совершается: жует-пожевывает, глазки в блаженстве жмурит. Доит Марина Семеновна, нежно, будто поглаживает, а коза сама помогает — ноги расставила, ход молоку дает: все берите! А Вадик и Кольдик подсовывают козе грушки:
   — Плелесть! Плелесть!
   Приятно слушать, как позванивает белая струйка в хрустальный кувшин граненый; приятно смотреть, как растекается молоко по прозрачной стенке, как нахрустывает коза грушки. Таинство совершается… Меркнет вечерний свет, фиолетовая коза стоит, глядит розоватыми глазками, и молоко розовеет в огнистых гранях, радужной пеной пенится. А Вадик и Кольдик кулачки к горлышку подобрали, ждут-смотрят. Глотают слюни, и слышится, как бурчит у кого-то — у козы ли, или у голоногих.
   А неподалечку стоит на колу «капитал» — спасение и надежда. Это выкормок Прелести, козел-великан, стриженый, сизый, крутобокий, — Сударь и Бубик вместе.
   Все по округе знают, как выхаживали козла, как его холостили, и сколько теперь в нем сала, и когда будут козла резать. Вот это — счастье! Знают, и все завидуют. Когда в школьном союзе муку делили, до золотника вешали, — недодали учительнице Прибытке.
   — Ну, что там спорить! У вас же козел имеется, такое счастье!
   Так семнадцать золотников и сгибли.
   Когда я встречаю Марину Семеновну в Глубокой балке — за «кутюками», мы всегда говорим про Бубикa:
   — А как ваш Бубик?
   — Только не сглазить бы… прямо, мешок с салом! И то возьмите: ведь от себя отрываем… Каждый день ему хоть кусочек лепешечки принесешь. Какие уж нонче желуди, ползаешь-ползаешь по балкам — хоть четверточку наберу. Как в банк носим. А вот похолодней будет, — сало-то в нем перекипать станет, очищаться… закрупчает. Сало, я вам скажу, козлиное… и свиному не уступит, чистый смалец!
   Сосед Верба, сумрачный винодел-хохол, нарочно зашел к Прибыткам. С год не захаживал — все серчал, что перебили у него аренду Пристани. Не утерпел — пришел:
   — До козла вашего прийшов, Марина Семеновна… що це за дыво?!
   Покрестила в уме Марина Семеновна козла, отплюнулась влево неприметно: сглазит еще Верба — темный глаз.
   — Ну что ж, поглядите, сосед… с доброго глазу. Растет божья тварь. Козлик, грешить не буду… радостный растет козлик, в мяске да в сальце…
   Смотрел Верба на козла пристально, вдумчиво. И так, и этак смотрел. И так руки складывал, и так. И голову по-всякому выворачивал — в душу вбирал козла.
   И Марина Семеновна смотрела и на козла своего, и на Вербу, и его, и козла своего вбирала в душу, переполнялась. Ждала — готовилась.
   — Ну вот шшо я вам, соседка, обязан сказать… — выговаривал-таки Верба вдумчиво, подергав повислый ус. Сердце даже зашлось у Марины Семеновны, — сама после до точки рассказывала в Глубокой балке. — Это я так вам обязан сказать, Марина Семеновна… по-доброму, по-сосидски если… що не бачу як… мов, це даже и не козел…
   — Как — не козел?! — взметнулась Марина Семеновна. — Да який же, по-вашему, козел бувает?!
   — Верьте моему слову, Марина Семеновна… не козел, а… Государственный банк!
   Так и потекло сердце у Марины Семеновны — растеклось в торжество и гордость: великая была она хозяйка!
   — И вот опять шо я вам кажу, соседка… С таким козлом зиму вы вот как переживете! Пудика на полтора — на два…
   — Не скажите… на два с гаком! Смальца с него сойдет…
   — …Двенадцать фунтов.
   — Ну, не скажите! У меня глаз наметанный… Да чтоб у меня никогда ни единой козочки не водилось… — до полпуда выйдет!
   — Ни-ни-ни… Марина Семеновна… никак не думаю. А впрочем… к пятнадцати, може, капнет…
   — Вы его за ножку потяните, сосед… под пузико…
   — Да Боже ж мой, да я ж и так вижу… по його хвисту! Прямо — рента…
   Оглядел еще и еще, потянул за бородку и пошел вдумчиво.
   Оба — хозяева искони. Оба пропели славу творящей жизни. Кому понятно молитвенное служение на полях, в садах и хлевах — песнь славословия рождающемуся ягненку, в колос выбивающимся хлебам? Понятна она душе парящей, сердцу, живущему в ласке с землей и солнцем; понятна уху хозяина, которое слушать умеет прозябание почек в весеннем ветре, в благодатных дождях, под радугой. Дики и непонятны эти земные песни душе пустой и сухой, как выветрившийся камень. Жадная до сокровищ скопленных, она назовет молитвенные мечты хозяина пошлым словом — выдуманным безглазыми — мещанство! В хлеве и поле тучном она увидит только одно — корысть.
   Отец дьякон, хозяин тоже, нарочно поднимался из городка — лицезреть мифического козла. Сказал:
   — На четырех ножках — беспроигрышная лотерея! Вас, Марина Семеновна, во главу угла всякого хозяйства поставить можно. За такого, с позволения сказать; козлофона, медали давали в прежние времена! Этот ваш козел — из иностранцев… швейцарской породы, не иначе. Либо от Фальц-Фейна, либо от Филибера. Я их очень породу знаю. Это… филиберовского заводу козел!
   В великую славу вошел козел Марины Семеновны. В такую славу, что другой раз поднялся отец дьякон до Тихой Пристани — сказать одно слово по секрету:
   — По долгу совести, Марина Семеновна, ради ваших сирот, счел полезным предупредить: ночами думаю о козле вашем! И тревогу борю в себе, — держите козла крепко! Про вашего козла разговору много по городу. У нас Безрукий всех кошек переловил… у отца Василия собачку недавно переняли… шоколадненькая-то была, под фокса! А тут такой роскошный козел, а вы на юру обитаете… Храните как зеницу ока!
   — Отведи, Господи! — закрестилась Марина Семеновна, козла покрестила. — Глазу не спускаю. Уж вон у Коряка корову зарезали в нижней балке, к Гаршину дорывались… у Букетовых корову свели… у…
   — Про что же я-то вам говорю! Две-над-цатую корову режут… Марина Семеновна! две-надцатую! И сам нехорошие все сны вижу. Вся теперь опора наша… на Господа Бога да, по-земному сказать, на коровку! Электрическую бы тревогу провести в хлевушок, чтобы как коснулся — скрючило бы врага! Немцы так проволоку электрическую по границам своим вели… да электрической силы у меня нету!..