— Кто там?.. — К тебе, козяй!.. ат-пирай!
   Татарин?! Зачем… татарин?
   — Абайдулин я… от кладбища… от хорошего человека!
   Знакомое имя называет. Я отнимаю кол. Широкий татарин в шапке…
   — Теперь всем трашно. Крутился в балке… черный ночь, коли глаз… Селям алекюм…
   С неба вестник! Старый татарин прислал с корзинкой. Яблоки, грушка-сушка… мука? и бутылка бекмеса!.. За рубаху… Старый татарин прислал подарок. Не долг это, а подарок.
   — Тебе прислал. Иди ночью… велел. Там видит, тут видит — некорошо… убьют. Иди ночью, лутче. А-а-а… — крутит головой татарин, — смерть пришел… всей земле.
   Табак! в серой бумаге, золотистый табак, душистый, биюк-ламбатский!
   Нет, не это. Не табак, не мука, не грушки… — Небо! Небо пришло из тьмы! Небо, о Господи!.. Старый татарин послал… татарин…
   У печурки сидит татарин. Татарин — старый. Постолы его мокры, в глине… и закрутки мокры. Сидит — дымится. Баранья шапка в бисере от дождя. Трудовое лицо сурово, строго, но… человеческое в глазах его. Я беру его за мокрые плечи и пожимаю. Ушли слова. Они не нужны, слова. Дикарь, татарин? Велик Аллах! Жива человеческая душа! жива!!
   Он свертывает курить. Курит, поплевывает в огонь. Сидим, молчим. Он умело подсовывает сучья, сидит на корточках.
   — Скажи Гафару… старому Гафару… Скажи, Абайдулин… старому татарину Гафару… Аллах!
   — Аллах… — говорит в огонь сумрачное коричневое лицо. — У тебя Аллах свой… у нас Аллах мой… Все — Аллах!
   — Скажи, Абайдулин… старому Гафару… скажи…
   Он докуривает крученку. Курю и я. Не слышно дождя по крыше. Горят в печурке сухие сучья из Глубокой балки — куски солнца. Смотрит в огонь старый Абайдулин. И я смотрю. Смотрим, двое — одно, на солнце. И с нами Бог.
   — Пора, — говорит Абайдулин. — Черный ночь.
   Я провожаю его за ворота. Его сразу глотает ночь. Слушаю, как чмокают его ноги.
   Теперь ничего не страшно. Теперь их нет. Знаю я: с нами Бог! Хоть на один миг с нами. Из темного угла смотрит, из маленьких глаз татарина. Татарин привел Его! Это Он велит дождю сеять, огню — гореть. Вниди и в меня, Господи! Вниди в нас, Господи, в великое горе наше, и освети! Ты солнце вложил в сучок и его отдаешь солнцу… Ты все можешь! Не уходи от нас, Господи, останься. В дожде и в ночи пришел Ты с татарином, по грязи… Пребудь с нами до солнца!
   Тянется светлая ночь у печки. Горят жарко дубовые «кутюки». Будут гореть до утра.


ЗЕМЛЯ СТОНЕТ


   Я никак не могу уснуть. Коснулся души Господь — и убогие стены тесны. Я хочу быть под небом — пусть не видно его за тучами. Ближе к Нему хочу… чуять в ветре Его дыхание, во тьме — Его свет увидеть.
   Черная ночь какая! Дождь перестал, тишина глухая; но не крепкая, покойная тишина, как в темные ночи летом, а тревожная, в ожидании… — вот-вот случится!.. Но что же случиться может?.. Я знаю, что после дождя может сорваться ветер, сорвется вдруг. А сейчас даже слышно капанье одиночных капель, и с глубокого низу доплескивает волною море, будто дышит. Слышу даже, как чешется у Вербы собака.
   Я тихо иду по саду, выглядываю звезды, вот-вот увижу, — чувствуются они за облаками. Пахнет сырой землей, горною мглою пахнет: сорвется ветер, чуется тугой воздух. Свежая хвоя кедра осыпает лицо дождем… Я затаиваю шаги… болью хватает меня за сердце… Вот он, жуткий, протяжный стон… тянется из далекой балки. И снова — тихо. И снова — тяжкий, глубокий вздох… — кто-то изнемогает в великой муке. Удушаемый вопль покинутого всеми…
   Я знаю его, этот тяжкий, щемящий стон. Я слышал его недавно. Он взывает из-под земли, зовет глухо…
   О нем все говорят в округе:
   — А по ночам-то теперь, в балках к морю… застонет-застонет так — у-у-у… у-х-х-х-х-х-х… А потом тяжело-о так, вздохнет — ааа…а! Сердце захолонет будто! Вроде как земля стонет. Недобитые это стонут, могилки просят… Ох, нехорошо это!..
   Я прислушиваюсь в глухой ночи. Тяжко идет из балок:
   …уууу… у…
   Нет ему выхода, — потянется и уходит в землю. И еще, еще…
   …аааа… а… — замирающий вздох муки…
   Мертвой тоскою сжимает сердце. Не они ли это, брошенные в овраги, с пробитою головою, грудью… оголенные человеческие тела?.. Всюду они, лишенные погребения…
   Умом я знаю: это кричит тюлень, черноморский тюлень — «белуха». Знают его немногие рыбаки — выводится. И не любят слышать. Он подымает круглую голову из моря, глухою ночью, кладет на камень и стонет-стонет… Не любят его — боятся — черноморские рыбаки, и «рыба его боится».
   Умом я знаю… А сердцем… — тяжело его слышать человеку.
   Я долго слушаю, затаившись, и мукой кричит во мне. А вот и сорвался ветер, ударил с гор. Зашумели, закланялись, закачались кипарисы, затрепетали верхушками, — видно на звездном небе. Продуло тучи. Будет теперь дуть-рвать круглые сутки. Не кончит в сутки — ровно три дня дуть будет. А к третьему дню не кончит — на девять дней зарядит. Знают его татары.
   Слышно через порывы, как бьют в городке часы. Не остановились?.. Нет в городке часов: это церковный сторож. Последнее время выбивает редко. Что ему пришло в голову? Одиннадцать?..
   А может быть, и отнесло ветром. Полночь?
   Я смотрю в сторону городка. Ни искры, ни огонька, провал черный. А что такое у моря, выше?.. Пожар?! Черно-розовый столб поднялся!.. Пожар!.. Или обманывает темнота ночи, и это ближе, а не на пристани… Не у столяра ли Одарюка, на мазеровской даче… костер в саду?.. Шире и выше столб, языки пламени и черные клубы дыма! Пожар, пожар! Вышка на Красной Горке освещена, круглое окошко видно! Черная сеть миндальных садов сквозит, выскочил кипарис из тьмы, красной свечой качается… полыхает. В миндальных садах пожар?.. Черная крыша Одарюка вырезалась на пламени.
   Я бегу за ворота, на маленькую площадку, где кустики. Под моими ногами — даль. Ближние дома городка светятся розовым, и розовая свеча-минарет над ними, с ними… В море широкий отсвет костра-пожарища. Даже пристань выглянула из тьмы! Миндальные сады — как днем, сучья видны и огненные верхушки. Срывает пламя, швыряет в море. Разбушевался там ветер.
   — Пожар-то какой… Господи!.. Дахнова дача горит!..
   Голоса сзади, из темноты, — соседи. Яшка ковром накрылся. Няня, в лоскутном одеяле. С Вербиной горки доносит:
   — Матросы горят… ей-Богу!.. пункт ихний! Нет, Дахнова!
   Полянка, где мы стоим, вся розовая, от зарева.
   — Ба-тюшки… — вскрикивает няня. — Да это же Михайла Васильич горит!.. Он… он!.. Новая его дачка, из лучинок-то стряпал! По старому его дому вижу… глядите, дом-то!..
   Конечно. Горит доктор, — за его старым домом.
   Утихает. Кончилась, сгорела! Много ли ей надо, из лучинок?
   Должно быть, рухнула крыша: полыхнуло взрывом, и стало тускло.
   — Сбегай, Яша… узнай! — просит няня.
   — Ня-ня… — слышится болезненный голос барыни. — Где горит?
   — Да сараюшка на берегу. — Спите с Богом. Уж и погасло.
   — Иди, няня… детей-то перепугали…
   Миндальных садов не видно. За ними отсвет. Я стою на крыльце, жду чего-то… Я знаю. Незачем мне идти. Сгорела дача старого доктора… Я же знаю. А может быть, только дача… Доктор переберется в свой старый дом… Мне уже все равно, все — пусто.
   Вызвездило от ветра. Млечный Путь передвинулся на Кастель — час ночи. А я все жду…
   Шаги, тяжело дышит кто-то, спешит… Это — Яша.
   — Ну?..
   — Капут! Сгорел доктор! И народу никого нет… Матрос там один, гоняет… которые набежали… Никто ничего не знает… и Михал Василича не видать… Говорят, сгорел будто… в пять минут все! А он еще накрепко припирался… кольями изнутри… Матрос говорит… снутри горело. У них с пункта видно… Обязательно, говорит, сгореть должен… Хозяин обязан у своего пожара ходить, а его не видали… все говорят! А может, куда забился?.. Все печь по ночам топил! А уж тут-то у него… не хватает. Ну, спать пойду. Слышите… опять он стонет?.. Настонал доктору-то…
   Да, стонет… или это ветер жестянками… Сгорел доктор. Ушел в огне. Сам себя сжег… или, быть может, несчастный случай?.. Теперь не страшно. Доктор сгорел, как сучок в печурке.


КОНЕЦ ДОКТОРА


   Я не хочу туда. Там теперь только скореженное железо, остовы кипарисов, черные головни. И витает, как бесприютная птица, беспокойный дух бывшего доктора. А уцелевшая оболочка — черепушка, осколок берцовой кости и пружины специального бандажа, от Швабэ — в картонке от дамской шляпы, лежат в милиции, и ротастые парни ощупывают обгоревший череп, просовывают в глазницы пальцы.
   — Вот так… шту-ка!
   Сгорел доктор в пышном костре своем, унеслась его душа в вихре.
   Его коллега прибыл на сытом ослике, в бубенцах, повертел горелую черепную кость — разве на ней написано! — и сказал вдумчиво:
   — Установить личность затрудняюсь. Кто бы это мог быть — в костре?! Повертел крючки и пружинки от бандажа, сказал уверенно:
   — Теперь для меня совершенно ясно. Хозяин этого бандажа — доктор медицины Михаил Васильевич Игнатьев. Это его специальный бандаж, собственного его рисунка, от Швабэ. Можете писать протокол, товарищ.
   Пишите тысячи протоколов! Вертите, ротастые, черепушку… швырните ее куда!.. Нет у нее хозяина: вам оставил.
   Няня остановилась с мешком «кутюков», докладывает:
   — Михайла Василич-то наш… сго-рел! Черепочек один остался, да какой махонечкий! А глядеть — головка-то у них была кру-упная… Капиталы у них большие, сказывают… на себе носили… Припирался очень на ночь, боялся. А ночь, буря… удушили да пожаром-то и покрыли! Говорить-то нельзя, не знамши. Отмаялся, теперь наш черед. Да уж не вашу ли курочку я видала… на бугорочке, ястреб дерет? Да это еще давеча было, как в город шла. Кричу-кричу — шш, окаянный! Не боится… облютели, проклятые. Всем скоро…
   Новое утро, крепкое. Ночью вода замерзла, и на Куш-Кае, и на Бабугане — снег. Сверкает, колет. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днями звенят синицы, носятся в пустоте холодной, тоскливые птицы осени. На крепком и тонком воздухе, в голоте, четки звуки и голоса.
   Что за горячая работа?! Стучат топорами в стороне миндальных садов. Весело так стучат… Словно былые плотники объявились, обтесывают бревна, постукивают топорами. И по железу кровельщики гремят, споро-споро… кому это крышу кроют? Давно не слыхали такой работы.
   Идет из-под горы няня, дощенку тянет.
   — Где это плотники заработали? кому строят?
   — Стро-ют!.. По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто — что. Господи, твоя воля!.. Всю железу начисто ободрали, быки какие выворачивают… уж и лес! А железо-то пло-тное, двенадцатифунтовое… Ишь как!..
   Да, лихо кипит работа.
   — Вот уж хозяин-то был… на-век строил! А растащили за день. Как так, кто? А народ… и рыбаки, и… кто взялся. Прямо волоком волокут. И милиция, и помощник комиссара… Мальчушья набежало… жи-вы! Кричу одному, — ты что, паршивый чертенок, чужое добро волочишь?! — Теперь, — говорит, — дозволено, всенародно! Мой папанька вот наработал, а я оттаскиваю. Вон что! — И ты, говорит, тетенька, отдирай, чего осилишь! Всем можно!.. Возьми вот их! А что ж, подумаешь-то… помирать… Хоть потопиться! С голоду-то за сучьями по балкам лазить…
   Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна — на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые… Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…
   Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.
   Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда — дороги?..
   Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… — был какой-то! На перевале снега, пустые дороги в море… пустые — за горами. И дальше — снега, снега… Ну, какие, куда — дороги?!..


КОНЕЦ ТАМАРКИ


   Пошли бури и ливни. На горах зимней грозой гремело. Потоки шумят по балкам, рыкают по камням. Ветры носятся по садам, разметывают плетни, кипарисовые метелки треплют. И море загромыхало штормами.
   Стены мазанки дрожат от бури. Ночью глухо гремит по крыше, будто возятся в сапогах железных, бухают кулаками в ставни. Треснувшая печурка совсем задушила дымом. Отсыревшие сучья тлеют, не вспыхивают в огне видения.
   Наши тихие курочки дремлют голодным сном, возятся на насесте. Они ослабли. Упадет какая, и долго за стенкой слышно, как она трепыхается в темноте, ищет себе — согреться. Приткнется — и так досидит до утра. Их три осталось. Они, одна за другой, уводят и уводят с собою прошлое. Теперь они жмутся к дому. Стоят и глядят в глаза.
   Долгие ночи приводят больные дни. Да бывают ли дни теперь? Солнце еще на небе, и дни приходят. Оно подымается из-за моря, в туче. Выглянет, поиграет холодной жестью, — пустит полосу по морю. С тревогой глядят на море ослабевшие рыбаки, не нагонит ли ветром скумбрии ли — камсы ли… Какая теперь камса! И дельфины не плещутся, не ворочаются черные зубчатые колеса. А что дельфины?! Их из ружья бить надо! а где ружье?.. Только матросы могут. А им не нужно: у них — бараны.
   Запали у рыбаков глаза, до земли зачернели лица.
   Шумит рыбачья артель у городского дома — «Яны-Бахча», требует товарища — свою власть. — Детей кормите!.. Давайте хле-ба!..
   С наганом в оттопырившемся кармане, товарищ кричит командно: — Товарищи рыбаки… не делать паники!..
   Ему отвечают гулом: — Довольно!.. Отдай за ры-бу!..
   Он тоже кричать умеет!
   — Все в свое время будет! Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата… держите кр-репко!.. Призываю на митинг… ударная задача!.. помочь нашим героям Донбасса!..
   Ему отвечают воем:
   — Скидай им свою шапку!!… Отдай наше… за рыбу!..
   Кричи, сколько силы в глотке! Гони ребят за город на бойни: там толстомордый матрос-резака швырнет зеленую отопку или дозволит напиться крови, а подобреет — может налить и в кружку.
   Сереет утро, мелким дождем плачет. Ворота забухли, не стучат от ветра.
   Стучат ворота! Кому что надо?..
   — Эй, что надо?!.
   Детский голос кричит тревожно:
   — У вас… нашей Тамарки нету?.. С вечера ищем, свели Тамарку!..
   Красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах… теплилась — догорела.
   Вербененок плачет:
   — Покойная мамаша выходила Тамарку… Молока давала… цельную бутылку-у…
   Она еще — молока давала?! Свои соки!.. Вылизывала из камня.
   Всю ночь всей семьею искали они по балкам, по лесным чащам.
   — И Цыганочку увели, у Лизавете… Теперь все дознаем, теперь уж матрос возьмется!..
   — Из-под самих матросов корову увели! — кричат с горки.
   Бежит растрепанная чернявая Лизавета, руками плещет:
   — Ночью свели мою корову… десять кувшинов давала! Как корми-ли…
   — У матросов да плохо! … Грабленым вы кормили! — кричит Коряк. — У них в борщу шукать надо! а ты сюда закатилась…
   — Да ведь зять ведь!.. Свели-то из-под часового!..
   Собираются на горке люди. Жмется на холоду учительница Прибытко, покачивающая головою няня, старая барыня, накинувшая на плечи коврик, Коряк, заявившийся по тревоге из нижней балки, нянькин сын старший, выменивающий вино на пшеничку, в ночь приехавший с контрабанды, и высокий, худой Верба, винодел, с повислыми усами. У всех лица — мертвецов ходячих.
   Лизавета кричит истошно:
   — Он, Андрюшка-злодей! Сейчас дознаем… Он! он!..
   — Его три дня не видим… ушел на степь, как обычно… — сообщает учительница.
   — Вин самый убийца! — кричит Верба. — Таких прямо… поубивать надо, як собак! Вашего козла скушал, моих гусей сожрал, ваших cелезнев сожрал… мою Тамарку сожрал!.. Прямо… поубивать к чертовой матери!..
   — Погодьте… поубивать! Вы вот тридцать годов коров имеете, допрежде коров сводили, а?! A почему теперь?!.. Поубивать! Людей убивать — не жалеют!
   — Не скажите громко!..
   — Он, злодей! он! их шайка!.. Саня наш сейчас поведет дело… уж кривого Андрея арестовал, с нижнего виноградника… Видали, как с Гришкой Одарюком все дни шуптались…
   — Всех их прямо… поубивать надо!
   — Вон идет Саня!..
   С винтовкой на плече, с наганом в кулаке, подходит широкоскулый крепыш-матрос Санька. За ним девчонка Гашка, в белых открытых туфлях, измазанных грязью, в зеленой шелковой юбке и в плюшевой голубой кофте — саке. Нянька знает: у Дахновой была такая кофта. Убежала дачевладелица Дахнова в Константинополь, нашарил матрос «излишки» — теперь молодая матроска щеголяет.
   — Двоих сволочей зарестовал! — кричит матрос еще издали, потрясая наганом. — Все раскопаю, до требухи… а вашу корову найду, мамаша! Из-под самого моего глазу увели!.. Свои!
   Он широк, как овсяной куль, красная шея холоду не боится — голая до плеча, в воловьих жилах, огнем горит. От лица жаром пышет. Серые глаза сверлят.
   — Бить будут прямо в го-лову… вот этим! а уж язык достану! Мамаша, не сотрясайтесь криками, как баба! Корова у вас будет! достанем для вас корову! Ну, кто что доказать может? Где он живет, сволочь?..
   — Прямо всех полевым судом, Саничка! — кричит Гашка. — Это буржуи развратили… кончать всех безмилосердно!..
   — Писано им, и еще будет! В шомпола возьму всех подозрительных… ванную им устрою! Ежели ты пролетарий… как ты можешь чужих коров воровать? Пролетарий… как святой есть! ежели они из труда, коровы?! Ведите, которые знают…
   — Дай, Санек, телеграмму Мишке, пусть нам автонобиль пришлет! — кричит Гашка, на руке у матроса виснет. — Будем на автонобиле искать коровку… телефонируй, право…
   — Перво дай… дело официально дознать… Лишние уходи!
   Толпой идут на Тихую Пристань, ломают замок на флигеле. Находят гусиные крылья, косточку с синеватой шерстью…
   — Бу-бик!.. Бу-бик!!.. — кричит Марина Семеновна. — Как я зна-ла!..
   Шумит горка, три дня шумит. Сидят в подвале короворезы: старый Андрей Кривой, согнувшийся с голоду Одарюк. Шушукаются на горке: ванную прописали короворезам — не сознаются! И шомполами лечили, и не кормят. Не сознаются.
   Шумит горка: нашли у Григория Одарюка под полом коровью требушину и сало. Взяли. Помер у Одарюка мальчик, промучился, — требушиной объелся будто. Кожу коровью нашел матрос: в земле зарыта была. Признал кожу Верба: Тамаркина.


ХЛЕБ С КРОВЬЮ


   Быстрей развертывается клубок — сыплется из него день ото дня чернее. Видно, конец подходит. Ни страха, ни жути нет — каменное взирание. Устало сердце, страх со слезами вытек, а жуть — забита.
   Но бывают мгновения, когда холодеет сердце…
   Дождь ли, ветер — я хожу и хожу по саду, захаживаю думы. Сошвыриваю с дорожек и складывают в кучу камни — прибираюсь. Приставлю к воротам кол — защиту! Оставшаяся привычка…
   Кто-то царапается в ворота, как мышь скребется.
   — Кто там?..
   — Я… — запуганный детский голос. — Анюта… дочка…
   Опять она, маленькая Анюта, добытчица! Нет больше у ней дороги. Ко мне!
   — Ну, иди… Я уже все знаю.
   Она неслышно, тенью, идет по саду, закрывает лицо ладошками. От горя, которое она так познала?
   — Папашу… взя… ли… Гришуня наш помер сегодня… и все наше сальце взяли… и требушку взяли… на зиму припасали…
   Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать.
   Не знаете, не видали вы этого, вы, смакующие — человеческие «порывы», восторженные ценители «дерзаний»! Все это «смазка» чудесной машины Будущего, отброс и шлак величественной плавильни, где отливается это Будущее! Уже видны его глаза…
   Босая стоит она, освещенная половинкою месяца, выбежавшей из тучи. На ней рваный платок мамы Насти и розовенькая кофточка без пуговок. Она трясется от ужаса, который она предчувствует. Она уже все познала, малютка, чего не могли познать миллионы людей — отшедших! И это теперь повсюду… Этот крохотный городок у моря… — это ведь только пятнышко на бескрайних пространствах наших, маковинка, песчинка…
   Что я могу?! Не могу сказать даже слова… Кладу на плечо руку.
   Она уходит с сухой лепешкой, с горсточкой миндаля и грушки. Уносит в своем платке виноградную кожуру гнилую…
   Нет, еще остается ужас. Еще не омертвело сердце, еще сжимается. Стоны ползут из балок… Да, вовсе не тюлень это, а само сущее, земля стонет. Я вижу под луной черный гребень, гробовую крышку дома Одарюка, где мальчик… Смерть у дверей стоит, и будет стоять упорно, пока не уведет всех. Бледною тенью стоит и ждет!
   Я вздрагиваю — я вижу бледную тень. Беззвучно движется за плетнем, на месяце, за черными кипарисами… Кто ты?! — хочу окликнуть и узнаю майский костюм Андрея. Он направляется на Тихую Пристань, в свое жилище. За спиной у него мешок, неизменный его мешок. Из степи идет, с похода. Украдкой хочет войти к себе. Умирал бы в степи, чудак!
   Шумит по утру горка: забрали дядю Андрея — матрос с милицейским взяли. Повели «делать ванную».
   Ванная?! Что такое?..
   Это знают они, хозяева. Милицейский сообщает — «по секрету»:
   — Розыскной пункт дело хорошо понимает! Знаку чтобы не оставлять… Значит, мешок с песком… и как под печенку ахнуть!.. — одно потрясение, а знаку настоящего нет! Внутри может полировать, чтобы в сознание привести. Под сердце тоже… Раньше!.. Да раньше таких сурьезных делов и не было. Семнадцатую корову режут… трудовых! Должен себя пролетарий защитить, как вы думаете? Иначе как же… Я, говорит, на степе крутился! Р-раз! Ходил на степу?.. Ходил! А го-лос-то уж у него не тот… Два! — под душу. Ходил на степу?! ну?! Ходил… И опять голосу сдал! Понимаете, штука-то какая?! А то в голову, вот это место, под затылок… Тут уж он как в беспамяти, сотрясенье… И вот тут сейчас и есть ему ванная! Водой отливать надо обязательно. Тут-то он обязательно помягчеть должен. Ходил на степу… ррастакой?!. Молчит… Но только у всех троих их такая крепость… с голоду, что ли? Не подаются! Зубы только затиснут и… Кривого и шомпола взяли… Старик, а выдержал карактер. Захрипел, а не сдался. Обоих выпустили пока… до суда, не сбегут. И Андрея выпустим… Пайков у нас не полагается, сами знаете… голод!
   Бежать? Снега на перевале. Босоногая Таня все еще ходит там, поплескивает вино в бочонке. Нельзя ей остановиться: дети. Телом, кровью своею кормит…
   Я уже не могу оставаться в саду, за изгородью. В башмаках разбитых хожу я по грязи дорог, постаиваю на мокрых холмах. Что я хочу увидеть? На что надеюсь?.. Никто не придет из далей. И далей нет. Ползут и ползут тяжелые тучи с Бабугана. Чатырдаг закрылся, опять задышит? Задует снегом. Смотрю на море. Свинцовое. Бакланы тянут свои цепочки, снуют над мутью… ходят и ходят шипучие валы гальки. И вот выглянет на миг солнце и выплеснет бледной жестью. Бежит полоса, бежит… и гаснет. Воистину — солнце мертвых! Самые дали плачут.
   Притихла горка. Воет старая нянька соседкина. Ходила с неделю сумрачная, больная, ждала чего-то. Теперь воет. Ее тонкий, будто подземный, плач доходит через плетень в садик. Сына у ней убили. Далеко убили, за перевалом, в степи…
   Принес эту весть Коряк, тот самый Коряк — дрогаль, который бил-выбивал правду из старика Глазкова. Получил Коряк свою правду: убили в степи его зятя, а с ним убили и нянькина сына Алексея.
   А еще совсем недавно стояла нянька у моего забора, радовалась:
   — Вздохнем вот скоро… Вот Алеша поехал с коряковым зятем, на степь повезли вино, в долг у татар заняли… бо-чку! Теперь всего наменяют… и сала, и пшенички… к Рождеству-то бы…
   Принес весть Коряк ночью. Сказал:
   — Получил вот какое сурьезное известие. Нашли на дороге, на степе… боле ста верст отсюда, зятеву лошадь… и двоих побитых… моего и твоего… приятели были, так вместе и… лежат в канаве. Ну, лошадь не могли стронуть, не пошла от хозяина… Хороший конь, добрый. И товар не могли стащить, помешали им, как с лошадью они бились. Может, чего и расхватали… Ну… и в это самое место, за ухом… две дырки наскрозь… в канаву оттащили. Ну… двое тех было… в хворме, с винтовками… как люди говорят проезжие. Значит, будто стража… про себя выдавали. Ну… и так сдается, шо сын Глазкова один, Колька… который сбежал… Меня убить за отца грозился. Ну, моего убил. А уж твой… так… наскочил на судьбу… Пшеницы да ясменю мешок… кровью запекши… на них и убили. Теперь надо позабирать все.
   Побежали под утро, без хлеба, без одежи, на перевал, в снега: нянькин сын Яшка, вдова, — корякова дочь, — и сам Коряк, — кнут только захватил по привычке своей дрогальской. Побежали добывать все: пшеницу, тела и лошадь.
   Воет другой день нянька. Сидит старая барыня, томится бессонницей и сердцем. Горит печурка, шипят мокрые «кутюки».
   Вот они, сны обманные! что — кому! Приснился и няньке сон, пышный, сытный. Видела она так — рассказывала недавно:
   …Шла полем. А по полю тому, прямо — земли не видно, — все глыбы сала да жиру. А сын Алеша, в белой будто рубахе… до земли рубаха… с вилами, переваливает глыбы, будто навоз трусит. «Смотрите, — говорит, — мамаша, сала да жиру сколько!» Схватила нянька жирный кусок, есть стала. Ела-ела, — в глотку не лезет, уж больно жирен…