— Чего там — стой… ну, Усть-Сысольскова уез-ду… ну?!
   — Ка-ак так?! И я тоже… Ус… сольскова? Н-ну… де-лааа…
   — Я сам земельку драл да в школу бегал… да вот и профессор стал, и книжки писал… и опять могу землю драть, не боюсь! А чего вы этого человека забрали, топить сбираетесь?..
   — За-чем… мы его на расстрел присудили, за снисхождение…
   — Да вы, головы судачьи, глаза-то сперва мылом промойте…
   — Да ты чего лаешься-то, не боишься ничего, старый черт?!
   — Говорю — вологодской, весь в тебя! А чего мне бояться-то, милой? Я уж одной ногой давно во гробу стою… а вы вот, видно, сами себя боитесь — мальчишку-молокососа себе за командира выбрали, стариков убивать! Да его еще за уши рвать нужно… я ему, такому, двойки недавно за диктовку ставил… Вы с него, сопляка, штаны-то поспустите да поглядите: задница, небось, порота, не поджила!.. Дергал нотариус старика — ку-да! А тут еще подошли матросы. И уж что ни говорил им ялтинский гимназист, как ни взывал к революционному самосознанию и партийной дисциплине, вологодский матрос взял верх. Выпустил из сарая всех:
   — Ну вас к лешему!
   То было другое время — другие большевики, первые. То были толпы российской крови, захмелевшей, дикой. Они пили, громили и убивали под бешеную руку. Но им могло вдруг открыться, путем нежданным, через «пустяк», быть может, даже через одно меткое слово, что-то такое, перед чем пустяками покажутся слова, лозунги и программы, требующие неумолимо крови. Были они свирепы, могли разорвать человека в клочья, но они неспособны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы «нервной силы» и «классовой морали». Для этого нужны были нервы и принципы «мастеров крови» — людей крови не вологодской…
   И вот ни в чем не повинный Дрозд получил избавление от смерти. Получил — и умолк навеки. Он уже не говорил о культуре и прогрессе. Он — как воды набрал, и только глаза его, налитые стеклянным страхом, еще что-то хотят сказать. Даже о погоде он не говорит громко и не кричит, как бывало, размахивая газетой:
   — Замечательная телеграмма! Рака нашли!.. Немец сывротку открыл!
   — Планету новую отыскали! Как-с? Да, комету… Звезду пятой величины! пя-той!!
   В войну его мучил Верден. Он не спал ночами и что-то выглядывал по карте. Бежит, бывало, газетой машет:
   — Отби-ли! …семнадцатый штурм-атаку! Геройский дух французов все смел… к исходному положению! к исходному!!..
   И все это кончилось — и Верден, и дух… И Дрозд умолк.
   Вот он стоит под придавившей его горою. Ноги сочатся кровью, словно его полосовали ножами. Подсученные штаны в дырьях. Из-под горы высматривает с натугой бурое, исхудавшее, взмокшее лицо — мученика лицо!
   — Физический сустав совсем заслаб… — таинственно шепчет Дрозд. — Питание… ни белков, ни желтков! Как-с… да, жиров! Бывало, двадцать пять пудов с подводы принимал… разве крякнешь только. Курей водил… Дите там заболеет — курячий бульон жизнь может воротить! Соседи всех курей, как бы сказать… дискредитировали… Последнего кочетка сегодня из-под кадушки вынули! Как уж хоронил… Наш народ… — его голос чуть шелестит, — весь развратный в своей психологии… Как-с? Понятно, надо бы на родину. Катeринославский я. Племянник пишет — хлеба мне пудов пять приготовил… а как доставишь? Поехал — то сыпняк, а то ограбили. А совсем собраться — все бросай! А ведь усякой стаканчик, сковородка… сами понимаете, задаром отдать надо — ни у кого нет средств. Библиотека тоже у меня… — пудов… на пять наберется! погибнет вся моя культура… — шепчет и шепчет Дрозд, глядит испуганно.
   — Да, плохо, Дрозд.
   — Позвольте, что я вам хочу сказать… Вся ци-ви …ли-зация приходит в кризис! И даже… ин-ти-ли-генция! — шипит он в хворосте, глядит пугливо по сторонам. — А ведь как господин Некрасов говорил: «Сейте разумное, доброе, вечное! Скажут спасибо вам бесконечное! Русский народ!!»… А они у стару-хи крадут! Все позиции сдали — и культуры, и морали. К примеру, старушка подо мной живет, — Наталья Никифоровна, — может, знаете… блюла приют для сирот, которые от педагога Тихомирова, для народных, учителей… и на старости лет ей куска хлеба не положено! И вот один образованный интеллигент сжалился… Да, как! «Я, — говорит, — вам паек добуду. Это безобразие, такому человеку погибать! тогда все ниспровергнуто!» Побежал к докторам стыдить: старушка святая погибает в голодной смерти! не уйду, покуда не. отчислите! Отчислили. Загреб все сладости, — к старушке. «Исхлопотал! Молитесь за меня!» Заплакала старушка: угодник Божий объявился! Выдал ей четверку сахару, с рисом смешал, мучки фунтик… Четвертую ей часть пайка, а сам себе все кашку рисовую варил на сахаре! Люди усе дознали. Прибег к старушке: «Недоразумение! Я вас не покину, но чтобы компромисса не было для меня… а то как дознают — и вас под суд за незаконное получение, и докторов в подвал посадят!» Заплакала старушка. «Уйдите от меня, я змеев боюсь!» А ведь он шу-бу на меху имеет и золотые запонки, с часами! Усе так! Ну, поеду с горки, теперь я — дома…
   — Слыхали, Дрозд… бежали сегодня ночью!
   Дрогнула гора, хвостом заерзала… — Ка-ак?!.. те?!., быть того не может!..
   Он смотрит в ужасе. Он не говорит, а дышит, и глаза его скосились в сторону. Ни души кругом, никто не слушает.
   — Не распространяйте, Бо-же сохрани!.. — шепчет-шелестит он, возя хвостом. — Тут такое может… А верно?.. Та-ак… Ну, поехал…
   Шипит шага два и останавливается — лицом на море. Шепчет:
   — А дозвольте вас спросить… Как же теперь… Ллойд-Жорж?..
   — То есть… что вы хотите знать, Дрозд?
   Гора молчит, раздумывает — все к морю. Потом хвост ее медленно заворачивается с шипеньем, словно и он все думает, Дрозд приближается ко мне, и опять — чуть слышно:
   — Так, вообще… существует?!..
   Он согнулся под тяжестью горы, вытягивает, как черепаха, бурое лицо, и смотрит вывороченными с натуги, кровяными глазами. Пытает ими.
   — Это на том свете, Дрозд. Все это — было.
   — Значит… по-мер?!
   — Жив. И с аппетитом кушает бифштекс и запивает портером.
   Дрозд смотрит с ужасом.
   — По… ртером?!..
   Какой-то жуткий намек улавливает он в этом слове.
   — Да, портером. Знайте, Дрозд: каждый народ имеет своих радетелей. И они… умеют так говорить и действовать, что, поговорив о человечестве и высоких цепях, в результате они приобретают… для своих, лишнюю бочку портера! Вы понимаете?..
   — Тце-це-це-це… — пощелкивает языком Дрозд. — Да-аааа…
   Он совсем валится на шиповник и упирает измученные глаза в мои. Шепчет в страхе:
   — А мы-то, дураки… Да без нас немцы бы их еще в четырнадцатом сглотали!.. Вот так… оберну-ул!..
   — Бифштекс и портер! А у нас… Так-то, милый Дрозд!.. И ни-кому не нужны. И сами виноваты! Он испуган насмерть. Он вертит шеей.
   — А ведь как Европа… какую куль-ту-ру сеяла! А?! И сам Ллойд-Жорж… я читал усе его слова… до слез! Ну, теперь все пропадет… Герцен замечательно пишут: Россия пропадет — все пропадет! И правильно говорит Прокофий… от-кровенно! От… кро-ви.
   И он уходит, праведник на кладбище нашем.
   Праведники… В этой умирающей щели, у засыпающего моря, еще остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, — и бьются в петле. Животворящий дух в них, и не поддаются они всесокрушающему камню. Гибнет дух? Нет — жив. Гибнет, гибнет… Я же так ясно вижу!
   А там… где нет миндальных садов, блистающего моря и этого смеющегося солнца, пирующего на кладбище? Там — как?..
   Я смотрю на Север, за Чатырдаг синеющий… Россия, яблочные сады, поля… Если бы очутиться там, далеко-далеко от развалившихся городов, от деревень погибающих… Все идти, идти… Вот луга, росистые луга, к ночи. Какая свежесть! какою нежностью дышат дали! Обещают — чего ни пожелаешь. Так бывало… Теперь?.. Что это — темными шапками по лугам? стога ли? Гнилые стога — прорезанная сила. Сойти с дороги — и провалиться… Может быть, тихий сон навеют поля ночные, накаркают вороны на рассвете…


НА ПУСТОЙ ДОРОГЕ


   Сентябрь отходит. Затихли ветры осеннего равноденствия — жару сбили. В эту пору погода суха, мягка. Воздух прозрачен, тонок. И звонко все — сухо-звонко. Выгоревшие скаты скользки и жарко блещут. Кузнечишки, сухая мелочь, вспыхивают по ним серыми брызгами. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днем и ночью зудят цикады, заводят свои пружинки.
   Кастель начинает золотиться. В долине, по ближним горкам, — все больше рыжих и красных пятен в подсыхающих виноградниках, по грабу и дубняку. Я всякое утро примечаю, как пятна всползают выше, а серого камня больше выглядывает в лесах: сохнут леса, сквозят. Крепкой, душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним — полынным камнем. Пьешь его на заре, — и будто чуть-чуть покалывает шампанским. Вино веселое…
   А голая стена Куш-Каи — все та же, все та же летопись: пишет по ней неведомая рука. Все вбирает в себя, все видит. Смотришь на ее камень ясный и думаешь о пустыне… Кругом так тихо… Но знаю я, что во всех этих камнях, по виноградникам, по лощинам, прижались, зажались в щели и затаились букашки-люди, живут — не дышат. Ничего же не слышно! Ни выкрика, ни стона. Глядят на осень, а осень делает свое дело — раздевает.
   Я знаю… знаю, как кругом тихо.
   Был я недавно там — бродил по пустой дороге, по берегу. Так, без цели, как вьется в ветре перекати-поле. Зевали былые дачи. Густо сыпали кипарисы шишки — бери, не жалко. Пчелы звенели на дикой мяте, готовили зимние запасы
   — маленькие незнайки! Пауки по взгорьям раскинули полотняные навесы, как от солнца, а сами дремлют по уголкам, будто поджидающие по прохладным лавкам заспанные торговцы. Я так все вижу, все мои чувства остры и тонки… Я чувствую даже камни, могу говорить с пустой дорогой. Она мне рассказывает очень много… Может быть, я скоро сольюсь со всеми — и откроются мне пределы?..
   Я долго стоял у Черных камней, где море пробило себе лазейки, сторожил, не увижу ли крабика между камнями. Не выползал крабик. Зачем мне крабик? Разве он мне что скажет? Это было очень давно, в сказках детства… Тогда вещие щуки дарили счастье, камни на распутье указывали судьбу, и на могилках тростинки пели… Это было очень давно, так давно, что никто не помнит…
   Я отдыхал на камне, полоскало мне ноги море. Старик-татарин цапался по откосу, с усилием выдирал какую-то сухую траву, — зачем?
   — Селям алекюм!
   — А-а-лекюм! — хрипнул старик, взмахивая рукой, словно хотел сказать: про-пал «алекюм», как все!
   Я шел и шел, выглядывая какой-нибудь ухоженный татарский виноградник, тая в мешочке, под шишками, заплатанную рубаху. Не даст ли татарин-сторож хоть груш сушеных… Не попадался ухоженный виноградник. Я забирался в ржавые заросли ажины. Не было на ажине ягод. Не было человека на дороге. А вот целых три человека! Дети…
   Их было трое — две девочки и мальчик. Старшая, лет двенадцати, тревожно взглянула на меня обведенными синевой, усталыми, ввалившимися глазами, когда я присел рядом. Двое младших раскладывали на тряпке обглоданные бараньи кости, кусок овечьего сыра и татарский чурек, лепешку.
   — Мунька, убери! — крикнула старшая, кинув на меня быстрый взгляд карим глазком, и сама по-хозяйски завернула тряпку.
   Пир нежданный! Не скатерть ли «самобранка» эта тряпка? И не из сказки ли эти бараньи кости, и брынза, и чурек пышный — на этой пустой дороге?..
   — Ешьте. Я не возьму, не бойтесь.
   Они на меня косятся. Мальчуган, лет семи, смотрит ощипанным галчонком — худой, ротастый. Они все подсушены сильно, но их лица приятно-детски! красивы даже. У старшей лицо серьезно, тонкие губы сжаты, выгнуты чуть в углах — показывают характер. Но почему этот пир нежданный?! и зачем эти разноцветные ленточки?.. В черных волосах старшей — и за ушами, и на плечах, и по груди, яркие ленточки! Она все время сама оглядывает себя: красиво! И даже на замызганной, в дырьях, ситцевой юбочке — всюду нацеплены разноцветные ленточки! — Почему ты такая, в лентах? Праздник, что ли?
   Она плутовато усмехнулась:
   — А так… татары нарядили… Татары?! Я еще ничего не понимаю.
   — Да как накорми-ли нас! Всю ночь в кошаре кормили, и все рядили. А потом мы заснули. И вином поили, и барашку ели… И еще и домой дали!
   — За что же они тебя вином поили? Татары вина не пьют.
   — А так… поили… — и повела она плечиком и усмехнулась к морю. — И сами пили. И опять приходить наказали. У них хорошо в кошаре, весело. Барашки, собаки… Еще катык ели… а они на своей зурне играли… зурна называется.
   Слово за слово — она доверчиво рассказала мне свою сказку.
   — Мы из-под «Линдена», Глазковы фамилия. Знаете?! Так вы повыше живете? Так это у вас павлин… Теперь знаю. А вы мне перышков дай-те! … Нашего папашу арестовали, будто корову у Коряка зарезал. А это… — поглядела она на меня, решила что-то и сказала: — Мы не знаем, кто у него Рябку зарезал. Мы с голоду калеем, Миша и Колюк убежали в горы… — вы никому не сказывайте! — братья старшие. А то бы их Коряк заканителил. Камунист он. Отплотим ему… как он папашу бил! Сказать татарам знакомым… Он через перевал хо-дил… Хорошо, Колюк покажет!.. — сказала она с детской злостью, и у ней задрожали губы.
   — Мы… Коряка… убьем! камнем убьем!.. — крикнул галчонок и погрозил кулачком. — Сволочь!
   — У него сундуки ховали… все булзуи… мамаса сказет… — отозвалась меньшая.
   — Молчи, дура! — крикнула старшая. — Нос вот утри. Все зло от Коряка пошло. Стали мы голодать без папаши… Вот мамаша и послала нас собрать шиповник или что попадется… ажину там. Велела повыше в горы идти, а то тут все погорело. И буковые орешки-пьянки… а такие, буковые. От них голова пьяная бывает, если много грызть, а то они жи-ирные, вку-усные! Пошли мы… шли-шли… — нет ничего, все пересохло. И через лес прошли, на Яйлу вышли, у Куш-Каи… Человечьи кости сколько видели…
   — Три кости, вот такие! … — показал до плеча галчонок.
   — Темно уж стало, а через лес ворочаться опять… Заблудились, и есть хочется, ноги не идут. С утра ничего не ели, ягоды только. Мунька реветь стала, не может идти. И Степушка ревет… Что я с ними буду?! И вдруг собака на нас… громадная овчарка! Как закричим! А тут татары, хлопцы… чабаны! Я по-ихнему умею хорошо — сказала… Они и повели нас в кошару. Вежливые такие. Два хлопца. А у них костер, барашки ходят… Стал он меня целовать… только не безобразие какое, а… понравилась я ему. Невестой меня называл, дурной! — опять усмехнулась девочка и повела головкой. — Мусмэ якши! Досыта накормили. Потом сбегал другой, вина принес и зурну… и вот ленточек… деревня близко ихняя. У старшины сыновья они, бо-гатые! Больше тысячи барашков было, а теперь мало… Потом я спать стала, уморилась. Проснулась к утру, а они смеются, а на мне все ленточки эти!.. Как татарку убрали… у них так невест убирают. Так они нас жалели! И с собой дали, несем мамаше. Велели и еще приходить. Хлопцы очень хорошие.
   Она погладила ленточку на рваной юбке и усмехнулась.
   — Не как наши хулиганы. Пашка вон, под нами живет, пошла на кордон, хлебца просить… тоже мамаша послала, а они с ней нехорошо сделали! Она уже теперь… сами знаете… нарушенная стала! Так все к ним и ходит. На год только меня старше. Била ее мать — не ходи, дурнак будет… а она воет-кричит, пойду и пойду! Вот страмота! С голоду подыхать?.. Теперь какая гладкая стала!.. А татары вежливые, если бы замуж взял… пошла бы! — бойко сказала она, развязано хлопая по земле ладошкой. — Что ж, что чужая вера!?
   Ну, вот и сказка. Смотрю на нее, сытую на Один день, радостную невесту… Сказать — не ходи в кошару?! Я не сказал, пошел. Я тоже ищу кошары — татарина в винограднике, продаю заплатанную рубаху. Пустая дорога — не пустая: писано по ней осколками человечьих жизней… Вон какой-то еще осколок…
   Я узнаю подвал у дороги — когда-то ездили за вином. В рыжем бурьяне — заржавленная машина, пустая бочка липовая спускает обручи. Черная кошка-выдра зябко сидит на ней — греет кости. Трещат цикады. Задремывает пустыня. Не совсем пустыня: на ржавом замке красные печати. Вино — что его там осталось! — идет кому-то…
   Сидит человек на краю дороги, под туями, накручивает подвертку. Мелкоглазый, в рыженькой бороденке, рваный. Прихлопывает по сухой хвое:
   — Сидайте, ваша милось! везде слободно…
   По скрипучему говорку и заиканью я узнаю Федора Лягуна, он живет по этой дороге, дальше, — досматривает чье-то покинутое поместье.
   — Утихомирили всех господ, теперь слободно… все утрудящии теперь могут, не возбраняется… — Он нашаривает мой мешок. — Шишечко собираете…
   — Хорошо! Для самовара… Только вот чайкю теперь… не каждый в силах… А вот у господина Голубева пять фунтов отобрали! А какой был профессор… сто сорок десятин у такого места!.. покосы какие, виноградники… какие капиталы?!..
   — А что, жив профессор?
   Лягун смеется. Рыжеватая бороденка смеется тоже, а крапины на изможденном и злом лице, веснухи, — пояснели.
   — Жи-вет! До девяноста годов — живет! Всех переживет, на этот счет настойный! Как первые наши приходили, севастопольские… — потрясли. Старухе его не в чем и в гроб лечь было. Босую клали. Ему не обидно, слепой вовсе. А кре-пкий! Пришли ваши, добровольные… — он опять за свое, книги сочинять! Про человека изучает, насчет кишков. Не видать ему, так он на машинке все стучал. Как ни идешь мимо — чи-чи-чи… чи-жить себе, шпарит по своей науке! А именье ему в свой черед деньгу кует. Ну, и вышла у меня с ним ошибка. Ка-ак матросики наши налетели, семинут ко мне… потому я здешний пролетарий, законный… «Товарищ Лягун, какого вы взгляду об профессоре? как нам с им? казнить его либо как?..» А время тогда было шатовое… к какому берегу поплывешь? Сегодня они, завтра, глядишь, энти подойдут… Теперь закрепились, а тогда… Ну, я, ваша милость, прямо скажу: я человек прямой… живем мы с женой, вроде как в пустыне, самой праведной жизнью… Скажи я тогда одно-о слово… шабаш! на мушку! У них разговор короткий. Прикрыл! Говорю — я в ихних бумагах не занимаюсь, а, конечно, они по науке что-то в книгах пишут… Беспорядку, я говорю, не замечаю, окроме как пять коров… А сам я, товарищи, говорю, вовсе человек больной, в чихотке… у меня чихотка трицать пятый год, и самая кровавая чихотка! Дозвольте мне, товарищи, одну коровку, черенькая… комолая… А в коровах я понимаю. Была у него Голанка, ноги у ней сзаду — так, дугой… Дали! Только я от ее телка принял — стельная она была… глядь! мать твою за ногу, энти наскочили! А уж я в городе сторожу, пронюхал… ихний минносец у пристани вертится! К себе бежать! Сейчас корову за рога — к нему. «Здравствуйте, его превосходительство! наши опять пришли! пожалуйте вам коровку, сберег до светлого дня! Уж за прокорм что положите, а телочек приставился, подох!» Съели мы его, понятно. Сдул с него сена тридцать пудов! Тоже и ему страшно, с первого-то дня: может, наши опять наскочут?! Тогда б я с ним, что мог!.. Как так-что?! Что ж, что слепой? Заговоры какие… А у него капиталы! Отчислил, мол, сто миллионов на угнетение утрудящих, на контриреволюцию! Вы что думаете?! Я так могу на митинге сказать… все трепетают от ужасу! Слеза даже во мне тут закипает!
   Он стучит себя веснушчатым жилистым кулачком в грудь и так впивается в мои глаза своими, вострыми, зелеными глазами, дышит такою злостью, что я отодвигаюсь.
   — Я, ваша милость, так могу сказать!.. И чахотка может открыться враз, до крови… Заперхаю, заперхаю… «До чихотки, — говорю, — могут донести нашего брата, как гнетут!» Кого хочу — могу подвести под «мушку». Со мною не годится зубаться, я человек больной… всегда могу расстроиться! Ну, он ни гу-гу! — про корову. Ла-дно. То-лько это ваши задрапали по морю — на-ши родименькие идут. Я, ни слова не говоря, к нему. А он слепой, ничего не знает, стукает про свое! Всхожу на веранду, где у них лесенка, под виноградником… — его делмилосердие не допускает, девица для ухода у него. Говорю: допускайте, я их спаситель жизни! Всхожу. «Опять, говорю, здрасте, его превосходительство! позвольте вас с праздничком проздравить, наши опять пришли!» Выпрямился так… — он, ведь высо-кий! — а ничего не видит. «Что тебе, Федор, надобно?» — «Доверьте мне Голанку, а то могут быть неприятности. Вы меня знаете, какой я человек для вас внимательный, а мне молоко прямо необходимо, как я вовсе в скоротечной чихотке… тридцать пятый год страдаю…» Дал! Очень деликатно, ни сло-ва! Так мне благородное обращение пондравилось, и я им даже от любви сказал: «Вы, — говорю, — его превосходительство, надейтесь на меня теперь. Я, может быть, бо-ольшую силу у них имею, этого никто не может знать!.. ни одного худого слова про вас не будет доказано! Заштрахую вас коровкой. Могу даже сказать, что коммунистов прикрывали! Даже почет вам будет!» Ка-ак он вспрыгнет! «Вон, — кричит, — с-сукин сын!» Затопотал, так и налился, как гусь… руками нащупывает, трясется… Я человек прямой, но ежели со мной зуб за зуб… ладно! Ну скажите!
   Он вглядывается в мои глаза, и в его зеленоватом взгляде я чувствую такое, что задыхаюсь, но не могу уйти: я должен все выпить.
   — А если я все знаю?! По инструкции я должен объявлять! У коммунистов свой закон… даже на мать обязан донести по партии! А на эту сволочь всю… А я каждый божий день в кофейнях был или по базару… мне все офицерье известно было, кто где проживал! кто что пожертвовал… какие речи говорили… нами только и крепко все. А тут самый буржуй, сто-о со-рок десятин у таком месте!.. Ладно. Сейчас в свой комитет. Самого врага нашел! От чихотки гибнем, а никогда молочка стаканчик! А у самого семь коров! Товарищ Дерябин председатель был, стро-гой, у-у!.. Все отобрать! до нитки!! Только что девяносто лет ему, и кто-то из Москвы бумагу написал, а то бы на расстрел! Ну, правда, ничего за ним не мог заметить, и ску-пой был, ни на что рубля не жертвовал. Все отобрали, всех коров. И машинку взяли. Теперь стучи хоть об стол. А намедни делмилосердие попалась, змеем меня обозвала и… вот, ей-богу, фигу показала! Сво-лочь! Руку нашли в Москве! Будто машинку им вернуть хотят… Вернули, для науки ученые исхлопотали. Ему бы помирать давно, а он…
   — Все на машинке стукает?
   — Старик на-стойный! Нет, со мной нельзя цапаться! Есть у меня враг один… ну, да Господь поможет. Будто я поросенка ихнего собакой изорвал! А они мою телку отравить грозятся… Я их усте-регу! Вы изволите знать Шишкина? какие это люди? Борис ихний в добровольцах был, приладился… отвертелся ото всего! Теперь… в камни залезает, чегой-то пишет!.. Я с им много разов говорил… У, какой человек хи-трый! И про меня будто сочиняет!.. Не чую?! Да ежели опять ваши верх возьмут… что они с нами исде-лают?! Бежать — не миновать! Я с ими суседи… и ничего, от меня им вреду не будет… но я человек больной, собой не владею, когда у меня, может, полведра чистой крови выхлещет… я каждый час перед Господом могу предстать, как вот травка… Господь видит! Они меня выперли с дяденькина сада, господина Богданова… который министром был! а ихний дяденька сущий враг пролетариата, за границу исчезнул! а старик Шишкин сам на хозяйство стал, лишил меня доходу… Я десять лет в сторожах у господ Коробинцева и Богданова служил, мое право законное, а они с Днепровского уезду набегли, зацапали… хотят корову покупать… На какие капиталы?! — я вас спрошу. Мы темных делов этих не допущаем! У них, может, от англичан огромадные деньги для… нападения на пролетарскую власть?! А?! Я старику давал преду… стережение! Не зубайся! Пущай моя корова гуляет в ихнем месте. «Самим… сена ма-ло!» Ла-дно!
   Я слушаю, слушаю, слушаю… Он сильно пьян. Веснухи на его костлявом лице темнеют, глазки совсем запали — щелочки в огне.
   — Совесть у меня… в груди, а то… про-пали Шишкины! Страшный суд теперь… Господь-Справедливец… нам препоручил…
   Он сечет пальцем по рябой ладони и втягивается в мои глаза. Мне душно от гнилого перегара…
   Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела. Теперь чадит. Смотрю в глаза животных. Но и их немного.


МИНДАЛЬ ПОСПЕЛ


   Кастель золотится гуще — серого камня больше. Осень идет бойчей — где выкрасит, где разденет. Курлыкают журавли по зорям, тянутся косяками. Уже свистят по садам синицы.
   Зори — свежей. Небо — в новом, осеннем, блеске голубеет ясно. Ночами — черно от звезд и глубокобездонно. Млечный Путь сильней и сильней дымится, течет яснее.
   Утрами в небе начинают играть орлята. Звонко кричат над долинами, над Кастелью, над самым морем, вертятся через голову — рады они первому дальнему полету. Парят дозором над ними старые.
   И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нем дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые черные колеса…
   Молодые орлы летают… Значит — подходит осень, грозит Бабуган дождями.
   На ранней заре — чуть серо — приходят ко мне человеческие лица — уже отошедшие… Смотрят они в меня… Глядят на меня — в меня, в каменной тишине рассвета, замученные глаза… И угасающие глаза животных, полные своей муки, непонимания и тоски. Зачем они так глядят? о чем просят?.. В тишине рождающегося дня-смерти понятны и повелительны для меня зовы-взгляды. Я сердцем знаю, чего требуют от меня они — уже нездешние… И перед этой глухой зарей, перед этой пустой зарей, я даю себе слово: в душу принять их муку и почтить светлую память бывших.
   Опять начинаем… который день? Ступайте, тихие курочки, и ты, усыхающая индюшка, похожая на скелет. Догуливайте последнее!
   По краю сада растут старые миндальные деревья. Они раскидисты, как родные ветлы, и уже роняют желтые узенькие листочки. Через поредевшую сетку их хорошо голубеет небо.