Проснулась, а все тошно. Всем про сон рассказывала, обхаживала горку, — не к добру, чуяла! Всю неделю, как не своя ходила. Сказала Марина Семеновна,
— не ей, — ей не сказала:
— Ох, худо няньке будет, через Алексея… такое ху-до!..
Пришло худо: прислал Алеша пшеницы с кровью. Есть-то надо, промоют и отмоют. Только всего не вымоешь…
— не ей, — ей не сказала:
— Ох, худо няньке будет, через Алексея… такое ху-до!..
Пришло худо: прислал Алеша пшеницы с кровью. Есть-то надо, промоют и отмоют. Только всего не вымоешь…
ТЫСЯЧИ ЛЕТ ТОМУ:
Падает снег — и тает. Падает гуще, гуще… — и тает, и вьет, и бьет. Ближние горы — пегие. Стали пегими кипарисы, и виноградники, и плетни. А снег все сыплет и заметает в вихре, белит и кроет. И вьет, и метет, и хлещет… Зимой хватило от Бабугана, от Чатырдага — со всех сторон. Крутит метелью и день, и ночь. Не черная Кастель-шапка, а исполинская сахарная гора
— голова на блюде, на белой скатерти. Седые, дымные стали горы, чуть видные на белесом небе. И в этом небе — черные точки — орлы летают.
Гонит снегами лесную птицу к жилью. Черные дрозды, с оранжевыми носами, шмыгают по пустым садам, выискивают во двориках. Остатки овечьих стад умные чабаны стерегут в кошарах: опасно пускать в долину. Смотрят на снег с тревогой: валит, а сена нет — овцы начнут валиться. А над горами орлы летают. Не боятся орлы снегов: корму орлам достанет.
Бежит в снегу маленький татарин в бараньей куртке, лошадь из снега тянет. Кричит — воет в белую пустоту на всю горку: — Йей!.. бери коня… купай!.. Йей…
Спотыкается на кусты под снегом, волочит в поводу коня, бьется в мои ворота:
— Ко-зяйй… Йей! коня бери… клеба давай, карей!.. все памирай… ой, бери… йей!
Еще с порога вижу, как он стучит себя по груди и топчется — прыгает за шиповником. Татарин крохотный, черноусый, с обезумевшими глазами. Он хватает меня за рукав и тянет:
— Пажалюста… бери коня! Йей!..
Из его горла рвется гортанный клекот. Он дергается лицом, глазами, словно вот-вот заплачет. С носа мутная капля виснет: слеза ли, пот ли, — не разобрать. Совсем чумовой татарин. Дрожит-кричит, перекося рот, кривит почерневшее лицо, и все охлопывает коня по шее. А конь — под черной шкурой скелет, с втянувшимися ноздрями, — оскаленными зубами дерет шиповник. Запарил коня татарин, и сам запарился.
— Йей! — кричит он с болью в мои глаза, дергает меня за руку. — Ну! твоя нада! пожалюста… бери конь! ну… клеба давай… мала-мала! Снег, зима пришел… Йей!..
Со страхом, с болью гляжу я в его обезумевшие глаза, убегающие от ужаса. Чумовой татарин! Закрыты на базаре лари, будет в кофейнях тыкаться.
А сумерки все густеют. Кастель синеет. У, какая пустыня там! Снеговая пустыня в падающей ночи. Я стою на холме и вглядываюсь в пустыню, пытаюсь ее постигнуть. Море — черное, как чернила, берега — белые. Громыхает поглуше — от снега глохнет. И там пустыня. Одна на другую смотрит: черная, белая.
Тысячи лет тому… — многие тысячи лет — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам… на Чатырдаге и под Кастелью, — они дожили и до сего дня. Видела эта вечная стена Куш-Каи, — в себя вбирала, и теперь вбирает: пишет по ней неведомая рука. Смотрю и вбираю я. Снега синеют, чернеет даль. Нигде огонька не видно. Не было и тогда. Пустыня. Вернулась из далеких далей. Пришла и молчанием говорит: я пришла, пустыня.
Я знаю: она пришла. Бегают люди с камнями. Вчера рассказывали про Судак:
— По дорогам горным хоронятся, за камни… подстерегают ребят… и — камнем! И волокут…
Кругом — с камнями. И в славном когда-то Бахчисарае, и в Старом Крыму, и… всюду. Каким же чудом швырнулись тысячелетия?! Куда свалился великий человеческий путь — на небо?! великое восхождение и это гордое — будем Боги?!
Я смотрю на вздувшийся под снегами камень: какая сила! Вышел из далей… — вот он!
…Мое!..
Его.
— Друг… — говорю ему: — нет у меня ничего!..
Но он не может понять.
— Пажалюста… бери конь… Арабчук мой… седьмой зима… кароши, золотой! Кормить… ничего нема… снег пришел, зима… жалька… Йей!..
Он машет рукой на город, и я машу. И мы смотрим в глаза друг другу растерянно, безнадежно. Он вырывает слова из глаз, острых, черных, изо рта, кривого от нетерпения и страха, что поздно будет:
— Йеййй!..
Стоит его визг в ушах. Провалился с конем татарин в снег, в балку. Слышно — и там визжит.
Я иду по глубокому снегу, на площадку. Дубовая поросль завалена рыхлым снегом. Далеко внизу путается-чернеет с конем татарин, по снегу катится, за ним снеговая пыль… — в город погнал татарин.
Он — из Биюк-Ламбата?! Страна чудесного золотого табаку… Где такое… Биюк-Ламбат? Да, это совсем близко, двенадцать верст. Кто-то о нем говорил недавно?.. Кто-то помер! Да… от голоду померла у татар вдова художника русского… Ушла к татарам — и померла… А его картины… за этими горами… О, снег какой… испугал чумового татарина. Сухую траву засыпал на много дней…
Сумерки надвигаются. Куда побежал татарин, в слепую ночь!
Я брожу по снегам, по балкам, без цели. Ведь я из далей. Я же тот самый дикарь пещерный. Но у меня нет и шкуры. У меня лишь истрепанное пальтишко, лезут змеиные зубки из башмаков, а в них мои зябкие пальцы, завернутые в тряпку… И я — бессильный. Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!! И… они-таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю.
Синей Кастели нет: черная ночь — пустыня. Храпит из балки, из темноты, — конь запаленный дышит? Взрывая снег, у моих ног, из балки выкаты кается черное: татарин, за ним его черный конь. Хрипит татарин, и конь хрипит. Я бегу от него к воротам. Татарин бежит за мной…
— Ты… бери… нема люди… ночь черный… Быюк-Ламбат… йей… бери… Аллах…
Я не вижу его лица. Я вижу, как конь головой мотает, хочет поводья вырвать?.. Мотнул и уткнулся в снег. Я вижу парок над ним. Я отмахиваюсь от них, от призраков… стараюсь открыть калитку… Держит меня татарин, рукою молит… И вдруг…
— Йей!.. — вскрикивает татарин и чутко всматривается во что-то в балке.
Я ничего не вижу. Он срыву дергает повод, но конь уснул. Он бьет его кулаком по шее и кидается в сторону. Бежит и кричит кому-то, кого он видит:
— Йей! ханым! козяйк… бери… конь!.. Йей!..
Я напрягаю глаза, не вижу. Кому же кричит татарин? Найдется ли человек, кто снял бы с него напавший на него ужас? Никого не видно. Бежит за кем-то, кричит…
Я захлопываю калитку и ставлю кол.
Человек нашелся. Утро принесло весть: взяли коня у татарина. Понес чумовой татарин шесть фунтов хлеба в Биюк-Ламбат. Быть может, спасут коня. А как же теперь татарин?..
Говорил в городке дьякон:
— Дурак татарин! Повали коня, ешь коня! Ему бы на месяц с семьей хватило, продержаться… Посоли мясо…
— А соли-то нет, отец дьякон!
— Мясо-то прокопти, без соли лопай!
— А может, ему своего коня жалко было?..
— Ко-ня жалко?! Как коня жалко, раз за шесть фунтов хлеба отдал?! Лупоглазый… Жалко?!.. А просто… голову потерял от страху!.. Воистину — голову потерял чумовой татарин.
Три конца
Снег полежал три дня, тронулся и потек. Плывет грязь в балку. Торчат из грязи мокрые рога виноградника, иссохшие усы-петли. Испугал снег татарина — и плывет. Отрыгнет еще земля травку — прогреет солнцем.
Помер Андрей Кривой с нижнего виноградника. Ходил после «ванной» с неделю — крякал. Молчал и крякал. Потом прилег. Жаловался — «внутри ломит». А помер тихо.
Помер и Одарюк. Две недели места не мог найти: и ходить, и сидеть, и лечь — все больно. Жаловался, что «клинья вогнали в поясницу» и под сердце давит. За две недели в сухенького старичка обратился, глотнуть не мог. Водицы испить просил: глотнет, а принять не может. Кричал шибко, как отходил:
— Огне-ом… палит!..
Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.
И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань — тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, — пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал — тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей у притолоки, смотрел, как шипит на плите в корчаге, как на белом сосновом столе разложены — бурая печень, мозги, а в окоренке шершавой тряпкой коровий рубец мокнет.
Повернулась Антонина Васильевна — ахнула: испугалась тени.
— Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..
— Дайте… за-ради Бога… кишочки…
Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» — для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:
— Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое-бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…
Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам — за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?
— А жевать нечем… зубы все растерял… Говорил «евать» и «убы».
— Где же вы их потеряли-то, так сразу?
— Так… о камень…
Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, — пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.
Спросила его Марина Семеновна сурово:
— Разве вы чего тут забыли?
— Я тут ничого не забул… — жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.
Рассказывала про это свидание Марина Семеновна — жалеть не жалела:
— …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.
— Чего вы стоите… сядьте на табурет. Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:
— Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть — возьмут.
А я говорю ему:
— Вы чего это в узелке держите, куда собрались?
Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, — четвертый день все не похоронят. У них и переночует, — дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу — думает.
— Очень, — говорит, — у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, — говорит, — меня параличом расшибло, снутри! Во мне, — говорит, — вроде как крыса завелась, грызется.
— Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? — говорю. Очень меня досада одолела — все ему высказать. — Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!
А не смотрит. А я ему на это:
— Вы и Тамарку не трогали, и гусей, — говорю, — и уточек моих не пробовали… А помните, — говорю, — дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…
Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.
— Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!
Все во мне поднялось опять, себя не слышу.
— Я, — говорю, — вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!
— Да я ж, — говорит, — вовсе не виневый… Я… жировый!
И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..
— Это, — говорю, — жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..
— Видите… — говорит, — уж помираю я, а вы… меня добиваете.
— А вы, — говорю, — сироток моих добили! Гаснут!
— Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…
И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.
— Ну, — говорю, — дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.
— Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная…
Я ему еще дала кусочек — в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:
— Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…
И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.
— Пойду, — говорит, — к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, — говорит, — жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…
За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…
Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.
Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья — идет в мужникой кожанке, — нагнала на дороге:
— Снимай, проклятый! Григорья погубил… куртку уворовать хочешь?!
Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…
Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил — помер. Так отошли все трое, один за одним, — истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:
— Налопались чужой коровятины… вот и сдохли.
— голова на блюде, на белой скатерти. Седые, дымные стали горы, чуть видные на белесом небе. И в этом небе — черные точки — орлы летают.
Гонит снегами лесную птицу к жилью. Черные дрозды, с оранжевыми носами, шмыгают по пустым садам, выискивают во двориках. Остатки овечьих стад умные чабаны стерегут в кошарах: опасно пускать в долину. Смотрят на снег с тревогой: валит, а сена нет — овцы начнут валиться. А над горами орлы летают. Не боятся орлы снегов: корму орлам достанет.
Бежит в снегу маленький татарин в бараньей куртке, лошадь из снега тянет. Кричит — воет в белую пустоту на всю горку: — Йей!.. бери коня… купай!.. Йей…
Спотыкается на кусты под снегом, волочит в поводу коня, бьется в мои ворота:
— Ко-зяйй… Йей! коня бери… клеба давай, карей!.. все памирай… ой, бери… йей!
Еще с порога вижу, как он стучит себя по груди и топчется — прыгает за шиповником. Татарин крохотный, черноусый, с обезумевшими глазами. Он хватает меня за рукав и тянет:
— Пажалюста… бери коня! Йей!..
Из его горла рвется гортанный клекот. Он дергается лицом, глазами, словно вот-вот заплачет. С носа мутная капля виснет: слеза ли, пот ли, — не разобрать. Совсем чумовой татарин. Дрожит-кричит, перекося рот, кривит почерневшее лицо, и все охлопывает коня по шее. А конь — под черной шкурой скелет, с втянувшимися ноздрями, — оскаленными зубами дерет шиповник. Запарил коня татарин, и сам запарился.
— Йей! — кричит он с болью в мои глаза, дергает меня за руку. — Ну! твоя нада! пожалюста… бери конь! ну… клеба давай… мала-мала! Снег, зима пришел… Йей!..
Со страхом, с болью гляжу я в его обезумевшие глаза, убегающие от ужаса. Чумовой татарин! Закрыты на базаре лари, будет в кофейнях тыкаться.
А сумерки все густеют. Кастель синеет. У, какая пустыня там! Снеговая пустыня в падающей ночи. Я стою на холме и вглядываюсь в пустыню, пытаюсь ее постигнуть. Море — черное, как чернила, берега — белые. Громыхает поглуше — от снега глохнет. И там пустыня. Одна на другую смотрит: черная, белая.
Тысячи лет тому… — многие тысячи лет — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам… на Чатырдаге и под Кастелью, — они дожили и до сего дня. Видела эта вечная стена Куш-Каи, — в себя вбирала, и теперь вбирает: пишет по ней неведомая рука. Смотрю и вбираю я. Снега синеют, чернеет даль. Нигде огонька не видно. Не было и тогда. Пустыня. Вернулась из далеких далей. Пришла и молчанием говорит: я пришла, пустыня.
Я знаю: она пришла. Бегают люди с камнями. Вчера рассказывали про Судак:
— По дорогам горным хоронятся, за камни… подстерегают ребят… и — камнем! И волокут…
Кругом — с камнями. И в славном когда-то Бахчисарае, и в Старом Крыму, и… всюду. Каким же чудом швырнулись тысячелетия?! Куда свалился великий человеческий путь — на небо?! великое восхождение и это гордое — будем Боги?!
Я смотрю на вздувшийся под снегами камень: какая сила! Вышел из далей… — вот он!
…Мое!..
Его.
— Друг… — говорю ему: — нет у меня ничего!..
Но он не может понять.
— Пажалюста… бери конь… Арабчук мой… седьмой зима… кароши, золотой! Кормить… ничего нема… снег пришел, зима… жалька… Йей!..
Он машет рукой на город, и я машу. И мы смотрим в глаза друг другу растерянно, безнадежно. Он вырывает слова из глаз, острых, черных, изо рта, кривого от нетерпения и страха, что поздно будет:
— Йеййй!..
Стоит его визг в ушах. Провалился с конем татарин в снег, в балку. Слышно — и там визжит.
Я иду по глубокому снегу, на площадку. Дубовая поросль завалена рыхлым снегом. Далеко внизу путается-чернеет с конем татарин, по снегу катится, за ним снеговая пыль… — в город погнал татарин.
Он — из Биюк-Ламбата?! Страна чудесного золотого табаку… Где такое… Биюк-Ламбат? Да, это совсем близко, двенадцать верст. Кто-то о нем говорил недавно?.. Кто-то помер! Да… от голоду померла у татар вдова художника русского… Ушла к татарам — и померла… А его картины… за этими горами… О, снег какой… испугал чумового татарина. Сухую траву засыпал на много дней…
Сумерки надвигаются. Куда побежал татарин, в слепую ночь!
Я брожу по снегам, по балкам, без цели. Ведь я из далей. Я же тот самый дикарь пещерный. Но у меня нет и шкуры. У меня лишь истрепанное пальтишко, лезут змеиные зубки из башмаков, а в них мои зябкие пальцы, завернутые в тряпку… И я — бессильный. Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!! И… они-таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю.
Синей Кастели нет: черная ночь — пустыня. Храпит из балки, из темноты, — конь запаленный дышит? Взрывая снег, у моих ног, из балки выкаты кается черное: татарин, за ним его черный конь. Хрипит татарин, и конь хрипит. Я бегу от него к воротам. Татарин бежит за мной…
— Ты… бери… нема люди… ночь черный… Быюк-Ламбат… йей… бери… Аллах…
Я не вижу его лица. Я вижу, как конь головой мотает, хочет поводья вырвать?.. Мотнул и уткнулся в снег. Я вижу парок над ним. Я отмахиваюсь от них, от призраков… стараюсь открыть калитку… Держит меня татарин, рукою молит… И вдруг…
— Йей!.. — вскрикивает татарин и чутко всматривается во что-то в балке.
Я ничего не вижу. Он срыву дергает повод, но конь уснул. Он бьет его кулаком по шее и кидается в сторону. Бежит и кричит кому-то, кого он видит:
— Йей! ханым! козяйк… бери… конь!.. Йей!..
Я напрягаю глаза, не вижу. Кому же кричит татарин? Найдется ли человек, кто снял бы с него напавший на него ужас? Никого не видно. Бежит за кем-то, кричит…
Я захлопываю калитку и ставлю кол.
Человек нашелся. Утро принесло весть: взяли коня у татарина. Понес чумовой татарин шесть фунтов хлеба в Биюк-Ламбат. Быть может, спасут коня. А как же теперь татарин?..
Говорил в городке дьякон:
— Дурак татарин! Повали коня, ешь коня! Ему бы на месяц с семьей хватило, продержаться… Посоли мясо…
— А соли-то нет, отец дьякон!
— Мясо-то прокопти, без соли лопай!
— А может, ему своего коня жалко было?..
— Ко-ня жалко?! Как коня жалко, раз за шесть фунтов хлеба отдал?! Лупоглазый… Жалко?!.. А просто… голову потерял от страху!.. Воистину — голову потерял чумовой татарин.
Три конца
Снег полежал три дня, тронулся и потек. Плывет грязь в балку. Торчат из грязи мокрые рога виноградника, иссохшие усы-петли. Испугал снег татарина — и плывет. Отрыгнет еще земля травку — прогреет солнцем.
Помер Андрей Кривой с нижнего виноградника. Ходил после «ванной» с неделю — крякал. Молчал и крякал. Потом прилег. Жаловался — «внутри ломит». А помер тихо.
Помер и Одарюк. Две недели места не мог найти: и ходить, и сидеть, и лечь — все больно. Жаловался, что «клинья вогнали в поясницу» и под сердце давит. За две недели в сухенького старичка обратился, глотнуть не мог. Водицы испить просил: глотнет, а принять не может. Кричал шибко, как отходил:
— Огне-ом… палит!..
Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.
И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань — тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, — пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал — тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей у притолоки, смотрел, как шипит на плите в корчаге, как на белом сосновом столе разложены — бурая печень, мозги, а в окоренке шершавой тряпкой коровий рубец мокнет.
Повернулась Антонина Васильевна — ахнула: испугалась тени.
— Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..
— Дайте… за-ради Бога… кишочки…
Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» — для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:
— Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое-бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…
Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам — за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?
— А жевать нечем… зубы все растерял… Говорил «евать» и «убы».
— Где же вы их потеряли-то, так сразу?
— Так… о камень…
Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, — пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.
Спросила его Марина Семеновна сурово:
— Разве вы чего тут забыли?
— Я тут ничого не забул… — жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.
Рассказывала про это свидание Марина Семеновна — жалеть не жалела:
— …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.
— Чего вы стоите… сядьте на табурет. Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:
— Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть — возьмут.
А я говорю ему:
— Вы чего это в узелке держите, куда собрались?
Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, — четвертый день все не похоронят. У них и переночует, — дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу — думает.
— Очень, — говорит, — у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, — говорит, — меня параличом расшибло, снутри! Во мне, — говорит, — вроде как крыса завелась, грызется.
— Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? — говорю. Очень меня досада одолела — все ему высказать. — Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!
А не смотрит. А я ему на это:
— Вы и Тамарку не трогали, и гусей, — говорю, — и уточек моих не пробовали… А помните, — говорю, — дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…
Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.
— Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!
Все во мне поднялось опять, себя не слышу.
— Я, — говорю, — вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!
— Да я ж, — говорит, — вовсе не виневый… Я… жировый!
И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..
— Это, — говорю, — жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..
— Видите… — говорит, — уж помираю я, а вы… меня добиваете.
— А вы, — говорю, — сироток моих добили! Гаснут!
— Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…
И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.
— Ну, — говорю, — дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.
— Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная…
Я ему еще дала кусочек — в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:
— Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…
И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.
— Пойду, — говорит, — к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, — говорит, — жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…
За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…
Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.
Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья — идет в мужникой кожанке, — нагнала на дороге:
— Снимай, проклятый! Григорья погубил… куртку уворовать хочешь?!
Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…
Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил — помер. Так отошли все трое, один за одним, — истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:
— Налопались чужой коровятины… вот и сдохли.
КОНЕЦ КОНЦОВ
Да какой же месяц теперь — декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала. Все перепуталось, и мой «кальвиль» на веранде — праздник преображения! — теперь ничего не скажет. Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?! И дни никому не нужны.
А дни идут и идут. Низкое солнце порою весну напомнит, но светит жидко. Ему не на чем разыграться: серо и буро — все. Тощее солнце светит, больное, мертвое. А к вечеру — новый месяц. А где же полный? Куда-то прошел, за тучами?..
Я видел смертеныша, выходца из другого мира — из мира Мертвых.
Я сидел на бугре, смотрел через городок на кладбище. Всматривался в жизнь Мертвых. Когда солнце идет к закату, кладбищенская часовня пышно пылает золотом. Солнце смеется Мертвым. Смотрел и решал загадку — о жизни-смерти. Может случиться чудо? Небо — откроется? И есть ли где это Небо? И другое решал — свое. У меня еще крест на шее, а на руке — кольцо. Отнесу греку, татарину, кому нужно ходячее золото, — бери и кольцо, и крест! Я останусь свидетелем жизни Мертвых. Полную чашу выпью. Или бросить тебя, причал последний, наш кроткий домик — с последнею лаской взгляда?., весны добиться и… начать великое Восхождение — на Горы? Муку в себя принять и разделить ее с миром? А миру нужна ли мука?! У мира свои забавы… Весна… Золотыми ключами, дождями теплыми, в грозах, не отомкнет ли она земные недра, не воскресит ли Мертвых? Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение — да будет.
Какое неприятное кладбище! Камень грязный. Чужая земля, татарская.
Собаки рыскают у часовни, засматривают за стекла. И сторож пьяный. Я помню его лицо, тупое лицо могильщика-идиота. Потянет с меня за яму… Нечего взять с меня. А с Ивана Михайлыча потянет…
Когда эти смерти кончатся! Не будет конца, спутались все концы — концы-начала. Жизнь не знает концов, начал…
Умер старик вчера — избили его кухарки! Черпаками по голове били в советской кухне. Надоел им старик своей миской, нытьем, дрожаньем: смертью от него пахло. Теперь лежит покойно — до будущего века. Аминъ. Лежит профессор, строгий лицом, в белой бородке, с орлиным носом, в чесучовом форменном сюртуке, сбереженном для гроба, с погонами генеральскими, с серебряной звездочкой пушистой — на голубом просвете. В небе серебряная звезда! Чудесный символ. Завтра поступит в полную власть — Кузьмы ли, Сидора — как его там зовут? Кузьма не знает ни звезд, ни «яти», ни Ломоносова, ни Вологодского края; знает одно: надо содрать сюртук, а потом — вали в яму.
Чужая земля, татарская…
Да, смертеныш… Я сидел на бугре и думал. И вдруг — шорох за мной, странный, подстерегающий. За мною стоял, смотрел на меня… смертеныш! Это был мальчик лет десяти-восьми, с большой головой на палочке-шейке, с ввалившимися щеками, с глазами страха. На сером лице его беловатые губы присохли к деснам, а синеватые зубы выставили — схватить. Он как будто смеялся ими и оттопыренными ушами летучей мыши.
Я глядел в ужасе на него — на видение из больного мира. А он смеялся зубами и качался на тонких ножках, как на шарнирах. Он проскрипел мне едва понятное слово:
— Д… вай…
За ним шла женщина, пошатываясь, как пьяная. У живота ее, на усталых руках лежало что-то, завернутое в тряпку. Она совсем упала на бугорке. Они с утра уже идут издалека, — верст шесть, — из-за Черновских камней, в город, к власти. Двое у ней уже померли, теперь кончается маленький, в этой тряпке.
— А этот еще… красавчик… — говорит женщина про смертеныша, говорит издалека, сонно. — Господь послал… галку вчера подшиб.
— Я… камушком… га… галка… — сонно, пьяно шепчет мне мальчик и все смеется зубами. А глаза в страхе.
— Скажу… проклятым… убейте лучше… Муж-то мой ихним был… семью бросил… спутался с ихней какой-то, вот эти-то вот… как их… слова-то голова моя… с нитилигентной… на почте служил… хорошо кушали… Она партийка… а я, говорит… ду-ра…. Она начинает выть, как от боли:
— Петичка… последышек мой… желанный… три годочка… С голоду спится… бужу его: «Проснись, Петичка… за хлебушком пойдем в город…» А Петичка мне… «Ах, мамочка… патиньки нада… я са-ало ел… я мя… а… со ел…» Гляжу, а у подушечки-то… уголочек… сжеван…
Я убежал от них в балку. Следил оттуда — ушли ли? Они долго сидели на бугре.
Да когда же накроет камнем??! Когда размотается клубок?.. Скажут горам: падите на нас! Не падают… Не пришли сроки? Прошли все сроки, а чаша еще не выпита!..
Я кричу странным каким-то существам… — девчонкам?..
— Что вы?! Зачем?!
Они ползут от меня, от меня страшного… я помешал им в деле… собирать сухие «тарелки», следы коровьи!..
Почему же такое пустое море?! Такое тихое и — пустое! Где пароходы чудесных, богатых стран?
А все еще ходят мимо, все еще проползают через бугор. Вон идет опять кто-то, снизу, из-под Кастели… Идет ровно, по делу будто. Стучит дрючком по плетню… Кому-то я еще нужен!..
— Что еще нужно?!.. Теперь не время стучать!.. Ну… что вам нужно?! — кричу я какому-то человеку с веселыми глазами, с лицом, как у королька мякоть, — крепким. «Чего ему нужно, крепкому?»
— Чи не взнаете… ге! А Максим-то!.. Да я ж спид-низу… ге! Да молочко же у менэ покуповалы… ге! Ну, як вы… шше не вымерли?! Ге!.. Усих положуть, як вот… штабелями положуть, а по ним танцувать будут… мов мухи на гавну… Ге! Погибае народ хрещеный…
Теперь я его признаю, хитрого мужика-хохла, — из-под Кастели. Дрогаль когда-то, теперь на корове держится. Такой хохол оборотистый, что пробы поставить негде. Наменял у Юрчихи, и где придется, на молоко всякого добра, выменял в степи на пшеницу загодя, зарыл в потайное место. Ходит рванью и громче других кричит — погибаем, мов тараканы на морози!
— Вот оны… як обкрутылы народ православный… ге! У хати с коровой сплю, топор под голова да дрючок хороший… заместо жинки… ге! А шшо, я вас вспрошу… слыхали? Шишкиных усех зарестовалы! Да як же… Хведор вот заходив, сосид ихний… Лягун. Прямо… ужахается! Нашли кого! Оружье они ховали… народ убивать хрещеный! Ге! Во — подвели-то! Ужахается Хведор, прямо… плаче. Значит, так… С неделю тому, приехали на конях… обыск! Будто разбоем живуть, с ружьями на шошу выходят, в масках. Тысь, все пертрусили у них… не нашли. Зараз в каминья полезли! Хавос у нас называется… там, может, какие тыщи годов прошло, гора завалилась. Тут-то тебэ и есть! две винтовки!! прочищены, смальцем смазаны… Мов известно им було! Зараз нашлы. Сам главный чертяка не найшов бы… с версту Хавос! Всех и забрали.
Словно сказку рассказывает Максим, и весело! Это Борис-то, освободившийся наконец от них! Одного только ждавший — залезть в Хаос и писать рассказы! Этот тихий, кроткий счастливец, с которым играла смерть…
— Да як же ж, Боже мий… усех знаю! Вин, прямо… мов с иконы сишел! тихой вот… мов телушка. Хведор, прямо… ужахается, лица на нем нэма. Прийшов до меня ранэнько, кашель його замучил, чихотка злая. Говорит, поручусь за них, отпустят. Ну, старика отпустили, а этих в Ялты погнали, сынов. Кто им тут путки ставит… «Хочь они мне телку отравить стращали… — Хведор-то мни… — а я им вреду не хочу». Рыбаки за Бориса вступались… А энти свое ладють: разберем и на север вышлем! у Харькив! Ге! Они вышлють… ге!
Он стоит и высматривает мое «хозяйство».
— А курей-то шшо ж не видать?
— Ушли.
— На молочко, может, поменяем?..
— У-шли! Последнюю отдал в добрые руки…
— Ну, индюшечку уж?..
— Ушла.
Он все высматривает. Видит — только деревья, камни…
— Ну, здоровэньки бувалы. Це гарно, шшо не помэрлы…
На Север вышлют! От скольких смертей ушел, а тут… Не может этого быть.
Черная ночь… которая?.. Тихо, не громыхнет ветром. Устали ветры. Или весна подходит? Но какой же месяц? Все перепуталось, как во сне…
Ветер гремит воротами?.. Не ветер…— они, ночные! Где же топор?.. Куда я его засунул?.. Выменял?! Что же теперь… пойти?.. Все стучат. Сами войдут…
Стучат не сильно. Не они это. Кто-то робкий… Анюта? Мамина дочка! Анюта не постучит теперь — ушла Анюта. Кому же еще стучать?..
Пришел высокий, худой старик. Глаза у него орлиные, нос горбатый. Смотрит из-под бровей, затравленно. Оборванный, черно-седой и грязный. Встал на пороге и мнется с пустым мешком, комкает его в длинных пальцах.
— Уж к вам позвольте, по дороге вспомнил. В городе задержался до темени, а идти-то еще двенадцать верст…
Кто он такой?.. Все перепуталось в памяти.
— Я… отец Бориса, Шишкин. Борис-то все к вам ходил, бывало…
Он ничего, спокоен и деловит, только словно что вспоминает и мнет мешок. Чаю у меня нет, но есть кусочек ячменного хлеба.
— У самих мало… а я, признаться, с утра только водички выпил… ходил в город нащот вина… три ведра у меня вина…
Он выщипывает кусочками и жует вдумчиво и все вспоминает что-то. Я не могу его спрашивать.
— Сейчас иду в городе… сказал мне кто-то… Кашина сына расстреляли в Ялте… виноделова. И отец помер от разрыва сердца… Мальчик был, студент… славный мальчик. На войне был с немцами, а то все здесь жил тихо… рабочие любили… Хорошо. В приказе напечатано… на стенке. Стал читать… Обоих моих.
— Что?!
— Обоих сынов… — сделал он так, рукой… — как раз сегодня… две недели. За разбой. Бориса… за разбой!..
Он сложил мешок вчетверо и стал разглаживать на коленке, лица не видно.
— Мать одна осталась, под Кастелью… ночью приду. К вам и зашел. Как ей говорить-то?! Этот вопрос очень серьезный. Я вот все… Как раз две недели сегодня… уже две недели!.. Бориса… за разбой! .. я ей не могу говорить.
Ночь далеко ушла. Я выходил под небо, глядел на звезды… Придешь — старик сидит с мешком. А ночь идет. Я сижу у печки. Старик дремлет на кулаках. Говорить не о чем, мы знаем вce. Вот уж и заря, щели засинели в ставнях. И слышно муэдзина по заре. Он все кричит о Боге, все зовет к молитве… благодарит за новый день.
— Ну, пойду…
Цветет миндаль. Голые деревья — в розовато-белой дымке. В тени, под туей, распустились подснежники — из белого фарфора будто. На луговинках золотые крокусы глядятся, высыпали дружно. Потеплее где, в кустах, — фиалки начинают пахнуть… Весна? Да, идет весна.
Черный дрозд запел. Вон он сидит на пустыре, на старой груше, на маковке, — как уголек! На светлом небе он четко виден. Даже как нос его сияет в заходящем солнце, как у него играет горлышко. Он любит петь один. К морю повернется — споет и морю, и виноградникам, и далям… Тихи, грустны вечера весной. Поет он грустное. Слушают деревья, в белой дымке, задумчивы. Споет к горам — на солнце. И пустырю споет, и нам, и домику, грустное такое, нежное… Здесь у нас пустынно, — никто его не потревожит.
Солнце за Бабуган зашло. Синеют горы. Звезды забелели. Дрозда уже не видно, но он поет. И там, где порубили миндали, другой… Встречают свою весну. Но отчего так грустно?.. Я слушаю до темной ночи.
Вот уже и ночь. Дрозд замолчал. Зарей опять начнет… Мы его будем слушать — в последний раз.
Март-сентябрь 1923 г., Грасс
А дни идут и идут. Низкое солнце порою весну напомнит, но светит жидко. Ему не на чем разыграться: серо и буро — все. Тощее солнце светит, больное, мертвое. А к вечеру — новый месяц. А где же полный? Куда-то прошел, за тучами?..
Я видел смертеныша, выходца из другого мира — из мира Мертвых.
Я сидел на бугре, смотрел через городок на кладбище. Всматривался в жизнь Мертвых. Когда солнце идет к закату, кладбищенская часовня пышно пылает золотом. Солнце смеется Мертвым. Смотрел и решал загадку — о жизни-смерти. Может случиться чудо? Небо — откроется? И есть ли где это Небо? И другое решал — свое. У меня еще крест на шее, а на руке — кольцо. Отнесу греку, татарину, кому нужно ходячее золото, — бери и кольцо, и крест! Я останусь свидетелем жизни Мертвых. Полную чашу выпью. Или бросить тебя, причал последний, наш кроткий домик — с последнею лаской взгляда?., весны добиться и… начать великое Восхождение — на Горы? Муку в себя принять и разделить ее с миром? А миру нужна ли мука?! У мира свои забавы… Весна… Золотыми ключами, дождями теплыми, в грозах, не отомкнет ли она земные недра, не воскресит ли Мертвых? Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение — да будет.
Какое неприятное кладбище! Камень грязный. Чужая земля, татарская.
Собаки рыскают у часовни, засматривают за стекла. И сторож пьяный. Я помню его лицо, тупое лицо могильщика-идиота. Потянет с меня за яму… Нечего взять с меня. А с Ивана Михайлыча потянет…
Когда эти смерти кончатся! Не будет конца, спутались все концы — концы-начала. Жизнь не знает концов, начал…
Умер старик вчера — избили его кухарки! Черпаками по голове били в советской кухне. Надоел им старик своей миской, нытьем, дрожаньем: смертью от него пахло. Теперь лежит покойно — до будущего века. Аминъ. Лежит профессор, строгий лицом, в белой бородке, с орлиным носом, в чесучовом форменном сюртуке, сбереженном для гроба, с погонами генеральскими, с серебряной звездочкой пушистой — на голубом просвете. В небе серебряная звезда! Чудесный символ. Завтра поступит в полную власть — Кузьмы ли, Сидора — как его там зовут? Кузьма не знает ни звезд, ни «яти», ни Ломоносова, ни Вологодского края; знает одно: надо содрать сюртук, а потом — вали в яму.
Чужая земля, татарская…
Да, смертеныш… Я сидел на бугре и думал. И вдруг — шорох за мной, странный, подстерегающий. За мною стоял, смотрел на меня… смертеныш! Это был мальчик лет десяти-восьми, с большой головой на палочке-шейке, с ввалившимися щеками, с глазами страха. На сером лице его беловатые губы присохли к деснам, а синеватые зубы выставили — схватить. Он как будто смеялся ими и оттопыренными ушами летучей мыши.
Я глядел в ужасе на него — на видение из больного мира. А он смеялся зубами и качался на тонких ножках, как на шарнирах. Он проскрипел мне едва понятное слово:
— Д… вай…
За ним шла женщина, пошатываясь, как пьяная. У живота ее, на усталых руках лежало что-то, завернутое в тряпку. Она совсем упала на бугорке. Они с утра уже идут издалека, — верст шесть, — из-за Черновских камней, в город, к власти. Двое у ней уже померли, теперь кончается маленький, в этой тряпке.
— А этот еще… красавчик… — говорит женщина про смертеныша, говорит издалека, сонно. — Господь послал… галку вчера подшиб.
— Я… камушком… га… галка… — сонно, пьяно шепчет мне мальчик и все смеется зубами. А глаза в страхе.
— Скажу… проклятым… убейте лучше… Муж-то мой ихним был… семью бросил… спутался с ихней какой-то, вот эти-то вот… как их… слова-то голова моя… с нитилигентной… на почте служил… хорошо кушали… Она партийка… а я, говорит… ду-ра…. Она начинает выть, как от боли:
— Петичка… последышек мой… желанный… три годочка… С голоду спится… бужу его: «Проснись, Петичка… за хлебушком пойдем в город…» А Петичка мне… «Ах, мамочка… патиньки нада… я са-ало ел… я мя… а… со ел…» Гляжу, а у подушечки-то… уголочек… сжеван…
Я убежал от них в балку. Следил оттуда — ушли ли? Они долго сидели на бугре.
Да когда же накроет камнем??! Когда размотается клубок?.. Скажут горам: падите на нас! Не падают… Не пришли сроки? Прошли все сроки, а чаша еще не выпита!..
Я кричу странным каким-то существам… — девчонкам?..
— Что вы?! Зачем?!
Они ползут от меня, от меня страшного… я помешал им в деле… собирать сухие «тарелки», следы коровьи!..
Почему же такое пустое море?! Такое тихое и — пустое! Где пароходы чудесных, богатых стран?
А все еще ходят мимо, все еще проползают через бугор. Вон идет опять кто-то, снизу, из-под Кастели… Идет ровно, по делу будто. Стучит дрючком по плетню… Кому-то я еще нужен!..
— Что еще нужно?!.. Теперь не время стучать!.. Ну… что вам нужно?! — кричу я какому-то человеку с веселыми глазами, с лицом, как у королька мякоть, — крепким. «Чего ему нужно, крепкому?»
— Чи не взнаете… ге! А Максим-то!.. Да я ж спид-низу… ге! Да молочко же у менэ покуповалы… ге! Ну, як вы… шше не вымерли?! Ге!.. Усих положуть, як вот… штабелями положуть, а по ним танцувать будут… мов мухи на гавну… Ге! Погибае народ хрещеный…
Теперь я его признаю, хитрого мужика-хохла, — из-под Кастели. Дрогаль когда-то, теперь на корове держится. Такой хохол оборотистый, что пробы поставить негде. Наменял у Юрчихи, и где придется, на молоко всякого добра, выменял в степи на пшеницу загодя, зарыл в потайное место. Ходит рванью и громче других кричит — погибаем, мов тараканы на морози!
— Вот оны… як обкрутылы народ православный… ге! У хати с коровой сплю, топор под голова да дрючок хороший… заместо жинки… ге! А шшо, я вас вспрошу… слыхали? Шишкиных усех зарестовалы! Да як же… Хведор вот заходив, сосид ихний… Лягун. Прямо… ужахается! Нашли кого! Оружье они ховали… народ убивать хрещеный! Ге! Во — подвели-то! Ужахается Хведор, прямо… плаче. Значит, так… С неделю тому, приехали на конях… обыск! Будто разбоем живуть, с ружьями на шошу выходят, в масках. Тысь, все пертрусили у них… не нашли. Зараз в каминья полезли! Хавос у нас называется… там, может, какие тыщи годов прошло, гора завалилась. Тут-то тебэ и есть! две винтовки!! прочищены, смальцем смазаны… Мов известно им було! Зараз нашлы. Сам главный чертяка не найшов бы… с версту Хавос! Всех и забрали.
Словно сказку рассказывает Максим, и весело! Это Борис-то, освободившийся наконец от них! Одного только ждавший — залезть в Хаос и писать рассказы! Этот тихий, кроткий счастливец, с которым играла смерть…
— Да як же ж, Боже мий… усех знаю! Вин, прямо… мов с иконы сишел! тихой вот… мов телушка. Хведор, прямо… ужахается, лица на нем нэма. Прийшов до меня ранэнько, кашель його замучил, чихотка злая. Говорит, поручусь за них, отпустят. Ну, старика отпустили, а этих в Ялты погнали, сынов. Кто им тут путки ставит… «Хочь они мне телку отравить стращали… — Хведор-то мни… — а я им вреду не хочу». Рыбаки за Бориса вступались… А энти свое ладють: разберем и на север вышлем! у Харькив! Ге! Они вышлють… ге!
Он стоит и высматривает мое «хозяйство».
— А курей-то шшо ж не видать?
— Ушли.
— На молочко, может, поменяем?..
— У-шли! Последнюю отдал в добрые руки…
— Ну, индюшечку уж?..
— Ушла.
Он все высматривает. Видит — только деревья, камни…
— Ну, здоровэньки бувалы. Це гарно, шшо не помэрлы…
На Север вышлют! От скольких смертей ушел, а тут… Не может этого быть.
Черная ночь… которая?.. Тихо, не громыхнет ветром. Устали ветры. Или весна подходит? Но какой же месяц? Все перепуталось, как во сне…
Ветер гремит воротами?.. Не ветер…— они, ночные! Где же топор?.. Куда я его засунул?.. Выменял?! Что же теперь… пойти?.. Все стучат. Сами войдут…
Стучат не сильно. Не они это. Кто-то робкий… Анюта? Мамина дочка! Анюта не постучит теперь — ушла Анюта. Кому же еще стучать?..
Пришел высокий, худой старик. Глаза у него орлиные, нос горбатый. Смотрит из-под бровей, затравленно. Оборванный, черно-седой и грязный. Встал на пороге и мнется с пустым мешком, комкает его в длинных пальцах.
— Уж к вам позвольте, по дороге вспомнил. В городе задержался до темени, а идти-то еще двенадцать верст…
Кто он такой?.. Все перепуталось в памяти.
— Я… отец Бориса, Шишкин. Борис-то все к вам ходил, бывало…
Он ничего, спокоен и деловит, только словно что вспоминает и мнет мешок. Чаю у меня нет, но есть кусочек ячменного хлеба.
— У самих мало… а я, признаться, с утра только водички выпил… ходил в город нащот вина… три ведра у меня вина…
Он выщипывает кусочками и жует вдумчиво и все вспоминает что-то. Я не могу его спрашивать.
— Сейчас иду в городе… сказал мне кто-то… Кашина сына расстреляли в Ялте… виноделова. И отец помер от разрыва сердца… Мальчик был, студент… славный мальчик. На войне был с немцами, а то все здесь жил тихо… рабочие любили… Хорошо. В приказе напечатано… на стенке. Стал читать… Обоих моих.
— Что?!
— Обоих сынов… — сделал он так, рукой… — как раз сегодня… две недели. За разбой. Бориса… за разбой!..
Он сложил мешок вчетверо и стал разглаживать на коленке, лица не видно.
— Мать одна осталась, под Кастелью… ночью приду. К вам и зашел. Как ей говорить-то?! Этот вопрос очень серьезный. Я вот все… Как раз две недели сегодня… уже две недели!.. Бориса… за разбой! .. я ей не могу говорить.
Ночь далеко ушла. Я выходил под небо, глядел на звезды… Придешь — старик сидит с мешком. А ночь идет. Я сижу у печки. Старик дремлет на кулаках. Говорить не о чем, мы знаем вce. Вот уж и заря, щели засинели в ставнях. И слышно муэдзина по заре. Он все кричит о Боге, все зовет к молитве… благодарит за новый день.
— Ну, пойду…
Цветет миндаль. Голые деревья — в розовато-белой дымке. В тени, под туей, распустились подснежники — из белого фарфора будто. На луговинках золотые крокусы глядятся, высыпали дружно. Потеплее где, в кустах, — фиалки начинают пахнуть… Весна? Да, идет весна.
Черный дрозд запел. Вон он сидит на пустыре, на старой груше, на маковке, — как уголек! На светлом небе он четко виден. Даже как нос его сияет в заходящем солнце, как у него играет горлышко. Он любит петь один. К морю повернется — споет и морю, и виноградникам, и далям… Тихи, грустны вечера весной. Поет он грустное. Слушают деревья, в белой дымке, задумчивы. Споет к горам — на солнце. И пустырю споет, и нам, и домику, грустное такое, нежное… Здесь у нас пустынно, — никто его не потревожит.
Солнце за Бабуган зашло. Синеют горы. Звезды забелели. Дрозда уже не видно, но он поет. И там, где порубили миндали, другой… Встречают свою весну. Но отчего так грустно?.. Я слушаю до темной ночи.
Вот уже и ночь. Дрозд замолчал. Зарей опять начнет… Мы его будем слушать — в последний раз.
Март-сентябрь 1923 г., Грасс