Про Васеньку… Нет, думала она. Нашла я раз под подушкой у ней сафьяновый складничек, а там карточка его, в Севастополе еще сымался, Намекнула она опять – не встретили ее знакомые… – я и скажи:
«Да у нас кто же тут знакомые… один разве Василий Никандрыч. А он, может, стесняется… вон ты какая стала, а он что же, бедный человек, бьется небось… тут офицеру не служба…» – попытать ее.
«Не плачь, – говорит, – он хорошо устроился, анженер стал, им тут дорожат очень».
Все-то знала, от сыщика своего, из воровской конторы. А он по этим вот… поют вот безо всего? Вот-вот, машинки делает, ланпочки. Вот-вот, радии эти. И у него будто ламбалатория, ланпочки они работают. Хорошее ему жалованье положили.
Ну, хорошо. Приходит как-то Абрашка к нам, а ее дома не было… и человечка с собой привел. Стал просить – допустите человечка с вами поговорить, ему надо рублик заработать, бедный совсем. Да у меня, говорю, нет рублика, чего он от меня попользуется?
«А вы, – говорит, – не беспокойтесь, и вам ни копеечки не будет стоить. Вы много повидали, скажите нам чего-нибудь страшное. Он будет знакомым рассказывать для скуки, а ему за это рублик дадут».
Пожалела я человечка. А чего ему страшного сказать… Сказала, как добро ни за что меняли, про Якова Матвеича, скрючило его как, от жадности… кой-чего набрала. И про Васеньку, как нас в Крыму от большевиков спас. Он, говорю, при фабрике тут служит, а мы не знаем – где, анженер он… и он, должно быть, про нас не знает, а то бы беспременно нас разыскал. Они мне враз – мы его вам разыщем! Стали кричать, руками махать:
«Он звезду спас! Мы тут много рубликов заработаем, и всем приятно будет, как можно! Такой клад нароем… как его фамилия, чем занимается?…»
Сказала, чего знала. Да в голову мне пришло, так сказала:
«Он бы мне так обрадовался… няня из Москвы, мол… очень желает повидаться».
Они мне – обязательно мы его разыщем! А Катичке я ни слова, суприз будет. Дня не прошло, читает она газеты и смеется. А нам все-то газеты подавали, чуть где про нас написано. И давай мне вычитывать, по-нашему. А там про все: и как садовника скрючило, от земли померзаразился, а Катичка будто за ним ходила… так у ней на руках и помер, у звезды… – надумали так. И как матросы заграничные буу у меня рвали и чуть меня в море не утопили, за буу… приплели все, чтобы пострашней… и про полковника Коврова, который знаменитый анженер и там-то служит, в конпании… как он от большевиков спас Катичку-звезду. А то бы, говорит, никакой бы у нас звезды не было, а теперь имеется звезда самой высокой славы. Ну, так наплели всего, диву даешься. И разговор свой с Васенькой прописали, и в каких он брюках, и как на кресле сидит… очень, говорят, обрадовался, что няня его из Москвы к нему приехала, сироту воспитала и разыскивает его, сироту… а он такой деловой, газет не может читать, а все только в ламбалатории сидит, ланпочки разыскивает. Катичка даже рассерчала:
«Это откуда? Ты это наболтала-наплела?!»
Сказала ей – человечка я пожалела, а они вон бознать чего и наплели. Газетчики, уж известно. А тут Абрашка с тем человечком газеты принесли. Ничего, не бранила их Катичка. А они рады: газеты, говорят, так довольны, антересуются… нет ли еще чего?
«Тут, в Америке у нас, про страшное очень любят, только давай».
А они уж и у дилехтора Катичкина побывали, у Слона, и он тоже доволен, – шумите как можно больше, – сказал. Чего-нибудь и с него сорвали. Газетчики, уж известно. Ну, я им и про татарина рассказала, как нас спасал, и про змею, и как обезьяна ножиком нас запороть хотела, и как Катичка к тигре ходила… – вот они руки потирали, на коленках записывали! Побежали, как сумашедчие…
«Мы, – кричат, – так вас распрославим, вся Америка ужашнется, до чего страшно!»
И Катичка ничего. А вечером – телеграмма нам, от Васеньки: можно ли зайти, проведать?! Смотрите, барыня… а? как вышло-то?! То будто у них так все и расклеилось, а тут опять Васенька… нас-то, главное, разыскал. Вот газетчики-то чего сделали… такие-то ловкачи-проныры!..
Велела Катичка лакею позвонить: в воскресенье, мол, вечерком…
Воскресенье пришло, простенько так оделась, велела чаю подать, сухариков, а сама уходит. Я ей – куда ты, куда ты, – а она мне: «он тебе обрадовался, няня из Москвы приехала, вот и поговорите, – смешком так, – а я успею». Опять за свое. Сижу, жду гостя. А квартира у нас богатая, салоны, цветы, партреты ее наставлены… Приходит Васенька, не узнала я его. Усы сбриты, в пенснех, франт такой, и не военный уж, а как всякий хороший господин. Сразу меня узнал:
«Ня-ня… милая, как я рад… и вы в Америке очутились!..»
Поцеловались с ним, родные будто. И все, говорит, вы прежняя, в платочке, моды не признаете… – пошутил. Оглядывает салоны, а ее нет и нет. Говорю – сейчас должна быть. Ну, поговорили мы… Их конпания, говорит, завод у французов ставит, и его, пожалуй, пошлют с дилехтором, к лету, может, уедет. Все на часы заглядывал. А ее нет и нет. Арап нам чай принес на подносах… Ох, не любила я их, с глазу на глаз боялась оставаться. Чисто собака грязная. По чашечке выпили, она и входит.
«А, здравствуйте… повидались с няничкой?…» – так это, запыхалась.
А он так вытянулся, сразу видно – военный он офицер. А я и вышла, а сама слушаю. Доложился ей – так и так, в Америке живет, газет не читает, дела все. Ну, чай пили, разговаривали, как кавалер с барышней говорят. Часик посидел, просил дозволения навещать. Дозволила ему: приходите, только скоро сыматься едет. А тут к нам идол и прицепился.
LVI
LVII
LVIII
LIX
LX
«Да у нас кто же тут знакомые… один разве Василий Никандрыч. А он, может, стесняется… вон ты какая стала, а он что же, бедный человек, бьется небось… тут офицеру не служба…» – попытать ее.
«Не плачь, – говорит, – он хорошо устроился, анженер стал, им тут дорожат очень».
Все-то знала, от сыщика своего, из воровской конторы. А он по этим вот… поют вот безо всего? Вот-вот, машинки делает, ланпочки. Вот-вот, радии эти. И у него будто ламбалатория, ланпочки они работают. Хорошее ему жалованье положили.
Ну, хорошо. Приходит как-то Абрашка к нам, а ее дома не было… и человечка с собой привел. Стал просить – допустите человечка с вами поговорить, ему надо рублик заработать, бедный совсем. Да у меня, говорю, нет рублика, чего он от меня попользуется?
«А вы, – говорит, – не беспокойтесь, и вам ни копеечки не будет стоить. Вы много повидали, скажите нам чего-нибудь страшное. Он будет знакомым рассказывать для скуки, а ему за это рублик дадут».
Пожалела я человечка. А чего ему страшного сказать… Сказала, как добро ни за что меняли, про Якова Матвеича, скрючило его как, от жадности… кой-чего набрала. И про Васеньку, как нас в Крыму от большевиков спас. Он, говорю, при фабрике тут служит, а мы не знаем – где, анженер он… и он, должно быть, про нас не знает, а то бы беспременно нас разыскал. Они мне враз – мы его вам разыщем! Стали кричать, руками махать:
«Он звезду спас! Мы тут много рубликов заработаем, и всем приятно будет, как можно! Такой клад нароем… как его фамилия, чем занимается?…»
Сказала, чего знала. Да в голову мне пришло, так сказала:
«Он бы мне так обрадовался… няня из Москвы, мол… очень желает повидаться».
Они мне – обязательно мы его разыщем! А Катичке я ни слова, суприз будет. Дня не прошло, читает она газеты и смеется. А нам все-то газеты подавали, чуть где про нас написано. И давай мне вычитывать, по-нашему. А там про все: и как садовника скрючило, от земли померзаразился, а Катичка будто за ним ходила… так у ней на руках и помер, у звезды… – надумали так. И как матросы заграничные буу у меня рвали и чуть меня в море не утопили, за буу… приплели все, чтобы пострашней… и про полковника Коврова, который знаменитый анженер и там-то служит, в конпании… как он от большевиков спас Катичку-звезду. А то бы, говорит, никакой бы у нас звезды не было, а теперь имеется звезда самой высокой славы. Ну, так наплели всего, диву даешься. И разговор свой с Васенькой прописали, и в каких он брюках, и как на кресле сидит… очень, говорят, обрадовался, что няня его из Москвы к нему приехала, сироту воспитала и разыскивает его, сироту… а он такой деловой, газет не может читать, а все только в ламбалатории сидит, ланпочки разыскивает. Катичка даже рассерчала:
«Это откуда? Ты это наболтала-наплела?!»
Сказала ей – человечка я пожалела, а они вон бознать чего и наплели. Газетчики, уж известно. А тут Абрашка с тем человечком газеты принесли. Ничего, не бранила их Катичка. А они рады: газеты, говорят, так довольны, антересуются… нет ли еще чего?
«Тут, в Америке у нас, про страшное очень любят, только давай».
А они уж и у дилехтора Катичкина побывали, у Слона, и он тоже доволен, – шумите как можно больше, – сказал. Чего-нибудь и с него сорвали. Газетчики, уж известно. Ну, я им и про татарина рассказала, как нас спасал, и про змею, и как обезьяна ножиком нас запороть хотела, и как Катичка к тигре ходила… – вот они руки потирали, на коленках записывали! Побежали, как сумашедчие…
«Мы, – кричат, – так вас распрославим, вся Америка ужашнется, до чего страшно!»
И Катичка ничего. А вечером – телеграмма нам, от Васеньки: можно ли зайти, проведать?! Смотрите, барыня… а? как вышло-то?! То будто у них так все и расклеилось, а тут опять Васенька… нас-то, главное, разыскал. Вот газетчики-то чего сделали… такие-то ловкачи-проныры!..
Велела Катичка лакею позвонить: в воскресенье, мол, вечерком…
Воскресенье пришло, простенько так оделась, велела чаю подать, сухариков, а сама уходит. Я ей – куда ты, куда ты, – а она мне: «он тебе обрадовался, няня из Москвы приехала, вот и поговорите, – смешком так, – а я успею». Опять за свое. Сижу, жду гостя. А квартира у нас богатая, салоны, цветы, партреты ее наставлены… Приходит Васенька, не узнала я его. Усы сбриты, в пенснех, франт такой, и не военный уж, а как всякий хороший господин. Сразу меня узнал:
«Ня-ня… милая, как я рад… и вы в Америке очутились!..»
Поцеловались с ним, родные будто. И все, говорит, вы прежняя, в платочке, моды не признаете… – пошутил. Оглядывает салоны, а ее нет и нет. Говорю – сейчас должна быть. Ну, поговорили мы… Их конпания, говорит, завод у французов ставит, и его, пожалуй, пошлют с дилехтором, к лету, может, уедет. Все на часы заглядывал. А ее нет и нет. Арап нам чай принес на подносах… Ох, не любила я их, с глазу на глаз боялась оставаться. Чисто собака грязная. По чашечке выпили, она и входит.
«А, здравствуйте… повидались с няничкой?…» – так это, запыхалась.
А он так вытянулся, сразу видно – военный он офицер. А я и вышла, а сама слушаю. Доложился ей – так и так, в Америке живет, газет не читает, дела все. Ну, чай пили, разговаривали, как кавалер с барышней говорят. Часик посидел, просил дозволения навещать. Дозволила ему: приходите, только скоро сыматься едет. А тут к нам идол и прицепился.
LVI
Самый тот, в Париже жемчуг ей подарил. Стал цветы присылать, во дворец к себе приглашать. И к нам заедет, и… И Слон что-то зачастил, дилехтор. Приехала я из церквы раз, Абраша меня на автомобиле отвозил, гляжу – Слон у нас горячится, бумагой трепит. А это сбивать стали Катичку, идол тот, от Слона отказаться. Нового дилехтора привез. А он несметный богач, всех может загубить. Сидят они, Абраша и прибегает, Катичка его куда-то посылала, – из прихожей и увидал, идола-то. Так и ужахнулся. Спрашивает меня: да неужто он вам знаком? А как же, говорю, не знаком: вон сидит – трубку сосет. Он даже за голову схватился. «Это такой человек, такой человек… на всю Америку двое только таких, половина всех денег у него!» И Слон прибежал, все они бумаги на столе трепали. Абраша и говорит: «захочет Шалаш… – фамилие его такая – Салаш-Шалаш…? – от Слона только перья полетят». И сбили Катичку. Шалаш большой штраф Слону заплатил, а на своем поставил. И стал к нам бывать, будто свой человек стал. Ох, не любила я его, – бугай страшный. Морда бурая, кирпичом, а зубы не золотые, а железные будто, те-мные. А она ни чуточки не боится, так все: сумочку подайте, перчатки подержите! И вот какие партреты ее в газетах печатать стали, царей так только печатают. Скажешь – «глядит на тебя нехорошо, зубами жует… плохая примета, как человек все жует». А она – «надоела, отвяжись… тут все жуют». Своеволка такая стала, издергалась, так вот и рвет, и мечет, и что такое с ней – не пойму. Двадцать шестой пошел, а судьбы нет и нет. И все на нее глаза пялют, а идол – так вот и хочет съесть. Ну, подписала новую бумагу, и ей еще два месяца отдыхать. А Васенька к нам и к нам, старое поднялось. А тут Шалаш приглашает-заезжает, знакомство большое стало, временем уж и не собразится. Скажет Васеньке зайти, а ее дома нет. И у него время занятое, ему и горько. И такой тоже неспокойный стал, сурьезный. Спросила как-то – нездоровится, может? – «Да так, – говорит, – с войны, в голову вступает». А он откровенный со мной-то был…
«Ах, няня-няня… лучше бы мне не видать Катерину Костинтиновну, спокойней. Все будто кончилось, а вот…» – губы закусил, гру-устный стал.
Ушел, с неделю не приходил. Она его в телефоны возвони ла:
«Вы что, обиделись… перепутала я? Меня на части рвут, ничего не могу поделать. Приходите проститься, скоро я улетаю».
Ну, пришел. Ничего, ласковая была.
«Хочу с Салашом вас познакомить, слыхали о нем?»
«Как не слыхать, хам известный», – Васенька-то ей.
Она их и свела у себя, в гостях. А после и говорит:
«Пондравились вы Шалашу. Хотите, на первый завод вас определит?»
«Не хочу, – говорит, – я уж определил себя».
«А-а, гордый вы!» – посмеялась, любила его дражнить.
А то вызвала как-то, – «приходите, что-то мне нездоровится». Пришел, хороших конфет принес, любимых ее, трюхельков… а она на бал сбирается, модистка ее убирает. Сел, коробку на столик положил. Выбегла она, плечики голые, вся такая юрливая, платье серебряное, камушки горят, – ну, как мушка какая золотая, – так и обомлел. А она ему, удивилась будто: «а ведь я спутала, на бал мне надо! или вы спутали?» – «Я, – говорит, – никогда не путаю», – обиделся. Ну, ласковая стала… – «простите, переоденьтесь-поезжайте, будете моим кавалером на балу!» Помялся он, – «извольте, – говорит, – ежели вам приятно…» Велела ему прямо на бал ехать, а за ней кто-то обещал заехать. Он прямо отшатнулся даже. А тут арап огромадную коробку, чисто корыто, конфет принес, и ландышки, в серебряном кувшине. А это от Шалаша, он каждый день присылал гостинцы. Растерялся Васенька – и коробочку свою взял, пошел. А идол ему навстречу, в прихожей они столкнулись, друг дружке помычали. Провожаю Васеньку, а он мне коробочку дает: «вам, няня». Сказала я после Катичке, на другой день, – она словно расстроилась, закусила губку. В телефоны ему: «чего на бал не приехали? а я вас ждала, обещали! придите, мне надо вам сказать что-то». Пришел. Только вошел – она ему… криком, прямо!
«Вы что, на это корыто обиделись?! – на Шалашову коробищу, – трюхельки мне принесли… складкоежке отдали?! – и губка у ней дрожит. – Говорите!..»
Ну, покаялся он, сказал – смутило что-то. Она на него кричать!
«Корыто вас смутить может?! Вот как! Дай, нянь, трюхельки, а тебе Шалашовы!»
Он и слова не мог сказать. Да много она так с ним, крутила: то притянет, то швырнет. А то велела ему в теятры придти, а сама на еропланах улетела, дилехтор ее повез поглядеть чего-то. Через три-дни вернулась. А он ее в теятрах не нашел, к нам пришел. Говорю – улетела, велел дилехтор. А он все голову потирал. Сказал так: «надо все это кончить!» Сказала я ему – «и она сама не своя, расстроена…» – а он мне прямо, начистоту:
«Засела в нее заноза, ничего не поможет. Прощайте, милая няня, мне здесь не надо бывать… я ей все напишу».
Я его уговаривать, – нет, ушел. Вернулась она, я ей и сказала. Она в телефоны: «ошибка вышла, придите!» Ну, пришел – бле-дный, глаза нехорошие такие… Она ему – «вы сами напутали!» Он голову потер, смотрит, и голос у него не свой: «я, – говорит, – не пойму… что напутали?» Она его растерехой назвала, вывернулась: «на той неделе, – говорит, – велела притить в теятры, а вы вон как!»
«Чего вы такой рассеянный, а? влюблены в кого?…»
Он даже и не поглядел на нее, отворотился: «не влюблен», говорит.
«Очень рада, – говорит, – можете уходить, у меня голова с еропланов кружится, хочу прилечь».
Ну, ушел. А утром письмо прислал. Прочитала она – расстроилась. Села сама писать, все рвала. В спальную заперлась, так и не написала. Три-дни не звонилась в телефоны. Я ей и сказала все, как он говорил, про занозу. Она мне – «не лезь не в свое дело!» Обидно мне стало, накричала я на нее:
«Как так, не мои дела? Всю жизнь с тобой мыкаюсь, по свету меня таскаешь, а – не мои дела!..»
Не железная я, всамделе, всякое терпенье лопнет. Не поверите, барыня, я и про Рождество забыла. Ихнее Рождество, наше Рождество… – голова вся запуталась. И в церкве не была, чисто я бусурманка. Пять день прошло, писала все – рвала. А тут дилехтор приехал. Велела сказать – больна. Сидит – кутается в мех, один нос видать. В телефоны звонят! Вскочила… а это дилехтор: завтра на службу лететь, в мигалки. Она ему – больна я. А у них строгий штраф, чуть что. Шалаш прикатил, стал гавкать, – она на него как крикнет, – он головой боднул – уехал. На другой день они двое прикатили, – не приняла. Отсрочку ей дали, из уважения. А то бумагу грозилась разорвать, это уж потом узналось, Абраша мне рассказал. Он тут тоже сколько мотался с нами. А ей уж еще четы-ре дилехтора бумагу подписывать давали!
Уехали они, она сразу за телефоны. Как вскрикнет!.. – чисто ее укусило что. На кресла упала – побелела. Я – Катичка, Катичка… – она не дышит! И дома никого. Выбегла я на лестницу, а человек бежит сверху, перо на ухе, конторщик. Кричу ему, а он не слушает. Я его за руку, и потащила к нам, а он вырываться стал, напугался. Все-таки я его втащила, показала на Катичку. Побежал доктора позвать. А там их, на каждой лестнице, как собак. До доктора еще она обошлась. Тут и началось страшное. А вот…
«Ах, няня-няня… лучше бы мне не видать Катерину Костинтиновну, спокойней. Все будто кончилось, а вот…» – губы закусил, гру-устный стал.
Ушел, с неделю не приходил. Она его в телефоны возвони ла:
«Вы что, обиделись… перепутала я? Меня на части рвут, ничего не могу поделать. Приходите проститься, скоро я улетаю».
Ну, пришел. Ничего, ласковая была.
«Хочу с Салашом вас познакомить, слыхали о нем?»
«Как не слыхать, хам известный», – Васенька-то ей.
Она их и свела у себя, в гостях. А после и говорит:
«Пондравились вы Шалашу. Хотите, на первый завод вас определит?»
«Не хочу, – говорит, – я уж определил себя».
«А-а, гордый вы!» – посмеялась, любила его дражнить.
А то вызвала как-то, – «приходите, что-то мне нездоровится». Пришел, хороших конфет принес, любимых ее, трюхельков… а она на бал сбирается, модистка ее убирает. Сел, коробку на столик положил. Выбегла она, плечики голые, вся такая юрливая, платье серебряное, камушки горят, – ну, как мушка какая золотая, – так и обомлел. А она ему, удивилась будто: «а ведь я спутала, на бал мне надо! или вы спутали?» – «Я, – говорит, – никогда не путаю», – обиделся. Ну, ласковая стала… – «простите, переоденьтесь-поезжайте, будете моим кавалером на балу!» Помялся он, – «извольте, – говорит, – ежели вам приятно…» Велела ему прямо на бал ехать, а за ней кто-то обещал заехать. Он прямо отшатнулся даже. А тут арап огромадную коробку, чисто корыто, конфет принес, и ландышки, в серебряном кувшине. А это от Шалаша, он каждый день присылал гостинцы. Растерялся Васенька – и коробочку свою взял, пошел. А идол ему навстречу, в прихожей они столкнулись, друг дружке помычали. Провожаю Васеньку, а он мне коробочку дает: «вам, няня». Сказала я после Катичке, на другой день, – она словно расстроилась, закусила губку. В телефоны ему: «чего на бал не приехали? а я вас ждала, обещали! придите, мне надо вам сказать что-то». Пришел. Только вошел – она ему… криком, прямо!
«Вы что, на это корыто обиделись?! – на Шалашову коробищу, – трюхельки мне принесли… складкоежке отдали?! – и губка у ней дрожит. – Говорите!..»
Ну, покаялся он, сказал – смутило что-то. Она на него кричать!
«Корыто вас смутить может?! Вот как! Дай, нянь, трюхельки, а тебе Шалашовы!»
Он и слова не мог сказать. Да много она так с ним, крутила: то притянет, то швырнет. А то велела ему в теятры придти, а сама на еропланах улетела, дилехтор ее повез поглядеть чего-то. Через три-дни вернулась. А он ее в теятрах не нашел, к нам пришел. Говорю – улетела, велел дилехтор. А он все голову потирал. Сказал так: «надо все это кончить!» Сказала я ему – «и она сама не своя, расстроена…» – а он мне прямо, начистоту:
«Засела в нее заноза, ничего не поможет. Прощайте, милая няня, мне здесь не надо бывать… я ей все напишу».
Я его уговаривать, – нет, ушел. Вернулась она, я ей и сказала. Она в телефоны: «ошибка вышла, придите!» Ну, пришел – бле-дный, глаза нехорошие такие… Она ему – «вы сами напутали!» Он голову потер, смотрит, и голос у него не свой: «я, – говорит, – не пойму… что напутали?» Она его растерехой назвала, вывернулась: «на той неделе, – говорит, – велела притить в теятры, а вы вон как!»
«Чего вы такой рассеянный, а? влюблены в кого?…»
Он даже и не поглядел на нее, отворотился: «не влюблен», говорит.
«Очень рада, – говорит, – можете уходить, у меня голова с еропланов кружится, хочу прилечь».
Ну, ушел. А утром письмо прислал. Прочитала она – расстроилась. Села сама писать, все рвала. В спальную заперлась, так и не написала. Три-дни не звонилась в телефоны. Я ей и сказала все, как он говорил, про занозу. Она мне – «не лезь не в свое дело!» Обидно мне стало, накричала я на нее:
«Как так, не мои дела? Всю жизнь с тобой мыкаюсь, по свету меня таскаешь, а – не мои дела!..»
Не железная я, всамделе, всякое терпенье лопнет. Не поверите, барыня, я и про Рождество забыла. Ихнее Рождество, наше Рождество… – голова вся запуталась. И в церкве не была, чисто я бусурманка. Пять день прошло, писала все – рвала. А тут дилехтор приехал. Велела сказать – больна. Сидит – кутается в мех, один нос видать. В телефоны звонят! Вскочила… а это дилехтор: завтра на службу лететь, в мигалки. Она ему – больна я. А у них строгий штраф, чуть что. Шалаш прикатил, стал гавкать, – она на него как крикнет, – он головой боднул – уехал. На другой день они двое прикатили, – не приняла. Отсрочку ей дали, из уважения. А то бумагу грозилась разорвать, это уж потом узналось, Абраша мне рассказал. Он тут тоже сколько мотался с нами. А ей уж еще четы-ре дилехтора бумагу подписывать давали!
Уехали они, она сразу за телефоны. Как вскрикнет!.. – чисто ее укусило что. На кресла упала – побелела. Я – Катичка, Катичка… – она не дышит! И дома никого. Выбегла я на лестницу, а человек бежит сверху, перо на ухе, конторщик. Кричу ему, а он не слушает. Я его за руку, и потащила к нам, а он вырываться стал, напугался. Все-таки я его втащила, показала на Катичку. Побежал доктора позвать. А там их, на каждой лестнице, как собак. До доктора еще она обошлась. Тут и началось страшное. А вот…
LVII
А это Васенька заболел, ей в телефоны сказали. За руку меня схватила, дрожит, зубами стучит… – «няничка, едем… опасно болен… проклятая я!»
Покатили мы за город. Подъехали к заводу, а нас не пропускают. Она кричать…! Велели пропустить. А его уж в больницу свезли, дилехтора. Мы в больницу, в другом конце, сады где… – его в мозговую больницу положили, за голову-то он все хватался. Да, на фабрике еще нам сказали: «он для нас нужный слуга, мы его на хорошее лечение послали». Ну, в конторе нам отыскали его: в саду, флигелек, дача будто, в елках, место самое тихое, белая вся больница. Вышла смотрительша, записала нашу фамилию, – «я, говорит, вас хорошо знаю… только навряд вас доктор допустит, опасно болен». Пришел доктор, тоже все чего-то жует… как вскинется на нас, стро-гой очень: «никак, без памяти лежит анженер, я за него отвечу канпании! у него воспаление мозгов, сотрясение от войны, не могу допустить!» Закричала на него Катичка – «взглянуть хоть дайте!» – в расстройстве таком, понашему ему крикнула, а он не понимает, выпучился на нас. Ну, сказали мы ему по-ихнему, – дозволил. Повели нас. Чистота, сестрицы-синаторки, бе-ленькие, хорошенькие все, туфли велели мягкие, не шуметь. Привели в палату, а там темно, – в теми его держали! – чутошный огонечек синий, будто там упокойник лежит. А близко не допустили, а то испугать можно. Лечение такое, американское, мозги вот когда горят. И ти-ишь… под простынькой он, как упокойник, и на голове лед в пузыре, и сестрица неотлучно, за руку держит. Коленка у него стойком, только и видели. Третий день без памяти. Спросила Катичка доктора, а он рукой так, – ничего не могу сказать. Катичка так и закаменела. Обещали нам позвонить, что – как. Тогда и в собор ездили – молебен Скорбящей Радости служили. Артист тот и прицепился, говорила-то я вам. Два дни все не звонили нам, а мы знали, что хорошего нет, Абраша нам все справлялся. Приехали из собора, а нас он и дожидается, руки потирает: «радость вам, доктор знакомый мне в больнице, сам мне сказал – анженер ваш в сображение пришел, через два дни можно повидать!» Владычица-то услыхала, просияло нам солнышко. И артист тут-как-тут: «это я вам счастье принес, позолотите ручку!» Дала ему Катичка на радостях бумажку. А он – хи-и-трый, и говорит, грустно так: «что деньги, милиены через руки проходили, а один пепел остался! мне теперь деньги – что мертвому греку пиявки ставить». А только давай. И к Шалашу прицепился, все у Катички дознавал про Васеньку. Думается мне так, уж не нанял ли его идол следить за нами. Да что, барыня, – благородный! Был благородный, а теперь чучел огородный, совести-то нет.
Ну, доктору позвонили, а Абраша напутал, – раньше недели нельзя, говорит, тревожить. А ей лететь срок подходит, дилехтор требует. Шалаш прикатил, серебряный самовар привез, по квартире ходит, хозяин будто. Гляжу – Катичку по плечику – так это мне не пондравилось. А Катичка – все про Васеньку в телефоны. И идол, гляжу, тоже в телефоны, хозяин чисто. Стал кричать, а потом ощерился, и говорит Катичке, – она мне после сказала: «я сейчас для вас милиен сделал!» – сам будто делает! А она ему так: «что мало? сто бы милиенов!» Сказала – по делу нужно, и шмыг. Он выпучился на меня – не ждал, как она обошлась-то с ним, я ему и сказала: «и нечего, батюшка, вам тут, лучше бы домой шли». Съесть меня хотел, прямо. Он ей вот какие брилиянты прислал, при карточке солидный господин привозил, с ихним городовым, а то все там жулики стерегут, как бы кого ограбить. Она и не приняла. Господин так рот и разинул. Шалаш приехал… – «почему отказали? жемчуг мой приняли в Париже…?» – «А каприз у меня такой, тут не Париж!» – вон как. Даже поклонился ей, шелковый совсем стал. Артист тот все ей говорил – «вы из него золотые веревки вить можете!» – известно, в карман заглядывал, шантрапа.
Покатили мы за город. Подъехали к заводу, а нас не пропускают. Она кричать…! Велели пропустить. А его уж в больницу свезли, дилехтора. Мы в больницу, в другом конце, сады где… – его в мозговую больницу положили, за голову-то он все хватался. Да, на фабрике еще нам сказали: «он для нас нужный слуга, мы его на хорошее лечение послали». Ну, в конторе нам отыскали его: в саду, флигелек, дача будто, в елках, место самое тихое, белая вся больница. Вышла смотрительша, записала нашу фамилию, – «я, говорит, вас хорошо знаю… только навряд вас доктор допустит, опасно болен». Пришел доктор, тоже все чего-то жует… как вскинется на нас, стро-гой очень: «никак, без памяти лежит анженер, я за него отвечу канпании! у него воспаление мозгов, сотрясение от войны, не могу допустить!» Закричала на него Катичка – «взглянуть хоть дайте!» – в расстройстве таком, понашему ему крикнула, а он не понимает, выпучился на нас. Ну, сказали мы ему по-ихнему, – дозволил. Повели нас. Чистота, сестрицы-синаторки, бе-ленькие, хорошенькие все, туфли велели мягкие, не шуметь. Привели в палату, а там темно, – в теми его держали! – чутошный огонечек синий, будто там упокойник лежит. А близко не допустили, а то испугать можно. Лечение такое, американское, мозги вот когда горят. И ти-ишь… под простынькой он, как упокойник, и на голове лед в пузыре, и сестрица неотлучно, за руку держит. Коленка у него стойком, только и видели. Третий день без памяти. Спросила Катичка доктора, а он рукой так, – ничего не могу сказать. Катичка так и закаменела. Обещали нам позвонить, что – как. Тогда и в собор ездили – молебен Скорбящей Радости служили. Артист тот и прицепился, говорила-то я вам. Два дни все не звонили нам, а мы знали, что хорошего нет, Абраша нам все справлялся. Приехали из собора, а нас он и дожидается, руки потирает: «радость вам, доктор знакомый мне в больнице, сам мне сказал – анженер ваш в сображение пришел, через два дни можно повидать!» Владычица-то услыхала, просияло нам солнышко. И артист тут-как-тут: «это я вам счастье принес, позолотите ручку!» Дала ему Катичка на радостях бумажку. А он – хи-и-трый, и говорит, грустно так: «что деньги, милиены через руки проходили, а один пепел остался! мне теперь деньги – что мертвому греку пиявки ставить». А только давай. И к Шалашу прицепился, все у Катички дознавал про Васеньку. Думается мне так, уж не нанял ли его идол следить за нами. Да что, барыня, – благородный! Был благородный, а теперь чучел огородный, совести-то нет.
Ну, доктору позвонили, а Абраша напутал, – раньше недели нельзя, говорит, тревожить. А ей лететь срок подходит, дилехтор требует. Шалаш прикатил, серебряный самовар привез, по квартире ходит, хозяин будто. Гляжу – Катичку по плечику – так это мне не пондравилось. А Катичка – все про Васеньку в телефоны. И идол, гляжу, тоже в телефоны, хозяин чисто. Стал кричать, а потом ощерился, и говорит Катичке, – она мне после сказала: «я сейчас для вас милиен сделал!» – сам будто делает! А она ему так: «что мало? сто бы милиенов!» Сказала – по делу нужно, и шмыг. Он выпучился на меня – не ждал, как она обошлась-то с ним, я ему и сказала: «и нечего, батюшка, вам тут, лучше бы домой шли». Съесть меня хотел, прямо. Он ей вот какие брилиянты прислал, при карточке солидный господин привозил, с ихним городовым, а то все там жулики стерегут, как бы кого ограбить. Она и не приняла. Господин так рот и разинул. Шалаш приехал… – «почему отказали? жемчуг мой приняли в Париже…?» – «А каприз у меня такой, тут не Париж!» – вон как. Даже поклонился ей, шелковый совсем стал. Артист тот все ей говорил – «вы из него золотые веревки вить можете!» – известно, в карман заглядывал, шантрапа.
LVIII
Позвонили нам из больницы: можете приехать. Приехали мы. Его уж в светлую комнату положили, в сад окошки, воздух такой приятный, и цветы, и акварим с рыбками, совсем на больницу непохоже. Уж он в подушках сидит, лимон желтый. Виноградцу привезли, полезно ему. Сестрица нам говорила – все война ему виделась, голову ему жгло, все кричал: «сорвите эту коробку!» – про голову. Обрадовался нам, зубы още-рились, будто из гроба только. Ягодку взял – пососал. А руки – косточки как играют, видно. Заплакала я от жалости. Не до разговору ему, язык еще не наладился, с губами не совладает. Сказал мне:
«Знаете, няня… вы меня из огня вывели… за руку меня взяли, и воздух я услыхал, кончился мой огонь черный».
Ишь, черный огонь виделся ему! Велели нам уходить. Катичка все за руку его держала. Сказала – «поправляйтесь, а завтра я на работу уезжаю». А это он во сне меня видал, из огня я его подняла, – молилась за него. Она еще у него была, без меня. Приехала, говорит: «на квартиру его перевезут, ты с ним побудь». Ее воля, а я рада родному человеку пособить. Только непривычна я при мужчине-то, засомневалась, угожу ли. Стали мы с ней прощаться, все ей и отчитала:
«Долго, – говорю, – у вас мытарничанье это будет? Чуть до смерти не довела… он мне сказал – кончить лучше».
Она на меня – что ты мелешь? А я, сердца не удержу, все ей и выложила:
«Заноза в тебе засела! В Москве сама ему отказала, а если чего было, его воля. А он тебя любит».
«Не ври! – она мне. – Не отказывала я… какая была, такая и осталась, романов не было… и хочу верности!»
«Сама, – говорю, – не знаешь, чего хочешь, сумасброд ты. Письмо смертное тебе давал, не пожелала читать, от гордости. Все он мне печалился – зачем письмо не распечатал! Весь свет за занозу свою отдашь, а не покоришься. Все вы гордые, самодоволы, образованные… И папочка с мамочкой всю жизнь себя и других терзали… все мы да мы, все переделаем по нас! Вот и переделали, мызгаемся… от гордости навертели. И ты, от гордости, человека не проникаешь. Уж у меня с тобой сил не хватает, уеду я от тебя! – заплакала я, барыня, уж у меня жилочки здоровой не осталось. – Все вы ненастоящие, – говорю, – под людей только притворяются, на себя радуются только. Самодоволка ты, уеду от тебя, не могу!..»
Сердце тут у меня схватило. За доктором она, а я и себя не помню, по полу ерзаю. Доктор-мальчишка прибежал, дал каплев, а мне хуже от каилев. Повезла она меня в клиники, к ихнему первому професору, а там за неделю прописаться надо. Дала секлетарше сто рублей, нас и допустили. Четверо меня глядели, хорошего не сказали. Строгие капли велел, лежать в постели. Сиделку мне взяла. Абраше велела в телефоны ей звонить, а сама улетела.
В голову тогда мне: уехать надо! – дума такая одолела. Подумала – соскучится, приедет ко мне скорей, а то будут канитель нлесть, да и Шалаш пристает, в кабалу ее заберет. И страшно стало: ну, помру я тут, в страшной земле! Спать не сплю – надо ехать, лучше будет. А сиделка, сидит – зевает, а деньги ей плати, и разговору от нее нет. Абраша прибежит – хоть в дурачки с ним сыграем, поговорим. Полегчало маленько с каплев, я и велела сиделке уходить: плати ей два-дцать пять рублей на день, да еще харчи наши. А она не желает уходить, присосалась: не вы меня нанимали! – Абраша мне рассказал ее разговор. Он тогда за нее взялся, уломал, слава Богу, дали ей сто рублей – только отступись. И стал меня утешать.
«И чего вам одной расходоваться тут, мамаша дорогая… – все он меня так: мамаша дорогая… мать-то у него померла, – к нам перебирайтесь, у нас и воздух легкой, и в садике посидите, и папаша с вами поговорить может… а тут с барышни дерьмя-дерут, а мы бы и щи варили вам…»
А тут Васеньку на квартиру перевезли. Абраша сундуки наши куда-то свез, а меня к Васеньке перевез. Да недолго я пожила при нем.
«Знаете, няня… вы меня из огня вывели… за руку меня взяли, и воздух я услыхал, кончился мой огонь черный».
Ишь, черный огонь виделся ему! Велели нам уходить. Катичка все за руку его держала. Сказала – «поправляйтесь, а завтра я на работу уезжаю». А это он во сне меня видал, из огня я его подняла, – молилась за него. Она еще у него была, без меня. Приехала, говорит: «на квартиру его перевезут, ты с ним побудь». Ее воля, а я рада родному человеку пособить. Только непривычна я при мужчине-то, засомневалась, угожу ли. Стали мы с ней прощаться, все ей и отчитала:
«Долго, – говорю, – у вас мытарничанье это будет? Чуть до смерти не довела… он мне сказал – кончить лучше».
Она на меня – что ты мелешь? А я, сердца не удержу, все ей и выложила:
«Заноза в тебе засела! В Москве сама ему отказала, а если чего было, его воля. А он тебя любит».
«Не ври! – она мне. – Не отказывала я… какая была, такая и осталась, романов не было… и хочу верности!»
«Сама, – говорю, – не знаешь, чего хочешь, сумасброд ты. Письмо смертное тебе давал, не пожелала читать, от гордости. Все он мне печалился – зачем письмо не распечатал! Весь свет за занозу свою отдашь, а не покоришься. Все вы гордые, самодоволы, образованные… И папочка с мамочкой всю жизнь себя и других терзали… все мы да мы, все переделаем по нас! Вот и переделали, мызгаемся… от гордости навертели. И ты, от гордости, человека не проникаешь. Уж у меня с тобой сил не хватает, уеду я от тебя! – заплакала я, барыня, уж у меня жилочки здоровой не осталось. – Все вы ненастоящие, – говорю, – под людей только притворяются, на себя радуются только. Самодоволка ты, уеду от тебя, не могу!..»
Сердце тут у меня схватило. За доктором она, а я и себя не помню, по полу ерзаю. Доктор-мальчишка прибежал, дал каплев, а мне хуже от каилев. Повезла она меня в клиники, к ихнему первому професору, а там за неделю прописаться надо. Дала секлетарше сто рублей, нас и допустили. Четверо меня глядели, хорошего не сказали. Строгие капли велел, лежать в постели. Сиделку мне взяла. Абраше велела в телефоны ей звонить, а сама улетела.
В голову тогда мне: уехать надо! – дума такая одолела. Подумала – соскучится, приедет ко мне скорей, а то будут канитель нлесть, да и Шалаш пристает, в кабалу ее заберет. И страшно стало: ну, помру я тут, в страшной земле! Спать не сплю – надо ехать, лучше будет. А сиделка, сидит – зевает, а деньги ей плати, и разговору от нее нет. Абраша прибежит – хоть в дурачки с ним сыграем, поговорим. Полегчало маленько с каплев, я и велела сиделке уходить: плати ей два-дцать пять рублей на день, да еще харчи наши. А она не желает уходить, присосалась: не вы меня нанимали! – Абраша мне рассказал ее разговор. Он тогда за нее взялся, уломал, слава Богу, дали ей сто рублей – только отступись. И стал меня утешать.
«И чего вам одной расходоваться тут, мамаша дорогая… – все он меня так: мамаша дорогая… мать-то у него померла, – к нам перебирайтесь, у нас и воздух легкой, и в садике посидите, и папаша с вами поговорить может… а тут с барышни дерьмя-дерут, а мы бы и щи варили вам…»
А тут Васеньку на квартиру перевезли. Абраша сундуки наши куда-то свез, а меня к Васеньке перевез. Да недолго я пожила при нем.
LIX
Приехала я, в креслах уж он сидит. «Вот, – говорю, – доктор наказывал за вами походить… – Катичка так сказать учила, – все-таки свой человек, повеселей вам будет». Обрадовался: «спасибо доктору… очень рад, милая няня, погостите у меня». Хорошую комнату мне дали, теплую, и постель раскладную, из шкапа могла делаться. Главный анженер зашел, на меня поантересовался, за руку поздоровался. Недельку пожила – в синаторию Васеньку послали, на поправку. Много-то мы с ним не говорили, он больше свое думал. Рассказала ему про Гарта, как нас возил. Он и сказал:
«Катерине Костинтиновне не скучно теперь, много возле нее народу».
«Да крутится народ, – говорю, – а какая была, такая и осталась, как хрусталек чистый… ягодка свеженькая, без поминки».
Поулыбался даже, пощурился.
«Люблю, – говорит, – вас слушать, няня… говорите, говорите…»
Говорю – «надо бы уж как-нибудь разобраться вам, порешить, а то что хорошего, чисто вы журавь с цаплей». А он мне как надысь, сказал:
«Нет, заноза засела, все она будет мучиться. Не захотела тогда прочитать, а теперь поздно».
С языка у меня и сорвалось: «она и у той католичкизмеи была, ничего только не добилась». Он словно и не поверил: «не может этого быть, гордая она таки, и пошла к такой…!» Да, говорю, больная была, в жару. Так он расстроился, и я-то расстроилась – обеспокоила его. Ну, увезли его в синаторию. Абраша к себе перевез меня, и осталась я сиротой. Дали мне комнатку-уголок, и старик мне пондравился, заветный такой, борода по грудь, Соломон Григорьич. Такой развлекательный, все разговаривали мы с ним. Кой-чего я ему сказала, доверилась. Все разобрал, по ниточке… – у-мный старик: «По всему вижу – лучше вам уехать в Париж отсюда, Дарья Степановна». Подумала и про вас – совета попрошу… вы эти дела лучше кого другого знаете, про романы. Старик только беспокойный, к старшему сыну рвался, Абрашу все корил: «закону не соблюдаете, глядеть на вас – глаза слепнут». А он старинного завету, правильный. По-новому у них все, – старик и скучал. Четверо детей, их к машинке сажали, бумагу совать; пакеты они клеили. И невестка подпихивала, и старик помогал, и меня для скуки обучили. И порошок потный сыпали мы в коробки, а Абраша все по делам, тыщи делов у него. Да какую-то бумагу стал покупать… биржи, что ли. Старик все ему: «пролетишь, Абрашка, с этими биржами!» А Абрашка все Катичку просил: «дознайте у мистера Шалаша, какую вам биржу купить, а про меня не поминайте». Шалаш ей и говорил, доставить удовольствие. Он и стал в деньги играть, шевровые полсапожки мне подарил! «Вы для меня золотое дно, мамаша дорогая!» – так все. Ничего, спокойно жила. Машинка только стучала, да клей они разводили, вонючий очень. В садике сидела, снежок потаял. А старик начнет поминать – жаловаться: «нет лучше нашей Тулы, я там на офицерей шил, спокойно жил». А как Пресню из пушек били, и в Туле у них шум был, он и напугался, к сыну в Америку уехал. А там женина родня в Палестины свои сына-то сманила, он и звал старика к себе, а Абрашка еще на ноги не встал, старик при нем и жил. А старший правильно закон соблюдал, старик и рвался к нему. Весной собирался ехать. И у него карточка висела, любил глядеть: Тула наша, и солдаты с барабанами стоят. Все говорил: «на Московской улице магазин у меня был, вывеска золотая, – „портной Соломон“… а что я тут? селедкин хвост я тут». И мне все, бывало, говорил:
«Вы по колоколу – звону, Дарья Степановна, скучаете, я знаю. Вы к порядку привыкли, вам тут не годится, тут жизнь другого покрою, беспардонная».
И в собор меня провожал. Доведет, а сам в свою пойдет, а то так погуляет, подождет. Вот, думаю, и попутчик мне, в Париж ехать, на что лучше. Спать вовсе перестала, надумываю всего: ну, помру, – меня и сожгут! А там покойников все жгут, земля дорогая, за место цельный капитал отдать надо, да на сро-ок, ведь… а не будешь платить – и выкинут. Это не как у нас, на вечное владение, а будто за квартиру платишь. Думаю – сожгут, и крестика надо мной не будет, чисто собака я. А и зароют – забудет Катичка заплатить, косточки мои и выкинут, а то на завод отправят, пуговки точить… – Абраша меня пугал все. И апетиту нет. А они хорошо кушали. Старик и щи уважал, и поклеванный доставал, анисовый… и селедку копченую, и ки-льки… И хлеб они подавали вкусный, шафрановый, а в душу не идет. Стали сумлеваться: брезгую, может, ими. Все говорили: «не брезговайте нами, у нас чище кого другого».
«Катерине Костинтиновне не скучно теперь, много возле нее народу».
«Да крутится народ, – говорю, – а какая была, такая и осталась, как хрусталек чистый… ягодка свеженькая, без поминки».
Поулыбался даже, пощурился.
«Люблю, – говорит, – вас слушать, няня… говорите, говорите…»
Говорю – «надо бы уж как-нибудь разобраться вам, порешить, а то что хорошего, чисто вы журавь с цаплей». А он мне как надысь, сказал:
«Нет, заноза засела, все она будет мучиться. Не захотела тогда прочитать, а теперь поздно».
С языка у меня и сорвалось: «она и у той католичкизмеи была, ничего только не добилась». Он словно и не поверил: «не может этого быть, гордая она таки, и пошла к такой…!» Да, говорю, больная была, в жару. Так он расстроился, и я-то расстроилась – обеспокоила его. Ну, увезли его в синаторию. Абраша к себе перевез меня, и осталась я сиротой. Дали мне комнатку-уголок, и старик мне пондравился, заветный такой, борода по грудь, Соломон Григорьич. Такой развлекательный, все разговаривали мы с ним. Кой-чего я ему сказала, доверилась. Все разобрал, по ниточке… – у-мный старик: «По всему вижу – лучше вам уехать в Париж отсюда, Дарья Степановна». Подумала и про вас – совета попрошу… вы эти дела лучше кого другого знаете, про романы. Старик только беспокойный, к старшему сыну рвался, Абрашу все корил: «закону не соблюдаете, глядеть на вас – глаза слепнут». А он старинного завету, правильный. По-новому у них все, – старик и скучал. Четверо детей, их к машинке сажали, бумагу совать; пакеты они клеили. И невестка подпихивала, и старик помогал, и меня для скуки обучили. И порошок потный сыпали мы в коробки, а Абраша все по делам, тыщи делов у него. Да какую-то бумагу стал покупать… биржи, что ли. Старик все ему: «пролетишь, Абрашка, с этими биржами!» А Абрашка все Катичку просил: «дознайте у мистера Шалаша, какую вам биржу купить, а про меня не поминайте». Шалаш ей и говорил, доставить удовольствие. Он и стал в деньги играть, шевровые полсапожки мне подарил! «Вы для меня золотое дно, мамаша дорогая!» – так все. Ничего, спокойно жила. Машинка только стучала, да клей они разводили, вонючий очень. В садике сидела, снежок потаял. А старик начнет поминать – жаловаться: «нет лучше нашей Тулы, я там на офицерей шил, спокойно жил». А как Пресню из пушек били, и в Туле у них шум был, он и напугался, к сыну в Америку уехал. А там женина родня в Палестины свои сына-то сманила, он и звал старика к себе, а Абрашка еще на ноги не встал, старик при нем и жил. А старший правильно закон соблюдал, старик и рвался к нему. Весной собирался ехать. И у него карточка висела, любил глядеть: Тула наша, и солдаты с барабанами стоят. Все говорил: «на Московской улице магазин у меня был, вывеска золотая, – „портной Соломон“… а что я тут? селедкин хвост я тут». И мне все, бывало, говорил:
«Вы по колоколу – звону, Дарья Степановна, скучаете, я знаю. Вы к порядку привыкли, вам тут не годится, тут жизнь другого покрою, беспардонная».
И в собор меня провожал. Доведет, а сам в свою пойдет, а то так погуляет, подождет. Вот, думаю, и попутчик мне, в Париж ехать, на что лучше. Спать вовсе перестала, надумываю всего: ну, помру, – меня и сожгут! А там покойников все жгут, земля дорогая, за место цельный капитал отдать надо, да на сро-ок, ведь… а не будешь платить – и выкинут. Это не как у нас, на вечное владение, а будто за квартиру платишь. Думаю – сожгут, и крестика надо мной не будет, чисто собака я. А и зароют – забудет Катичка заплатить, косточки мои и выкинут, а то на завод отправят, пуговки точить… – Абраша меня пугал все. И апетиту нет. А они хорошо кушали. Старик и щи уважал, и поклеванный доставал, анисовый… и селедку копченую, и ки-льки… И хлеб они подавали вкусный, шафрановый, а в душу не идет. Стали сумлеваться: брезгую, может, ими. Все говорили: «не брезговайте нами, у нас чище кого другого».
LX
Приехала Катичка отдохнуть, увидала меня… – «что с тобой, няничка, похудела как?!» Да что со мной… жизнь такая, веселая. Опять мы в дом переехали, на высоту. И все не сплю, все думки мои – надо мне в Париж ехать. Не вытерпела, сказала: «сердись – не сердись, а отправь ты меня в Париж, не хочу в земле в этой страшной помирать, сожгут тут меня». Она даже испугалась:
«Да ты что, с ума ты сошла? Лучше я тебя в сумашедчий дом отвезу».
«Чего меня отвозить, – говорю, – тут и так сумашедчий дом».
Стала кричать на меня: «что ты своеволка какая стала, скандалыцица? чем ты, чумовая, недовольна?» – «Спокою у меня нету, – говорю, – весь свет наскрозь прошли, а все мало… довольно с меня, и чугун когданибудь лопается».
«Да ты что, с ума ты сошла? Лучше я тебя в сумашедчий дом отвезу».
«Чего меня отвозить, – говорю, – тут и так сумашедчий дом».
Стала кричать на меня: «что ты своеволка какая стала, скандалыцица? чем ты, чумовая, недовольна?» – «Спокою у меня нету, – говорю, – весь свет наскрозь прошли, а все мало… довольно с меня, и чугун когданибудь лопается».