«Нет, ты больна, чушь городишь, в Париж тебе захотелось! ишь, какая парижская… по трясучке своей соскучилась, по Марфе Петровне? косточки не с кем перемывать? Нет, ты больная».
«Надо же когда-нибудь и заболеть, – говорю, – не железная я, жилки во мне здоровой не осталось. Отпусти меня в Париж, и знакомые у меня там, будто свое уж место, и в церкву дорогу знаю…» – много я ей сказала.
Нет и нет мне покою, думы одолели: ну-ка, наш дом завалится! И сердце заливает, не продохну, – капли все пила. Катичка ночью, бывало, встанет, считать их надо, строгие очень капли. И с тела спала, юбка не держится, – она и затревожилась: «ты страшно, нянь, похудела… уж не сурьезное ли что? – глазками заморгала-заморгала, – поедем, одевайся». К лервому доктору повезла, от всех болезней. Он меня всеми машинками смотрел – пытал, и пальцы свои топырил, в глаза мне тыкал, все спрашиг вал – сколько пальцев? Будто я ему дурочка, двух его пальцев не усчитаю. И хребет становой давил, и под коленки стучал, и молоточком по косточкам пробирал, а Катичка меня выспрашивала, чего я чую… докладывалась ему. Две еще докторицы его со мной старались, раздеться велели, повели на ступеньку встать и каку-то доску приставили к животу, и выпить приказали, такую вот банку, сметана, будто… – такое лечение, американское. Изжога, говорю, бывает, – они и стали меня томить, в огромадные очки на меня глядели, на доску на ту, а через нее будто все видать. И темно, и гудит чего-то… ну, иликтричество, уж известно. Больше часу меня томили. Главный руки помыл и все Катичке и доложил про меня: и сердце, говорит, хорошее, нельзя лучше, и мозги ничего, хорошие, и все суставы мои хорошие, а самое главное хорошее, нутро мое… как у. молодой, все равно, даже и невидано никогда, истинный Бог… а ни одной-то жилки здоровой нет! Ей, говорит, долгой спокой требуется, а то обязательно с ума сойдет. Так и сказал – подписал. Она ему и скажи: да вот, заладила в Париж ехать… нет ли чего в голове у ней. Стро-го так поглядел, помычал…
«Отправьте ее в нашу синаторию, на цельный год, она спокою хочет!»
Сказала мне Катичка – «вот, требуют в синаторию отправить к нцм, на цельный год», – я и заплакала. Ну, он как узнал, не хочу-то я… – хошь на месяц ее отдайте, мы ее всю рассмотрим, развлекем. Повезла она меня домой, я плачу-разливаюсь: вот, заслужила… в сумашедчий дом хотят засадить. Ну, она меня успокоила, – не отдаст, мол. А тут Соломон Григорьич проведать меня зашел. Узнал про синаторию, и говорит:
«Они вам на синаторию насчита-ют! Лечили так вот банкира одного, он и лопнул. Дарья Степановна мне известна… пустите ее в Париж, а то ее тоска убьет тут».
Умней не скажешь. А Катичка свое: «с ума надо сойти, ехать ей… она и на улицу-то боится выйти!» Артист пришел, про пиявку-то все… тоже заступился, напугал. «Она, – говорит, – на моих глазах, как спичка стала. Тут все старушки, как мухи, помирают, воздух вредный!» Ну, поняли мы – насмех он, балахвост, невзлюбил меня. Досматривала за ним, никогда одного в покоях не оставляла, без Катички как зайдет, он и фыркал. Ну, правда, барыня, что артист… да нонче он артист, а завтра в остроге от него отмахиваются. Вон бес-то тоже такой артист, а сразу жуликом стал, дачи чужие грабил… а этому колечко беспризорное приглядеть – и не воздохнет. Да ведь совести-то у них нет, барыня… под человека притворяются. Стала она тревожиться: «что ты в голову забрала… еще погибнешь, заблудишься!» Повезла в синаторию меня. Да нет… Васеньку проведать: будто соскучилась я об Васеньке. Поправился он, узнать нельзя. На горе место, снег… на санках они катаются, от болезни. Хорошо говорили, ни спору, ни… И говорит ему:
«Новости у нас, няничка наша с ума сходит, в Париж собирается».
Он даже не поверил, призадумался… – «что ж, – говорит, – значит, по ней так лучше». И он будто за меня вступился.
LXI
«Надо же когда-нибудь и заболеть, – говорю, – не железная я, жилки во мне здоровой не осталось. Отпусти меня в Париж, и знакомые у меня там, будто свое уж место, и в церкву дорогу знаю…» – много я ей сказала.
Нет и нет мне покою, думы одолели: ну-ка, наш дом завалится! И сердце заливает, не продохну, – капли все пила. Катичка ночью, бывало, встанет, считать их надо, строгие очень капли. И с тела спала, юбка не держится, – она и затревожилась: «ты страшно, нянь, похудела… уж не сурьезное ли что? – глазками заморгала-заморгала, – поедем, одевайся». К лервому доктору повезла, от всех болезней. Он меня всеми машинками смотрел – пытал, и пальцы свои топырил, в глаза мне тыкал, все спрашиг вал – сколько пальцев? Будто я ему дурочка, двух его пальцев не усчитаю. И хребет становой давил, и под коленки стучал, и молоточком по косточкам пробирал, а Катичка меня выспрашивала, чего я чую… докладывалась ему. Две еще докторицы его со мной старались, раздеться велели, повели на ступеньку встать и каку-то доску приставили к животу, и выпить приказали, такую вот банку, сметана, будто… – такое лечение, американское. Изжога, говорю, бывает, – они и стали меня томить, в огромадные очки на меня глядели, на доску на ту, а через нее будто все видать. И темно, и гудит чего-то… ну, иликтричество, уж известно. Больше часу меня томили. Главный руки помыл и все Катичке и доложил про меня: и сердце, говорит, хорошее, нельзя лучше, и мозги ничего, хорошие, и все суставы мои хорошие, а самое главное хорошее, нутро мое… как у. молодой, все равно, даже и невидано никогда, истинный Бог… а ни одной-то жилки здоровой нет! Ей, говорит, долгой спокой требуется, а то обязательно с ума сойдет. Так и сказал – подписал. Она ему и скажи: да вот, заладила в Париж ехать… нет ли чего в голове у ней. Стро-го так поглядел, помычал…
«Отправьте ее в нашу синаторию, на цельный год, она спокою хочет!»
Сказала мне Катичка – «вот, требуют в синаторию отправить к нцм, на цельный год», – я и заплакала. Ну, он как узнал, не хочу-то я… – хошь на месяц ее отдайте, мы ее всю рассмотрим, развлекем. Повезла она меня домой, я плачу-разливаюсь: вот, заслужила… в сумашедчий дом хотят засадить. Ну, она меня успокоила, – не отдаст, мол. А тут Соломон Григорьич проведать меня зашел. Узнал про синаторию, и говорит:
«Они вам на синаторию насчита-ют! Лечили так вот банкира одного, он и лопнул. Дарья Степановна мне известна… пустите ее в Париж, а то ее тоска убьет тут».
Умней не скажешь. А Катичка свое: «с ума надо сойти, ехать ей… она и на улицу-то боится выйти!» Артист пришел, про пиявку-то все… тоже заступился, напугал. «Она, – говорит, – на моих глазах, как спичка стала. Тут все старушки, как мухи, помирают, воздух вредный!» Ну, поняли мы – насмех он, балахвост, невзлюбил меня. Досматривала за ним, никогда одного в покоях не оставляла, без Катички как зайдет, он и фыркал. Ну, правда, барыня, что артист… да нонче он артист, а завтра в остроге от него отмахиваются. Вон бес-то тоже такой артист, а сразу жуликом стал, дачи чужие грабил… а этому колечко беспризорное приглядеть – и не воздохнет. Да ведь совести-то у них нет, барыня… под человека притворяются. Стала она тревожиться: «что ты в голову забрала… еще погибнешь, заблудишься!» Повезла в синаторию меня. Да нет… Васеньку проведать: будто соскучилась я об Васеньке. Поправился он, узнать нельзя. На горе место, снег… на санках они катаются, от болезни. Хорошо говорили, ни спору, ни… И говорит ему:
«Новости у нас, няничка наша с ума сходит, в Париж собирается».
Он даже не поверил, призадумался… – «что ж, – говорит, – значит, по ней так лучше». И он будто за меня вступился.
LXI
Уж она меня уговаривала, а я свое: «я, – говорю, – всегда покорная была, а тут ты меня послушай: каяться век будешь, ну-ка я тут помру! а там я с людями посоветуюсь». – «О чем тебе советоваться, какие у тебя дела такие?» – «У меня душевные дела, и поговею там… а ты по мне соскучишься, скорей из этого ада вырвешься». Билась-билась со мной… – «Ну, что мне с тобой, с чумовой, делать! в больницу тебя отправить, а мне жалко тебя…» – заплакала. И я заплакала. «Катюньчик, – говорю, – сделай ты хошь разок по мне, сама скоро ко мне приедешь, сердце мое говорит…» Прижалась ко мне, как рыбка затрепыхалась, деткой вот как была. «До зимы я пробуду тут, бумага меня связала…» – «А ты, говорю, возьми и выпиши меня, как соскучишься!» – весело ей сказала, сердце так заиграло, с чего – не знаю. Так она заглянула мне в глаза… «Ня-ничка!.. как же я тебя измучила! – будто тут только увидала, – прости меня за все, ня-ничка… прости!..» И заплакала-захлюпала, как маленькая когда была. Не могу, барыня, говорить. Вспомню, как на меня глядела… не могу.
Отпустила она меня. Всего-то мне накупила… и белья, и платье новое, синелевое, и часики мне на руку, непривышно так, а время все при мне будет, от скуки погляжу, – ну, всего-всего, будто она меня замуж отдает. И сласти всякие, винны-ягоды я уважаю… и монпасе любимой, банбарисовой, кисленькой. А она новые мне зубы поставила… – глядите, барыня, какие у меня зубыто, бе-лые, хорошие… все теперь есть могу, – орешков мне в дорогу. Абраша бумаги мне выправил, и ви-зу, и сундучок отправил, – садись только, поезжай. Да, забыла сказать… Анна Ивановна, милосердая сестрица, святая душа, письмо Катичке прислала, разыскала. Уезжать мне, а утром письмо нам подали, из Филь… вот-вот, из Фильляндии, убежала от большевиков. По газетам узнала про Катичку и написала на Америку. Такая нам радость… хороший это мне знак был. Помнит меня: жива ли няничка наша милая, – спросила. А я жива.
И Соломон Григорьич со мной поехал. Старики ихние пришли проводить, и Абраша… и со мной хорошо простился, даже и не думала, какой душевный. «Скушно будет без вас, мамаша дорогая, привыкли к вам… такой уж не будет больше у нас, в Америке», – вон как, будто родные мы. Да ведь с одной стороны-то… А супруга его меня поцеловала, связочку на дорожку сунула, шафрановые булочки. На корабль все взошли, прощались. А мы с Катичкой только друг дружке в глаза глядели, говорить не могли. Загуде-ел свисток – велели им уходить, платочком все Катичка махала, и все махали… и не видать уж стало, дым только. А скоро я и тошниться стала, Соломон Григорьич заботился, все меня развлекал… даже нас за супругов принимали.
Вот вам все и сказала, барыня. Напишете, может, ей поласковей как, присоветуете чего… не мне вам говорить, сами лучше другого кого сумеете. Два денька у вас нагостила, уж так довольна. И барину от меня низкий поклон скажите, дай ему Бог здоровья, в делах успеха. Покорно благодарю, уж беспременно вас навещу, хорошего чего узнаю.
Здравствуйте, барыня-голубушка… опять к вам в гости, Господь привел. В ваших краях была, у генеральши Ширинкиной, – слыхали, может. Вот-вот, хорошая такая дача… только она комнатку сымает, у знакомых. Просвирку поручили мне передать, другой месяц она лежит. А я слободная теперь, все делишки поделала, по знакомым вот и хожу, дома не усижу. Ну, что вы шутите – помолодела! Помолодеть не помолодела, а как-то я растряслась, в Америку бы сейчас поехала… ездить уж обучилась, народу не боюсь. Есть, голубушка-барыня, как не быть новостям… у меня новостей со всех волостей, полон короб, в себе не удержу. Да уж такие, давно таких не было, на-люди просятся. А вот, уж по череду все, а вы и рассудите… а я-то уж не знаю, как и думать. Да, похоже, хорошо все.
Покорно благодарю, у генеральши пила, и закусила, а от чаю не откажусь. Палка на палку плохо, а чай на чай – пресенская качай, в Москве у нас говорили, бауточка такая. Да вот, расскажу. Кому и рассказать-то, как не… Генеральше я уж не стала рассказывать всего, она наших делов не знает, так кой-чего порассказала, порадоваться. А вы уж про все знаете, и рассказывать антересней вам. Спать не могу, чем-свет вскочу – куданибудь и надумаю пойти, на месте не усижу… сама с собой разговариваю, на бульваре посижу, воробушки слушают.
Ну, вот… маленько задохнулась… как и начать, не знаю. А ведь я к вам каяться пришла, истинная правда, барыня… ведь я всего вам не сказывала, всей-то правды, про себя держала… примета у меня такая, расскажешь чего зараньше – спугнешь наладку. Задумал чего – на-люди не кажи, про себя сторожи. Грех на душу взяла, утаила от вас маленько… самого-то главного и не сказала, уж простите. А теперь, дело прошлое, все скажу. Я ведь не попусту сюда приехала, в дорогу такую пустилась, не из капризу… оставила бы я Катичку! Ни в жись бы не покинула, а вот, рыскнула. А скажи ей всю правду, нипочем бы не отпустила. А вот, расскажу… Узнай она – веревкой бы меня привязала, я ведь ее как знаю… гордая она, нипочем бы не согласилась. А уж так мне Господь, на мысли послал – поехать. Я уж как сумашедчая тогда стала, не ела – не пила, ночей не спала… на страсти какие еду! Да не то что дороги я боялась… смерти я не боюсь, потопну ли, воры ли меня оберут-зарежут, – это мне ничего не страшно. Другое страшно… – к человеку идти такому… а он и насмеется, все на-пустоту и выйдет, сердце не выдержит, на страшный суд словно бы иду. А вот тут самое и есть главное.
Вот я все и скрывала, от Катички, а она меня к докторам все. Ну, болеть – болела, да болезнь-то моя не телом, а сказывается, попятно. А он меня как напугал, в синаторию хотел запереть! Ах, забыла вас поблагодарить-то, барыня… Да нет, я самое главное по череду вам, а тут чтобы не забыть я… Дай вам Господь здоровья, каждый день поминала вас. Авдоть-Васильевна-то… сыска-лась! Как вы тогда в газету напечатали, через два дни сыскалась. Сыскалась, милая барыня… знакомые показали ей, печатали-то вы… – тут она оказалась! Не в Париже, а… как это место… заводы там, забываю их слова? Мортаны, что ли… ржи…? Вот-вот, Мотаржи, самое это, верст сто за Париж наш. Как же, была у меня, две ночи ночевала. Комнатка ослобонилась под Марфой Петровной, взяла я комнатку, по-барски живу, и гости все у меня… и батюшка святой водой кропил, а то там агамит жил… лицо желтое-желтое, глаза косые… – он мне и освятил. Желанную мою приласкала, душу отвели с ней, наговорились. А супруг у ней в Белграде помер. А сын без ноги, офицер, новую ему сербы приделали, на пружинке. Лавочку там держали, от сердца супруг и помер, замаялся. Они сюда и перебрались к нам, место сынку за сторожа знакомые схлопотали. А она белошвейка, золотые руки. Два платья ей подарила, сколько сама от нее видала… а она стеснительная такая – не надо и не надо! Катичка вот приедет – на ноги их поставит, попрошу. А она по курочкам с ума сходит. И сынку бы способней, при доме-то, при хозяйстве. На курочек и копят. Да что еще… ро-ман-то какой выходит… – француз-лавочник в Авдотью Васильевну мою влюбился! Роман и роман страшный. Сынку двадцать семь уж, а ей сорок пять вот стукнет, да ей, правда, и сорока не дашь, – белая, глазастая, важеватая такая, и пополнела она, рассыпчатая такая стала, – а в поезде тогда встретила, она худая совсем была, не узнать, – и ростом вышла, и ротик форменный, не размякся, и морщинок ни одной нет… он в нее и влюбись! Вдовец, и богатую ему сватают, а он и слышать не хочет, все добивается. Хоть в лавочку, говорит, не ходи. Хотят уж перебираться оттуда, – проходу не дает, обмирает. Да что еще-то…! Казак увязывается, тридцати лет нет, чумовой дурак, полторы тыщи в месяц выгоняет… ходит к ним каждый вечер, образованные книжки все читает, придет и сидит – глядит. Да чего сказал-то: не выйдете за меня – застрелюсь! Не знает, что и делать. По секрету она мне, каялась: ндравится ей казак, да сынка стыдится. А казак ей – «успокою вас и сынка вашего, будете курочек водить, а я за вами буду ходить… красавица ты моя, выйди замуж за меня!» Два креста геройских, собой красавец, все французские девки с ума сходят. Хочет в Париж от него спасаться, ее в ресторан зовут, к закусочному столу, апетитная она такая, и с каждым обойтись может, расположить. Триста поклонов каждую ночь кладет, мысли гонит… – а все не худею, говорит.
И что это я разговорилась, ненужное все болтаю. Ну, рассказала ей про все, она меня и укрепила в заботе-то моей. Разложила-разобрала… а она умная-разумная, умней нет…
«Идите, – говорит, – Дарья Степановна, с Господом, не бойтесь. А наперед молебен отслужите Купине Неопалимой, гнев вас и не опалит… – а вот, послушайте, какой гнев… – и владычице Страстной отслужите, страха вам и не будет».
И погадала она мне. Хорошо выходило, только не скоро… в постели она лежит, больная. Да нет, не Катичка, слава Богу, а эта… самая католичка-монашка. Уж теперь скажу, барыня… правду я дознавать приехала, узел наш развязать, графыня-то нам запутала, а горбатенькая, кузина, накрепко затянула. Да, барыня, поняли теперь… вот зачем я сюда попала. Все уж вы знаете, как истерзались мы… думы меня и одолели. Не выйдет у них, так и будут друг дружку мучить, заноза ее замучает… с горя бо-знать чего и выкинет, только себя погубит. Ведь она надрывная, в мамочку, и пистолетик вон завела. И молилась я, а дума меня точит, страсти все представляются. И надумала – надо до католички дойти.
Вы уж не! торопите, милая барыня… сладко мне говорить, сразу-то неутешно будет. Чисто я кошка вот. А как же – не повалявши, куска не съест. Радуюсь-то…? А терзалась я сколько, не помню – когда смеялась. Сколько у меня новостей… Анна Ивановна приезжает, Господь устроил, и Авдотья Васильевна со мной… и думаю так я, барыня, – все хорошее повернется к нам, сердце вот достучит ли только. Ну, что уж Господь даст.
Адреска я ее не знала, а спросить у Катички не могу, – ну-ка, поймет она! А фамилие у ней с графыней одинакая. Подумала – найдутся в Париже люди, граф Комаров всех князей знает, а то в адресном столе справочку наведут. Приехала к Марфе Петровне, говорю фамилию… Галочкина-графыня, – и граф Комаров не знает: такой, говорит, у нас нет. Ну, разобрался он… Галицкая она, как вы вот говорите. Стал справки наводить, да старый, забывал все… – и очень она забилась-то далеко, а под Парижем. А адресного стола, говорит, здесь нету, здесь только каждый свой адрест знает. И я терзалась все, и у вас-то была намедни, – не знала адреска-то. Авдотья Васильевна счастье и принесла: только сыскалась, вскорости Марфа Петровна адресок от графа Комарова и принесла: узнала я католичкин дом, монашки ихние живут где. А ей не сказала, а так – занадобилось, говорю, родные из Америки поклон прислали, снести надо. Единой Авдотье Васильевне сказала, – как себе верю. Она меня и поехала проводить, а то запутаюсь, без языка-то.
Ну, приехали мы с ней, – высоченный забор кругом, и ворота глухие, а в них калиточка, а в ней окошечко открывается. Богатое-разбогатое именье, сады все, старые дерева, уж распускаться стали, апрель месяц. На монастырь непохоже, а вроде как богадельня, колоколов не слыхать. Позвонились. Подошла монашка, окошечко открыла, оглядела нас… – видит, хорошие мы люди, калиточку приоткрыла. Чисто так одета, в синем платье, белый кораблик на голове, трахмальный, – наряд ихний, мне ндравится. Спрашивает нас, по-своему, а я не знаю, как говорить, и Авдотья Васильевна тоже немного подучилась, все-таки поздоровалась. А она скромная такая, краснеет все, у ней слова-то и не находятся. Мы и подали бумажку: прописано звание ее, католички, – сестра Бетриса. Авдотья Васильевна хорошо ей сказала – «мамзель рюсь»! Она закачала корабликом, махнула за нас, – ничего мы не поняли. Поехали назад. Позвала я шофера, под нами жил, Николай Петрович, офицер… он хорошо понимать умеет. Поехали. Побеспокоили опять монашку, он с ней и поговорил, дознал. Она зимой еще заболела, католичка-то, ее в синатории послали, обещались в маймесяце вернуться. Больше месяца ждать. Погоревали – поехали.
Такая незадача. А тут письмецо от Катички, прочитали. Идола того пистолетом прогнала, – пишет, – очень наглый, и даже ей трюму разбил трубкой, очень горяч. Она его и выгнала пистолетом. А про Васеньку хоть бы слово. А тут и от Васеньки открыточку получила, с «Христос Воскресе», в Париж скоро обещается, с дилехтором. Не знала и не знала, что уж будет. Ну, поговела, встретила Светлый День, а Праздника нет и нет. Истревожилась, заслабела. Три раза мы ездили к монашкам, – все лечится. Просили монашку – письмецо прислать, приедет когда, и на марку оставила. Пасха у нас девятнадцатого числа была, по-ихнему считать, а я как раз на Вознесенье Господне открыточку получила, французскую… – у меня руки затряслись. Прочитали знающие, – приехала католичка. Только я от обедни, не ела, не пила – поехала. Повез меня Николай Петрович. Как я доехала, не помню. Вылезла из автомобиля, ноги отказываются, чуть иду. Николай Петрович мне: «на вас лица нет, Дарья Степановна, что с вами?» Дыхнуть не могу, сердце вот подкатилось. Как я пойду… не дойду до нее, пожалуй? Позвонился он, слышу – стучит монашка по камушкам. Смотрит на меня ~– признала. Сказала шоферу – спрошу сестру Бетрису, примет ли она. А у ней была записочка моя, кто такая сестрицу спрашивает. Посадил меня Николай Петрович на лавочку у ворот, а у меня губы дергаются-дрожат, плакать я принялась. Он мне – что с вами, что с вами?… – а я выговорить не могу. А он знал, что я сюда езжу: сказала ему – монашка тут католичка, наша русская, проведать мне наказали. Он еще сказал: «от веры отказалась! это все алистократы мудруют… она не из алистрократов?» – сразу угадал. А тут та пришла – позвала меня. Насилу я поднялась. Они меня оба подымали. А у них сук рубили над воротами, чуть меня не убило, упал сук… монашка на рабочего закричала. Думаю – не к добру, сук упал, за платок меня зацепил. Прямая дорога, плиты все, через сад, к большому дому… много там домов, старинные, серые. Ле-стницы…! Буду я помнить лестницы эти ихние, ступеньки каменные… пудовики в ногах. Меня уж монашка под руку подымала. И все-то лестницы, темные, старинные… холодок, а с меня пот льет. Вверх, а там вниз, а там через другой сад, напута-но… и опять лестница, по колидорам шли, посадила она меня дух перевесть… а навстречу монашки, тишь такая, только одеяния шуршат. А в колидоре канареечки пели. Повела опять, наверх… будто меня замотать хотят. А я все Богородицу читала. Дверь высокая, черная, старинная… крест на ней белый-костяной, врезано так. Постучалась она, тихо… слышу – антре!
Открыла она дверь – дерева я увидала, сад… окна огромадные, раскрыты, и кусты там, на солнышке, жасмин, пожалуй, – белые все цветочки. И воздух легкой такой, духовный, дорогими цветами пахнет. Осталась я одна, ушла монашка моя. Комната большая, высокая, синяя вся… чисто-та!.. полы паркетные, коврики… белая постелька, ангельская, а над ней большой черный крест, в терновом венце Спаситель, налепленый, и ланпадочка теплится… и столик, кружевцами накрыт, у изголовья… убрано хорошо так, и статуички на нем, святые… и картинки все по стене ихние, святые-мученицы. И еще столик у окна, раскрышной, а у столика на креслах она, книжку святую держит, вся белая, будто в сарафане полотняном, голова платочком белым повязана… же-олтая-желтая лицом, личико длинное, востренькое… волос не видать, а болондиночка словно, годов за тридцать. Уж потом разобрала я: маленькая-горбатенькая, и похрамывает. А собой миловидная, ничего, тонкая-то-растонкая, сушеная прямо… ручка иссохла, восковая, глядеть страшно, и губы серые, поблеклые. Сразу мне бросилось, минутки не прошло… – она на меня глядит! Глаза черные, вострые, так в меня и впились. Я ей с порожка ни-зко так поклонилась, на пол чуть не упала, ноги не слушают. Посмотрела на меня…
«Что вам угодно?» – по-нашему меня спросила, – голос осиплый, слабый.
А я просто одета, как мы все ходим, русские настоящие, – а праздник был, Вознесение Господне, – на мне серенькое платье было, шерстяное, московское, и легкая у меня накидочка, черная, шелковая… не со стекляруском, барыня, а другая, попарадней. Ну… что, мол, вам угодно. А я слова не выговорю, только – «барышня… милая барышня…» – больше не подберу, и слезы у меня. Поняла она – плохо мне, – подошла ко мне, за локоток взяла-поддержала…
«Вы такая слабая… садитесь, – говорит, – вот тут».
На стульчик мне показала, у дверей. Ничего, ласково так глядит, ждет, чего скажу. Усадила меня, а сама на свое место села, четки стала перебирать… длинные у ней такие, чуть не до полу. Сидит и считает-перебирает.
«Я, говорю, Дарья Степановна, Синицына, из Москвы… к вашей милости…»
Она молчит, ждет. А я не могу дальше-то, подкатило.
«Ну, госпожа Синицына, чего же вы от меня желаете? – спрашивает меня. – Может, вы нуждаетесь?»
Сдавило мне, у глотки, головой покачала, сама плачу.
«Простите, барышня… ваше сиятельство… – говорю, – ослабла я, дух не переведу. По делу к вашей милости…»
Пошла она к камину, водицы налить. А на камине крестики на горочках стоят, и статуички, и большое сердце висит, матерчатое, тугое, будто огонь красный из него, шелками сделано по камину, очень искусственно. Налила водички, дала выпить, а вода словно мяткой пахнет. Поперхнулась я, забил меня кашель. А она глядит – ждет. А я все кашляю, сердце вот выскочит, дыхнуть не могу, в глазах мушки. Пошла она на свое место. И слышу, в тумане будто…
«Да вы кто такая, по какому делу?» – чисто так говорит, маленько только с запиночкой.
«А я няня из Москвы…» – говорю. Она будто удивилась:
«Чья няня, какая няня?., от наших родных вы?…»
А я заладила, слов не подберу:
«Няня из Москвы я… ваше сиятельство…»
«Так я и думала, – говорит, – что вы няня. У нас такая же няня была, очень похожа, только она давно померла».
Ласково так сказала, прояснилась… вспомнила, может, как она тоже русская была, а теперь католичка стала.
«Вам, пожалуй, – говорит, – много лет… и больны вы, милая няня».
Даже я подивилась, как она меня пожалела. И все Богородице молюсь, Страстной: умягчи сердце, утоли страх.
«Как же, барышня, ваше сиятельство… – говорю, – семьдесят пятый мне, и сердце у меня неправильное, боюсь всего…»
Ни с чего ей – боюсь-то. А она вострепенулась так…
«Да чего же вам бояться, тут ворогов нет… тут у нас добрые люди живут, успокойтесь, милая няня…» – ласково так, заплакала я с ласки.
«Знаю, – говорю, – добрые тут люди, святой жизни… к ним и пришла, Господь меня наставил… к вам, милая барышня… не к кому мне больше…»
Хорошо так сказала, Господь навел. А самое страшное и подходит. А сказать не умею, как… поскладней бы, ее бы не обидеть, в гнев не ввести.
«Видите, – говорит, – сами знаете, какие люди тут… – чисто с малым ребенком. – Ну, что я для вас могу сделать, чего вам нужно? или у вас поручение какое, послали вас ко мне?…»
«Ни одна душа, – говорю, – меня не посылала… ни одна душа не знает, зачем и до вас дошла, я два месяца вас ждала, с тем и из Америки приехала…» – складно так ей сказала. Так она удивилась!
«Как, вы из Америки?! нарочно, ко мне?!. Вы же сказали – няня из Москвы, а говорите теперь – из Америки приехали??.»
А я и говорю, язык развязался…
«Это меня судьба носит, и я везде была… места такого нет, где бы я не была. Я, говорю, и в Эн-дии была, судьба моя такая, бродяжная-горевая… беспричальная… а сама я ту-льская, Тульской губерни, Крапивенского уезду… коли слыхали. Река Упа у нас там, с той реки я и буду».
«Как же, – говорит, – мы соседи с вами, именье наше было… – место одно сказала… погодите, барыня, вспомню…? – Соседи мы, Орловской губерни, Волховского уезду, и у нас река Ока… – сказала-улыбнулась. – Ока у нас…»
«Как не знать, – говорю, – большая река, а у нас махонькая, Упа. Я про ваше место очень хорошо слыхала».
А не могу сразу-то сказать. А она ждет.
«Ну, вы меня ждали. Что же вам нужно?»
«Милости вашей, ваше сиятельство… правды божией нужно, душевной милости. Ослобоните мою душу, милая барышня!..» – сказала, из себя вырвала.
«Ми-лости.?! – так это, на меня, удивилась словно. – Я не понимаю, что вы говорите, какой милости?…»
«Душевной, – говорю, – вся истомилась-истерзалась, не сплю, не ем, на свет бы не глядела… с вашей милости подымусь, к одному бы уж концу, по правде только. В себе утаю, в случае чего… ни единая душа не узнает, по правде только… может, Господь по мысли вам даст…?»
Вытаращилась на меня, не понимает, опасается меня словно. И правда, барыня, после-то я подумала, небось она меня за сумашедчую приняла.
«Успокойтесь, няня, – говорит, – скажите просто, не плачьте. Какой вам от меня правды надо, какой милости? Скажите, что я могу – я сделаю».
Тут самое это и подошло: всю правду надо сказать. И говорю:
«Я, – говорю, – Катичкина няня, и Васеньку вот какого еще знала, и вашу сестрицу знала… они меня обласкали, царство небесное, вечный покой…» – грех на душу взяла. Ну, какое ей царство небесное, мучается там, такой грех…
Она так это… с креслов поднялась, к окошку оборотилась. Тут я и увидала – горбатенькая она. И вижу – глазом все дергает, и губами так, – на щечке у ней жевлачки играют. Оборотилась ко мне:
«Вы где же мою Велентину видали?»
«А в Крыму видала… она меня, – говорю, – поцеловала, в самый тот день, как кончилась… оступилась нечаянно в овраг…»
Грех на душу взяла, неправду сказала, ее бы не тревожить. А она затревожилась, к окошку отворотилась, четками зашумела. А я молчу, себя не чую. Она и говорит, на сад:
«Такое несчастье… – по-ихнему стала говорить, не разобрала я… может, молиться стала, четки задергала, а я молчу, затаилась. – Такое несчастье… А как она вас видала, где видала… у кого вы жили?»
Отпустила она меня. Всего-то мне накупила… и белья, и платье новое, синелевое, и часики мне на руку, непривышно так, а время все при мне будет, от скуки погляжу, – ну, всего-всего, будто она меня замуж отдает. И сласти всякие, винны-ягоды я уважаю… и монпасе любимой, банбарисовой, кисленькой. А она новые мне зубы поставила… – глядите, барыня, какие у меня зубыто, бе-лые, хорошие… все теперь есть могу, – орешков мне в дорогу. Абраша бумаги мне выправил, и ви-зу, и сундучок отправил, – садись только, поезжай. Да, забыла сказать… Анна Ивановна, милосердая сестрица, святая душа, письмо Катичке прислала, разыскала. Уезжать мне, а утром письмо нам подали, из Филь… вот-вот, из Фильляндии, убежала от большевиков. По газетам узнала про Катичку и написала на Америку. Такая нам радость… хороший это мне знак был. Помнит меня: жива ли няничка наша милая, – спросила. А я жива.
И Соломон Григорьич со мной поехал. Старики ихние пришли проводить, и Абраша… и со мной хорошо простился, даже и не думала, какой душевный. «Скушно будет без вас, мамаша дорогая, привыкли к вам… такой уж не будет больше у нас, в Америке», – вон как, будто родные мы. Да ведь с одной стороны-то… А супруга его меня поцеловала, связочку на дорожку сунула, шафрановые булочки. На корабль все взошли, прощались. А мы с Катичкой только друг дружке в глаза глядели, говорить не могли. Загуде-ел свисток – велели им уходить, платочком все Катичка махала, и все махали… и не видать уж стало, дым только. А скоро я и тошниться стала, Соломон Григорьич заботился, все меня развлекал… даже нас за супругов принимали.
Вот вам все и сказала, барыня. Напишете, может, ей поласковей как, присоветуете чего… не мне вам говорить, сами лучше другого кого сумеете. Два денька у вас нагостила, уж так довольна. И барину от меня низкий поклон скажите, дай ему Бог здоровья, в делах успеха. Покорно благодарю, уж беспременно вас навещу, хорошего чего узнаю.
* * *
Здравствуйте, барыня-голубушка… опять к вам в гости, Господь привел. В ваших краях была, у генеральши Ширинкиной, – слыхали, может. Вот-вот, хорошая такая дача… только она комнатку сымает, у знакомых. Просвирку поручили мне передать, другой месяц она лежит. А я слободная теперь, все делишки поделала, по знакомым вот и хожу, дома не усижу. Ну, что вы шутите – помолодела! Помолодеть не помолодела, а как-то я растряслась, в Америку бы сейчас поехала… ездить уж обучилась, народу не боюсь. Есть, голубушка-барыня, как не быть новостям… у меня новостей со всех волостей, полон короб, в себе не удержу. Да уж такие, давно таких не было, на-люди просятся. А вот, уж по череду все, а вы и рассудите… а я-то уж не знаю, как и думать. Да, похоже, хорошо все.
Покорно благодарю, у генеральши пила, и закусила, а от чаю не откажусь. Палка на палку плохо, а чай на чай – пресенская качай, в Москве у нас говорили, бауточка такая. Да вот, расскажу. Кому и рассказать-то, как не… Генеральше я уж не стала рассказывать всего, она наших делов не знает, так кой-чего порассказала, порадоваться. А вы уж про все знаете, и рассказывать антересней вам. Спать не могу, чем-свет вскочу – куданибудь и надумаю пойти, на месте не усижу… сама с собой разговариваю, на бульваре посижу, воробушки слушают.
Ну, вот… маленько задохнулась… как и начать, не знаю. А ведь я к вам каяться пришла, истинная правда, барыня… ведь я всего вам не сказывала, всей-то правды, про себя держала… примета у меня такая, расскажешь чего зараньше – спугнешь наладку. Задумал чего – на-люди не кажи, про себя сторожи. Грех на душу взяла, утаила от вас маленько… самого-то главного и не сказала, уж простите. А теперь, дело прошлое, все скажу. Я ведь не попусту сюда приехала, в дорогу такую пустилась, не из капризу… оставила бы я Катичку! Ни в жись бы не покинула, а вот, рыскнула. А скажи ей всю правду, нипочем бы не отпустила. А вот, расскажу… Узнай она – веревкой бы меня привязала, я ведь ее как знаю… гордая она, нипочем бы не согласилась. А уж так мне Господь, на мысли послал – поехать. Я уж как сумашедчая тогда стала, не ела – не пила, ночей не спала… на страсти какие еду! Да не то что дороги я боялась… смерти я не боюсь, потопну ли, воры ли меня оберут-зарежут, – это мне ничего не страшно. Другое страшно… – к человеку идти такому… а он и насмеется, все на-пустоту и выйдет, сердце не выдержит, на страшный суд словно бы иду. А вот тут самое и есть главное.
Вот я все и скрывала, от Катички, а она меня к докторам все. Ну, болеть – болела, да болезнь-то моя не телом, а сказывается, попятно. А он меня как напугал, в синаторию хотел запереть! Ах, забыла вас поблагодарить-то, барыня… Да нет, я самое главное по череду вам, а тут чтобы не забыть я… Дай вам Господь здоровья, каждый день поминала вас. Авдоть-Васильевна-то… сыска-лась! Как вы тогда в газету напечатали, через два дни сыскалась. Сыскалась, милая барыня… знакомые показали ей, печатали-то вы… – тут она оказалась! Не в Париже, а… как это место… заводы там, забываю их слова? Мортаны, что ли… ржи…? Вот-вот, Мотаржи, самое это, верст сто за Париж наш. Как же, была у меня, две ночи ночевала. Комнатка ослобонилась под Марфой Петровной, взяла я комнатку, по-барски живу, и гости все у меня… и батюшка святой водой кропил, а то там агамит жил… лицо желтое-желтое, глаза косые… – он мне и освятил. Желанную мою приласкала, душу отвели с ней, наговорились. А супруг у ней в Белграде помер. А сын без ноги, офицер, новую ему сербы приделали, на пружинке. Лавочку там держали, от сердца супруг и помер, замаялся. Они сюда и перебрались к нам, место сынку за сторожа знакомые схлопотали. А она белошвейка, золотые руки. Два платья ей подарила, сколько сама от нее видала… а она стеснительная такая – не надо и не надо! Катичка вот приедет – на ноги их поставит, попрошу. А она по курочкам с ума сходит. И сынку бы способней, при доме-то, при хозяйстве. На курочек и копят. Да что еще… ро-ман-то какой выходит… – француз-лавочник в Авдотью Васильевну мою влюбился! Роман и роман страшный. Сынку двадцать семь уж, а ей сорок пять вот стукнет, да ей, правда, и сорока не дашь, – белая, глазастая, важеватая такая, и пополнела она, рассыпчатая такая стала, – а в поезде тогда встретила, она худая совсем была, не узнать, – и ростом вышла, и ротик форменный, не размякся, и морщинок ни одной нет… он в нее и влюбись! Вдовец, и богатую ему сватают, а он и слышать не хочет, все добивается. Хоть в лавочку, говорит, не ходи. Хотят уж перебираться оттуда, – проходу не дает, обмирает. Да что еще-то…! Казак увязывается, тридцати лет нет, чумовой дурак, полторы тыщи в месяц выгоняет… ходит к ним каждый вечер, образованные книжки все читает, придет и сидит – глядит. Да чего сказал-то: не выйдете за меня – застрелюсь! Не знает, что и делать. По секрету она мне, каялась: ндравится ей казак, да сынка стыдится. А казак ей – «успокою вас и сынка вашего, будете курочек водить, а я за вами буду ходить… красавица ты моя, выйди замуж за меня!» Два креста геройских, собой красавец, все французские девки с ума сходят. Хочет в Париж от него спасаться, ее в ресторан зовут, к закусочному столу, апетитная она такая, и с каждым обойтись может, расположить. Триста поклонов каждую ночь кладет, мысли гонит… – а все не худею, говорит.
И что это я разговорилась, ненужное все болтаю. Ну, рассказала ей про все, она меня и укрепила в заботе-то моей. Разложила-разобрала… а она умная-разумная, умней нет…
«Идите, – говорит, – Дарья Степановна, с Господом, не бойтесь. А наперед молебен отслужите Купине Неопалимой, гнев вас и не опалит… – а вот, послушайте, какой гнев… – и владычице Страстной отслужите, страха вам и не будет».
И погадала она мне. Хорошо выходило, только не скоро… в постели она лежит, больная. Да нет, не Катичка, слава Богу, а эта… самая католичка-монашка. Уж теперь скажу, барыня… правду я дознавать приехала, узел наш развязать, графыня-то нам запутала, а горбатенькая, кузина, накрепко затянула. Да, барыня, поняли теперь… вот зачем я сюда попала. Все уж вы знаете, как истерзались мы… думы меня и одолели. Не выйдет у них, так и будут друг дружку мучить, заноза ее замучает… с горя бо-знать чего и выкинет, только себя погубит. Ведь она надрывная, в мамочку, и пистолетик вон завела. И молилась я, а дума меня точит, страсти все представляются. И надумала – надо до католички дойти.
Вы уж не! торопите, милая барыня… сладко мне говорить, сразу-то неутешно будет. Чисто я кошка вот. А как же – не повалявши, куска не съест. Радуюсь-то…? А терзалась я сколько, не помню – когда смеялась. Сколько у меня новостей… Анна Ивановна приезжает, Господь устроил, и Авдотья Васильевна со мной… и думаю так я, барыня, – все хорошее повернется к нам, сердце вот достучит ли только. Ну, что уж Господь даст.
Адреска я ее не знала, а спросить у Катички не могу, – ну-ка, поймет она! А фамилие у ней с графыней одинакая. Подумала – найдутся в Париже люди, граф Комаров всех князей знает, а то в адресном столе справочку наведут. Приехала к Марфе Петровне, говорю фамилию… Галочкина-графыня, – и граф Комаров не знает: такой, говорит, у нас нет. Ну, разобрался он… Галицкая она, как вы вот говорите. Стал справки наводить, да старый, забывал все… – и очень она забилась-то далеко, а под Парижем. А адресного стола, говорит, здесь нету, здесь только каждый свой адрест знает. И я терзалась все, и у вас-то была намедни, – не знала адреска-то. Авдотья Васильевна счастье и принесла: только сыскалась, вскорости Марфа Петровна адресок от графа Комарова и принесла: узнала я католичкин дом, монашки ихние живут где. А ей не сказала, а так – занадобилось, говорю, родные из Америки поклон прислали, снести надо. Единой Авдотье Васильевне сказала, – как себе верю. Она меня и поехала проводить, а то запутаюсь, без языка-то.
Ну, приехали мы с ней, – высоченный забор кругом, и ворота глухие, а в них калиточка, а в ней окошечко открывается. Богатое-разбогатое именье, сады все, старые дерева, уж распускаться стали, апрель месяц. На монастырь непохоже, а вроде как богадельня, колоколов не слыхать. Позвонились. Подошла монашка, окошечко открыла, оглядела нас… – видит, хорошие мы люди, калиточку приоткрыла. Чисто так одета, в синем платье, белый кораблик на голове, трахмальный, – наряд ихний, мне ндравится. Спрашивает нас, по-своему, а я не знаю, как говорить, и Авдотья Васильевна тоже немного подучилась, все-таки поздоровалась. А она скромная такая, краснеет все, у ней слова-то и не находятся. Мы и подали бумажку: прописано звание ее, католички, – сестра Бетриса. Авдотья Васильевна хорошо ей сказала – «мамзель рюсь»! Она закачала корабликом, махнула за нас, – ничего мы не поняли. Поехали назад. Позвала я шофера, под нами жил, Николай Петрович, офицер… он хорошо понимать умеет. Поехали. Побеспокоили опять монашку, он с ней и поговорил, дознал. Она зимой еще заболела, католичка-то, ее в синатории послали, обещались в маймесяце вернуться. Больше месяца ждать. Погоревали – поехали.
Такая незадача. А тут письмецо от Катички, прочитали. Идола того пистолетом прогнала, – пишет, – очень наглый, и даже ей трюму разбил трубкой, очень горяч. Она его и выгнала пистолетом. А про Васеньку хоть бы слово. А тут и от Васеньки открыточку получила, с «Христос Воскресе», в Париж скоро обещается, с дилехтором. Не знала и не знала, что уж будет. Ну, поговела, встретила Светлый День, а Праздника нет и нет. Истревожилась, заслабела. Три раза мы ездили к монашкам, – все лечится. Просили монашку – письмецо прислать, приедет когда, и на марку оставила. Пасха у нас девятнадцатого числа была, по-ихнему считать, а я как раз на Вознесенье Господне открыточку получила, французскую… – у меня руки затряслись. Прочитали знающие, – приехала католичка. Только я от обедни, не ела, не пила – поехала. Повез меня Николай Петрович. Как я доехала, не помню. Вылезла из автомобиля, ноги отказываются, чуть иду. Николай Петрович мне: «на вас лица нет, Дарья Степановна, что с вами?» Дыхнуть не могу, сердце вот подкатилось. Как я пойду… не дойду до нее, пожалуй? Позвонился он, слышу – стучит монашка по камушкам. Смотрит на меня ~– признала. Сказала шоферу – спрошу сестру Бетрису, примет ли она. А у ней была записочка моя, кто такая сестрицу спрашивает. Посадил меня Николай Петрович на лавочку у ворот, а у меня губы дергаются-дрожат, плакать я принялась. Он мне – что с вами, что с вами?… – а я выговорить не могу. А он знал, что я сюда езжу: сказала ему – монашка тут католичка, наша русская, проведать мне наказали. Он еще сказал: «от веры отказалась! это все алистократы мудруют… она не из алистрократов?» – сразу угадал. А тут та пришла – позвала меня. Насилу я поднялась. Они меня оба подымали. А у них сук рубили над воротами, чуть меня не убило, упал сук… монашка на рабочего закричала. Думаю – не к добру, сук упал, за платок меня зацепил. Прямая дорога, плиты все, через сад, к большому дому… много там домов, старинные, серые. Ле-стницы…! Буду я помнить лестницы эти ихние, ступеньки каменные… пудовики в ногах. Меня уж монашка под руку подымала. И все-то лестницы, темные, старинные… холодок, а с меня пот льет. Вверх, а там вниз, а там через другой сад, напута-но… и опять лестница, по колидорам шли, посадила она меня дух перевесть… а навстречу монашки, тишь такая, только одеяния шуршат. А в колидоре канареечки пели. Повела опять, наверх… будто меня замотать хотят. А я все Богородицу читала. Дверь высокая, черная, старинная… крест на ней белый-костяной, врезано так. Постучалась она, тихо… слышу – антре!
Открыла она дверь – дерева я увидала, сад… окна огромадные, раскрыты, и кусты там, на солнышке, жасмин, пожалуй, – белые все цветочки. И воздух легкой такой, духовный, дорогими цветами пахнет. Осталась я одна, ушла монашка моя. Комната большая, высокая, синяя вся… чисто-та!.. полы паркетные, коврики… белая постелька, ангельская, а над ней большой черный крест, в терновом венце Спаситель, налепленый, и ланпадочка теплится… и столик, кружевцами накрыт, у изголовья… убрано хорошо так, и статуички на нем, святые… и картинки все по стене ихние, святые-мученицы. И еще столик у окна, раскрышной, а у столика на креслах она, книжку святую держит, вся белая, будто в сарафане полотняном, голова платочком белым повязана… же-олтая-желтая лицом, личико длинное, востренькое… волос не видать, а болондиночка словно, годов за тридцать. Уж потом разобрала я: маленькая-горбатенькая, и похрамывает. А собой миловидная, ничего, тонкая-то-растонкая, сушеная прямо… ручка иссохла, восковая, глядеть страшно, и губы серые, поблеклые. Сразу мне бросилось, минутки не прошло… – она на меня глядит! Глаза черные, вострые, так в меня и впились. Я ей с порожка ни-зко так поклонилась, на пол чуть не упала, ноги не слушают. Посмотрела на меня…
«Что вам угодно?» – по-нашему меня спросила, – голос осиплый, слабый.
А я просто одета, как мы все ходим, русские настоящие, – а праздник был, Вознесение Господне, – на мне серенькое платье было, шерстяное, московское, и легкая у меня накидочка, черная, шелковая… не со стекляруском, барыня, а другая, попарадней. Ну… что, мол, вам угодно. А я слова не выговорю, только – «барышня… милая барышня…» – больше не подберу, и слезы у меня. Поняла она – плохо мне, – подошла ко мне, за локоток взяла-поддержала…
«Вы такая слабая… садитесь, – говорит, – вот тут».
На стульчик мне показала, у дверей. Ничего, ласково так глядит, ждет, чего скажу. Усадила меня, а сама на свое место села, четки стала перебирать… длинные у ней такие, чуть не до полу. Сидит и считает-перебирает.
«Я, говорю, Дарья Степановна, Синицына, из Москвы… к вашей милости…»
Она молчит, ждет. А я не могу дальше-то, подкатило.
«Ну, госпожа Синицына, чего же вы от меня желаете? – спрашивает меня. – Может, вы нуждаетесь?»
Сдавило мне, у глотки, головой покачала, сама плачу.
«Простите, барышня… ваше сиятельство… – говорю, – ослабла я, дух не переведу. По делу к вашей милости…»
Пошла она к камину, водицы налить. А на камине крестики на горочках стоят, и статуички, и большое сердце висит, матерчатое, тугое, будто огонь красный из него, шелками сделано по камину, очень искусственно. Налила водички, дала выпить, а вода словно мяткой пахнет. Поперхнулась я, забил меня кашель. А она глядит – ждет. А я все кашляю, сердце вот выскочит, дыхнуть не могу, в глазах мушки. Пошла она на свое место. И слышу, в тумане будто…
«Да вы кто такая, по какому делу?» – чисто так говорит, маленько только с запиночкой.
«А я няня из Москвы…» – говорю. Она будто удивилась:
«Чья няня, какая няня?., от наших родных вы?…»
А я заладила, слов не подберу:
«Няня из Москвы я… ваше сиятельство…»
«Так я и думала, – говорит, – что вы няня. У нас такая же няня была, очень похожа, только она давно померла».
Ласково так сказала, прояснилась… вспомнила, может, как она тоже русская была, а теперь католичка стала.
«Вам, пожалуй, – говорит, – много лет… и больны вы, милая няня».
Даже я подивилась, как она меня пожалела. И все Богородице молюсь, Страстной: умягчи сердце, утоли страх.
«Как же, барышня, ваше сиятельство… – говорю, – семьдесят пятый мне, и сердце у меня неправильное, боюсь всего…»
Ни с чего ей – боюсь-то. А она вострепенулась так…
«Да чего же вам бояться, тут ворогов нет… тут у нас добрые люди живут, успокойтесь, милая няня…» – ласково так, заплакала я с ласки.
«Знаю, – говорю, – добрые тут люди, святой жизни… к ним и пришла, Господь меня наставил… к вам, милая барышня… не к кому мне больше…»
Хорошо так сказала, Господь навел. А самое страшное и подходит. А сказать не умею, как… поскладней бы, ее бы не обидеть, в гнев не ввести.
«Видите, – говорит, – сами знаете, какие люди тут… – чисто с малым ребенком. – Ну, что я для вас могу сделать, чего вам нужно? или у вас поручение какое, послали вас ко мне?…»
«Ни одна душа, – говорю, – меня не посылала… ни одна душа не знает, зачем и до вас дошла, я два месяца вас ждала, с тем и из Америки приехала…» – складно так ей сказала. Так она удивилась!
«Как, вы из Америки?! нарочно, ко мне?!. Вы же сказали – няня из Москвы, а говорите теперь – из Америки приехали??.»
А я и говорю, язык развязался…
«Это меня судьба носит, и я везде была… места такого нет, где бы я не была. Я, говорю, и в Эн-дии была, судьба моя такая, бродяжная-горевая… беспричальная… а сама я ту-льская, Тульской губерни, Крапивенского уезду… коли слыхали. Река Упа у нас там, с той реки я и буду».
«Как же, – говорит, – мы соседи с вами, именье наше было… – место одно сказала… погодите, барыня, вспомню…? – Соседи мы, Орловской губерни, Волховского уезду, и у нас река Ока… – сказала-улыбнулась. – Ока у нас…»
«Как не знать, – говорю, – большая река, а у нас махонькая, Упа. Я про ваше место очень хорошо слыхала».
А не могу сразу-то сказать. А она ждет.
«Ну, вы меня ждали. Что же вам нужно?»
«Милости вашей, ваше сиятельство… правды божией нужно, душевной милости. Ослобоните мою душу, милая барышня!..» – сказала, из себя вырвала.
«Ми-лости.?! – так это, на меня, удивилась словно. – Я не понимаю, что вы говорите, какой милости?…»
«Душевной, – говорю, – вся истомилась-истерзалась, не сплю, не ем, на свет бы не глядела… с вашей милости подымусь, к одному бы уж концу, по правде только. В себе утаю, в случае чего… ни единая душа не узнает, по правде только… может, Господь по мысли вам даст…?»
Вытаращилась на меня, не понимает, опасается меня словно. И правда, барыня, после-то я подумала, небось она меня за сумашедчую приняла.
«Успокойтесь, няня, – говорит, – скажите просто, не плачьте. Какой вам от меня правды надо, какой милости? Скажите, что я могу – я сделаю».
Тут самое это и подошло: всю правду надо сказать. И говорю:
«Я, – говорю, – Катичкина няня, и Васеньку вот какого еще знала, и вашу сестрицу знала… они меня обласкали, царство небесное, вечный покой…» – грех на душу взяла. Ну, какое ей царство небесное, мучается там, такой грех…
Она так это… с креслов поднялась, к окошку оборотилась. Тут я и увидала – горбатенькая она. И вижу – глазом все дергает, и губами так, – на щечке у ней жевлачки играют. Оборотилась ко мне:
«Вы где же мою Велентину видали?»
«А в Крыму видала… она меня, – говорю, – поцеловала, в самый тот день, как кончилась… оступилась нечаянно в овраг…»
Грех на душу взяла, неправду сказала, ее бы не тревожить. А она затревожилась, к окошку отворотилась, четками зашумела. А я молчу, себя не чую. Она и говорит, на сад:
«Такое несчастье… – по-ихнему стала говорить, не разобрала я… может, молиться стала, четки задергала, а я молчу, затаилась. – Такое несчастье… А как она вас видала, где видала… у кого вы жили?»