Как сказал воспитатель? «Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении». Безвыходнее моего быть не может. Надо иметь мужество взглянуть фактам в лицо и бороться. Есть ли у меня это мужество?
   Шефер уже давно ушел, а вопрос этот все еще сверлил мой мозг. От долгого непривычного лежания теснило грудь, тяжело дышалось. Впервые в жизни я очутился на больничной койке. Даже порывшись в своих скудных воспоминаниях о детстве, я не обнаружил ничего, кроме того, что всегда был здоровым, сильным и предприимчивым. Мне принадлежали просторные поля, леса и маленькое озеро на границе общинных земель Рабенхайна, где я выступал полководцем в каждодневных сражениях против мальчишек из соседней деревни.
   Вскоре меня наконец выписали и я вернулся в «общежитие». Я даже испытывал удовольствие. В самом деле, я был доволен! Странно, меня тянуло к обществу, которое совсем недавно казалось мне невыносимым. Другого общества не было.
   Я ждал свидания с моим братом Фрицем. Радовался ли я этому? Во мне бродили смешанные чувства - ожидание, любопытство и опасение. Я опасался, что вместе с братом придет нечто такое, с чем я не сумею совладать; это чувство было неосязаемым, как воздух, но оно появлялось всякий раз, как только я думал о приезде брата. Ни настоящей радости, ни сильной антипатии я не ощущал. Но как это возможно - не испытывать определенного чувства к человеку, за или против? Со мной такое случилось впервые, и я испугался. Я всегда боялся неясностей, а тут они обступили меня со всех сторон. Как с ними справиться?
   И вот мы встретились с Фрицем. Между нами не было ни барьера, ни решетки, ни стеклянной перегородки. Мы стояли друг перед другом, смущенно переглядывались и отводили глаза. За несколько месяцев мы стали чужими, еще более чужими, чем два незнакомых человека, встретившихся впервые. Нас разделяло не преступление, а приговор, признавший меня в нем виновным. Незримо стоял он между нами, и устранить его было невозможно.
   Пытаясь преодолеть отчужденность, Фриц протянул мне руку. Она вяло легла в мою ладонь. А как крепко он жал руку прежде. Неужто он стыдился своего осужденного брата? Я почувствовал в его пожатии какую-то необъяснимую робость, его дымчато-серые глаза смотрели тоже боязливо.
   Наконец брату удалось улыбнуться и он обнял меня. В его взгляде ничего не выражалось: ни сочувствия, ни упрека, ни радости, ни даже презрения. Но он все еще крепко обнимал меня и отпустил не сразу. Было приятно услышать его голос, но сегодня он звучал как-то сдавленно.
   - Мать с отцом привет шлют, - сказал он. - Переживали мы очень. - Последовала пауза. - Вальтер, что бы ни случилось, мы всегда с тобой. Ты же мне брат. Если чего понадобится, сообщи. - Он ткнул пальцем в сторону надзирателя, на столике которого лежал пакет. - Вот. Мать испекла тебе пирог. Уж плакала, плакала. Колбасу копченую тоже привез, твоя любимая. Вынул из дымохода перед самым отъездом. Ну и еще там мелочь. Полицейский говорит, должен сперва проверить.
   Я кивнул. Конечно, им пришлось тяжело. Какая-нибудь другая семья могла бы и отказаться от такого сына. Но они вот навестили, прислали передачу. Откуда им знать, что я невиновен! Даже предположить не могут после стольких бесспорных улик.
   Перед тем как сесть, Фриц еще раз по-братски обнял меня. От него чуть пахло картофелем, сырой землей, сухой соломой. Чудесный запах, я даже задышал глубже; лучшего привета из дому он не мог бы привезти. Фриц приехал не в своей обычной рабочей одежде. Он любил немного пощеголять, следил за модой, мылся и чистился, как только предоставлялась возможность. Сегодня он надел свой лучший костюм.
   - Последние дни убирали картошку. Народилось в этом году богато. Да тебе это, верно, неинтересно.
   - Давай, давай про деревню, и побольше, - попросил я с жадностью.
   И он стал рассказывать. Про свеклу, машины, свиней, коров, молоко и яйца; говорил о погоде, о новых решениях правления кооператива, от которых, мол, все равно никакого толку, жаловался на отца, который никак не уживается с кооперативом, хотя и вступил в него пять лет назад. Я все ждал, что Фриц заговорит о смерти Мадера, расскажет об Уле, и в то же время боялся этого. А брат говорил и говорил, словно стремился помешать мне задавать вопросы, на которые ему не хотелось бы отвечать. Я заподозрил неладное.
   - Как поживает Ула?
   Вопрос разорвал его торопливую болтовню, и он умолк. Между нами повисла тишина. Он уставился в зарешеченное окно и лишь искоса, украдкой, разок взглянул на меня. «Правильно сделал, что спросил об Уле, - подумал я. - О зяблевой вспашке, о коллективном содержании скота в кооперативе по новой системе и о промежуточных культурах я могу прочитать и в газете. Если уж мне разрешили с ним свидание, я хочу услышать от него то, что знает только он».
   - Может, не стоит говорить об Уле? - уклонился от ответа Фриц.
   - Нет уж, давай поговорим!
   Мой голос звучал твердо и вызывающе. И это сбило Фрица с толку. Он не уловил, что за моим требовательным тоном скрывалась боль и неуверенность. После долгого раздумья он кивнул.
   - Ну что ж, раз тебе хочется, - начал он осторожно. - Трудно ей: осталась совсем одна, родственников нет, да и работа на скотном дворе. Собралась уже переходить…
   - А что она обо мне говорит? - предупредил я его попытку уклониться.
   - И слышать про тебя не желает. Не знаю, как оно будет, если она… станет моей женой.
   - Ты?..
   - Да, хочу на ней жениться, - чуть не выкрикнул брат с упрямым вызовом. - Ты ведь тогда, собственно, встрял между нами. Но я на тебя по в обиде, Вальтер. Так оно, может, и к лучшему. Не уступать же ее кому-то? - Он взглянул на меня, словно собираясь дать мне отпор и в то же время извиняясь.
   Но как же Ула могла! Ведь Фриц даже внешне совсем не похож на меня: на голову ниже, коренастый; разве что одинакового роста с ней. Волосы у него соломенного цвета, кудрявые, а ведь Уле так нравились мои - иссиня-черные. И темперамент мой ее увлекал, Фриц же порой бывал просто флегматичным. Нет, ее решения я не мог понять. Зато альтернатива Фрица была железной: он или другой, а мне это, по его мнению, теперь все равно. Я попытался внушить себе, что пора уже вырвать из сердца всякое воспоминание об Уле. Для нее я умер. Нет, хуже! Мертвого Вальтера она бы не забыла, с грустью вспоминала бы о прекрасных часах былых встреч… А так? По приговору я - убийца ее отца, которого она очень любила.
   Мой взгляд привлекли руки брата. Я представил себе, как они, сильные, короткопалые, касаются ее гладкой кожи, не ласкают нежно, а грубо, нетерпеливо мнут ее упругие груди, как ерошат ее густые рыжевато-белокурые волосы. Ее темпераментная натура станет ему в тягость, а при его понятии, что в браке муж решает, когда ему спать с женой, а когда - нет, между ними никогда не наступит полного согласия.
   Я почувствовал в голове какую-то странную пустоту, мне неудержимо захотелось вскочить, грохнуть по столу кулаком и рявкнуть: «Нет!» Но меня уже кое-чему научили, я остался сидеть на стуле, даже не вскочил, чтобы дать выход своей вспышке. Кончено, все кончено…
   Надзиратель поднялся: время свидания истекло. Мы не обнялись с братом, лишь обменялись вялым рукопожатием. Не сказал я и «до свидания», даже забыл передать привет родителям. Фриц озадаченно глядел на меня. Ни капельки благодарности с моей стороны, хотя он старался быть таким, как прежде, даже лучше, чем прежде.
   Меня отвели в общее помещение. По дороге надзиратель сказал мне с укоризной:
   - Счастье для вас - иметь в вашем положении такого брата.
   Новые проблемы обрушились на меня.
   Дни ползли серо и монотонно. Дождь и туман окутали все здания, видневшиеся за оконными решетками. Каждое следующее утро было похоже на предыдущее. Череда удручающих декабрьских дней. Не жизнь, а жалкое прозябание. Успокоился я, капитулировал? Так это или нет, точно я и сам не знал. Ибо порой от маленькой искры разгоралось новое яркое пламя.
   Младший лейтенант Шефер, воспитатель, наблюдал за мной, изучал. Мнение Грюневальда о нем сводилось к следующему: Шефер берет сложнейшие человеческие проблемы, формулирует их в метких выражениях и, основываясь на опыте, строит наглядную систему мероприятий, которые логически должны приводить к перековке «воспитанника». Для меня Шефер, кажется, задумал какой-то радикальный курс лечения; уже за несколько дней до свидания с братом началось мое ученичество в цеху. Мне объяснили, как работает токарный станок. Не дождавшись, пока я усвою все это до конца, мастер установил заготовку (я так и не успел понять, что из нее должно получиться) на станке Грюневальда - и вот уже путаной спиралью заструилась стружка. Такая же путаница была в моей голове. Рядом стоял Грюневальд, хмуро поглядывая на мастера, и объяснял мне, что к чему.
   Итак, за работу. На общество, которое не верило мне, что я невиновен. Эта работа должна меня «исправить», перевоспитать в порядочного человека. Будто у меня в жизни была когда-нибудь возможность лениться! И для чего меня перевоспитывать? Бесполезное занятие, если ученик ни в чем не виноват.
   Работа в цеху перемежалась с напряженной учебой. Вместе с другими учениками - и седыми, и лысыми - я сидел на старой школьной скамье. Даже вечерами, после работы, ревностный воспитатель Шефер не оставлял меня без внимания: совал учебники, посылал Грюневальда или других опытных токарей, чтобы те подзанялись со мной. Они спрашивали меня, объясняли, читали мне чуть ли но целые лекции, вдалбливая токарные премудрости в мою башку, хотя она этому противилась. Ни дать ни взять - производственное совещание в исправительно-трудовом учреждении! Ни словечка о преступлениях, о наказаниях. Едва я отделывался от моих наставников, как появлялся Шефер, совал мне в карман свежую газету, клал на стол книгу и какую-нибудь брошюрку. На следующий день он непременно осведомлялся, что я прочитал. Время между подъемом и отбоем было настолько уплотнено работой, учебой, чтением, что я замертво валился в постель. Вот чего добился младший лейтенант Шефер. Он держал меня в постоянном беспокойстве, и что поразительно: я стал при этом спокойнее и сам удивлялся, как быстро пролетают дни. Только от кошмарных снов никто меня не мог избавить. Они являлись каждую ночь.
   Однажды вечером я сидел на табуретке и разглядывал стены. Некоторые читали. Грюневальд и еще трое, сгрудившись, рассказывали анекдоты и всякую похабщину, как я уловил по обрывкам разговора. «Дирижировал» там долговязый парень, осужденный на шесть лет за сексуальные извращения. Многие сидели обособленно, как и я, уставившись в одну точку, и грезили о чем-нибудь несбыточном: о жизни там, на воле, о своей семье, о прогулке но лесу, о водке и вине, о катании на лыжах, о домашнем обеде на столе с белой скатертью…
   Сколько же времени я в этих стенах? Еще нет и трех месяцев. Если учесть предварительное заключение, то позади полгода, а впереди четырнадцать с половиной лет… Лучше не думать об этом!
   Ко мне подсел Эмиль Кульман, тот самый отравитель, которого высмеял Грюневальд во время первого разговора со мной. Задумчиво, почти торжественно он положил на колено прямоугольный кусок белого картона и вынул из кармана огрызок карандаша. Потом долго созерцал картонку. Из любопытства я посмотрел на нее, по не увидел там ничего, кроме длинных рядов черточек, как бы связанных в пучки.
   - Еще один день, - сказал он и перечеркнул горизонтальной черточкой четыре вертикальных. - Прежде я увязывал недели, - пояснил он. - А что толку от недель, месяцев и лет, когда у меня пожизненное!
   - Ты свихнешься на этой арифметике.
   Он внимательно посмотрел на меня сквозь толстые линзы очков и деловито заметил:
   - Нет, я поставил крест на своей жизни, так что мне это больше не грозит. Вот те, что никак не могут смириться, что день и ночь до смертной тоски только и думают о свободе, вот тем туго приходится. Сделать тебе такой календарь?
   Я наотрез отказался. Он сочувственно поглядел мне в лицо.
   - Понимаю, тебя еще слишком многое связывает с той жизнью. Тяжело тебе будет. И прежде всего потому, что ты человек, который не может без друзей. Верных. Хочешь, дам совет? Не вздумай заводить их здесь. А то погоришь запросто.
   - Откуда тебе известно, что я думаю?
   - Г-м, откуда? С тех пор как я разменял одну человеческую жизнь на годы каторги, я только и узнал ей настоящую цену… И вот смотрю на людей, размышляю. О себе не люблю думать, потому как всякий раз вспоминаю брата, которого отравил. Хотел вместо него получить наследство, каких-то жалких пять гектаров земли. До чего же человек бывает глуп. Понял, да поздно, теперь толку мало.
 
   - Еще одного календарщика завербовал?
   Я поднял голову. Перед нами стоял человек лет пятидесяти, звали его Эдуард. По фамилии тут редко к кому обращались. Узнав, ее вскоре забывали. Только воспитатель да надзиратель напоминали нам о ней.
   - Вальтер не созрел еще до календаря, - возразил Эмиль.
   - Понятно, - сказал Эдуард.
   Мне говорили, что он крестьянин. Поджег свой сарай и хлев, чтобы получить страховку. А огонь не пощадил и дом, где. мирным сном спала жена.
   - Одиннадцать лет я стряхнул, - продолжал он, - осталось еще четыре. Теперь считать легче. Вот только как подумаю, что придется возвращаться в свою деревню, жуть берет. Да ладно, прокуратура как-нибудь уладит. Переберусь в другое место и начну жить сызнова.
   - У Грюневальда такие же планы, - сказал я.
   - Ты вот что, парень: будь-ка поосторожнее с этим Грюневальдом.
   - Почему?
   - Он любого заложит и перезаложит, если ему от этого выгода будет. Но Шефер его уже раскусил… Так что пиши календарь. Через двенадцать годков…
   - Нет!
   - Чего же? День - штришок. Четыре вертикальных, один поперечный - пяток дней. Здешние счетоводы перевели срок на дни, говорят - так нагляднее. Значит, пять лет - тысяча восемьсот двадцать пять дней; десять лет - три тысячи шестьсот пятьдесят; пятнадцать лет - пять тысяч четыреста семьдесят пять. С ума сойти, если примерить такие длиннющие цифры к человеческой жизни, а поглядеть с другой стороны - вроде чепуха; пять лет укладываются на листке блокнота, любители календарить срок делают это очень наглядно. Скажем, неделя - пучок, пучки ставят рядышком. Некоторые недели переползают границу месяца, но в двенадцати месяцах все равно пятьдесят две недели. Это год. А год - один ряд. Франц - который за грабеж с убийством - уже начертил шестнадцать рядов и продолжает. Ему сейчас только сорок один год, у него пожизненное, но он надеется, что когда-нибудь да помилуют. Как видишь, тоже цель, хотя и подальше, чем твоя с пятнадцатью годами.
   Может, и в самом деле начать календарь, вдруг удастся выдумать какую-нибудь совершенно новую систему летосчисления? Разве что от скуки, но теперь я почти не скучал, день пролетал куда быстрее, чем в одиночке. И я мог оценить это со знанием дела, так как тем временем подковался теоретически: в одной из брошюрок о местах заключения я вычитал, как жилось заключенным в крепостях, казематах, тюрьмах, лагерях и на каторге при разных общественных формациях. Чудовищные, невыносимые для человека условия придумывали люди. И бесчеловечнее всего они действовали в прошлом (и действуют теперь) там, где у власти какая-нибудь клика, которая нуждается в таких заведениях, чтобы сажать туда своих политических противников.
   - Ну так как? - спросил Эдуард.
   - Надо подумать, - уклончиво ответил я.
   - Подумай, подумай, время у тебя есть. - Он поплелся прочь.
   - Ему хорошо, - сказал Эмиль, - самое большее через четыре года выйдет на волю. Откроют ворота и - свободен. Интересно, как это бывает?
   Я удивленно посмотрел на него. Ведь он только что говорил, что жизнь для него кончена. Неужели и он еще питал какую-то надежду? Рассчитывал на снисхождение общества? Но загубленного человека не вернешь; тому, кто его загубил, не может быть снисхождения. И мне тоже. А ведь я невиновен! Тем не менее, если здраво рассудить, мне придется привыкать к неизбежному, потому что выхода нет, иначе не миновать безумия. Всю ночь я ворочался, мучаясь этой мыслью, а слева, и справа, и надо мной, и у изголовья, и у ног храпели, кашляли и разговаривали во сне. Меня удивляло, почему все эти люди здесь могут так спокойно спать. Не потому ли, что они считали себя виновными и хотели исправиться?
   Все следующее утро я чувствовал затылком взгляды, которые то и дело бросал на меня младший лейтенант Шефер. Чего ему надо? Он наблюдал за мной, будто догадывался, что я опять провел в мучительных раздумьях бессонную ночь.
   В полдень я потребовал у него объяснений. Хотел даже съязвить, но не получилось.
   - Ошибаетесь, критиковать вас не собирался, - ответил Шефер и задумчиво посмотрел на меня. - Вам пришло письмо. Ни одна инструкция не обязывает меня отдать его вам, поскольку оно не от ваших родственников, но нет и инструкции, которая запрещала бы вручить его адресату.
   Я поглядел на конверт. Голубой, узкая красно-фиолетовая каемка. Почерк знакомый. Маленькие, энергичные буквы. От Улы! Дрожащими пальцами я вскрыл конверт. Буквы плясали перед глазами. На секунду я зажмурился. Когда поднял веки, буквы встали на место.
   «Вальтер!» - начиналось письмо. Просто - Вальтер. Никакого слова впереди, ни после. Она, наверно, долго не решалась обратиться ко мне вообще по имени! И хотя «Вальтер» было больше, чем я смел ожидать, это сухое слово поразило меня в сердце.
   Читать дальше или нет? Да и что она могла мне написать? Любопытство взяло верх, и я прочел:
   «Честно скажу: я должна была тебя возненавидеть с той минуты, когда узнала о страшной беде. Но не смогла, находила тысячи причин, чтобы оправдать тебя. Даже когда на суде тебя изобличали доказательствами, я продолжала цепляться за твое «нет». Ни одного дня не теряла надежды, что обязательно представится случай и ты докажешь, что невиновен. Все считали, что ты не признаешься из трусости. А для меня это «нет» было спасительной соломинкой. Теперь-то вижу, что вела себя подло: отца убили, а я еще сомневаюсь в приговоре. Ты лжешь из трусости, теперь я в этом уверена. До чего же ты бессовестный, как ты мог через Фрица передать мне привет да еще пожелать, чтобы я в его объятиях была счастлива. На твоей совести не только мой отец, но и моя жизнь, хоть я и не умерла. Ты растоптал мою веру в добро. Мне стыдно за то, что я тебе признаюсь в этом. По правде, я должна тебя еще больше ненавидеть. Остается только презирать тебя как труса. Если кто-нибудь сможет проявить к тебе человеческое чувство, лучше признайся в своей вине. По крайней мере у меня будет спокойнее на душе».
   Я вскочил с табуретки.
   - Фриц, сволочь!
   Мой крик разнесся по цеху. Чья-то рука мягко взяла меня за плечо. Я обернулся. Шефер, не отнимая руки, молчал. Я опустил голову. Раздался звонок. Загудели моторы.
   Заскрежетали резцы. Рабочий день начался. Повинуясь мягкому давлению шеферовской руки, я направился к своему станку. Странно, как быстро прошел гнев. Я сам себя не узнавал…
 

III

 
   Удар по лбу возвращает меня к действительности. На лицо что-то сыплется. Темно и тихо, слышно только какое-то царапанье. Смотрю в сторону окна. Его прямоугольник лишь в одном углу матово мерцает отдаленным светом фонарей. От окна доносится скрежет. Глаза, привыкнув к темноте, уже различают контуры. На фоне окна силуэт человека, трясущего прутья решетки. Мюллер! Вот теперь я слышу его тяжелое дыхание.
   Что он задумал: выломав решетку, поставить меня перед свершившимся фактом или же хочет удрать один? Надо решаться! Или пусть его смывается, а я утром разыграю, что сам поражен случившимся. Нет, не поверят, скажут - помогал. Новые искушения и новая ложь, которая обернется против меня. Значит, уходить с ним. Но ведь я не хочу бежать. Почему все словно сговорились против меня? Надо его задержать.
   - Мюллер, ты спятил? - громким шепотом спрашиваю я.
   - Тсс! Один прут выломал. Еще на полчаса. Подопри меня, быстрее пойдет.
   - Слезай, говорю!
   Вскакиваю и пытаюсь схватить его за ноги. Уцепившись обеими руками за решетку, он лягает меня.
   - Кончай!
   - Отпусти, или я проломлю тебе башку прутом, идиот! - шипит он.
   Наконец мне удается схватить его за ногу. Рывок - и Мюллер плюхается на койку. Не дав ему опомниться, наваливаюсь на него и выворачиваю руки за спину.
   - Поздно спохватился, Вайнхольд. Не будь дураком. Утром все увидят, и нам обоим крышка… Ну помоги, еще часок - и мы на воле.
   - Не перестанешь добром, заставлю. Не хочу из-за тебя наживать еще неприятности, своих хватает.
   Его мышцы вдруг расслабились.
   - Это твое последнее слово? - тихо спрашивает он.
   - Самое последнее!
   - А выломанный прут?
   - Твое дело.
   - Ага.
   Молчание. Я чуть ослабляю хватку. Он тут же выскальзывает из-под меня, бросается к двери, барабанит по ней и истошным голосом вопит:
   - На помощь!
   В коридоре раздаются быстрые шаги. Вспыхивает лампочка. Мюллер рвет на себе рубашку, опять барабанит в дверь и орет как резаный. Я растерялся, стою истуканом между койками и смотрю на дверь. Она распахивается. Двое вооруженных охранников стоят наготове в коридоре, третий, надзиратель, влетает в камеру и отталкивает Мюллера. Тот, искусно притворяясь, все вопит и вопит и тычет в мою сторону.
   - Что случилось? - спрашивает надзиратель и подозрительно оглядывает камеру.
   Я пожимаю плечами. Но он уже увидел выломанный прут и поврежденную решетку.
   - Он хотел бежать, - бормочет Мюллер задыхаясь. - Я его стал оттаскивать, а он меня чуть не убил. Уведите меня отсюда, я боюсь!
   Я ошарашен. Мюллер ехидно ухмыляется.
   - Отведите меня к следователю немедленно. Хочу дать важные показания.
   - Сейчас, в два ночи? - удивляется надзиратель.
   - Забирайте свои вещи, Мюллер, и выходите! - командует из коридора офицер тюремной охраны.
   Мюллера уводят. Я прислоняюсь к степе.
   - Н-да, Вайнхольд, опять не повезло, - говорит надзиратель усмехаясь.
   - Все вранье. Это он хотел бежать, - выдавливаю я.
   - Конечно, конечно, он пытался бежать, а вы, как порядочный человек, удержали его.
   - Именно так и было.
   - Да, да, именно так, а не иначе. Только вот что: нам тоже стало известно, что вы категорически отрицаете все, в чем вас обвиняют. Берите-ка свои вещи! У нас тут много камер.
   И вот я снова один, лежу на койке, и больше всего мне хочется удавиться. В чем же я ошибся опять? Был слишком доверчивым? Надо было сразу, когда Мюллер предложил бежать, поднять шум и потребовать, чтобы меня перевели в другую камеру. Но я не захотел его выдавать. Проклятая сентиментальность! Теперь-то я наконец понял: к людям, у которых есть грехи на совести, следует подходить с иной меркой.
   Мюллер коварно использовал мою нерешительность. Ему поверят. Если так пойдет и дальше, меня пора помещать в психиатрическую больницу. А если бы я убежал с ним? Что меня удержало? Ула? Да, но не только она. Во мне еще осталось немного надежды и доверия. Лишь два человека могут мне помочь: прокурор Гартвиг и старший лейтенант Вюнше. Честно говоря, я побаиваюсь их: на допросе я вспылил и не захотел давать показания. Можно ли рассчитывать на обоих - теперь, когда мое положение стало еще хуже?
   А Ула? Неужели она будет презирать меня всю жизнь? Когда-то она была мне безразлична, до того, как я последний раз приехал из армии в отпуск. Из года в год мы играли вместе с другими детьми и в «прятки», и в «салочки», а с ней вдвоем даже в куклы, плавали в озере наперегонки, пели, танцевали. Позже она стала держаться в стороне от нас, мальчишек…
   И вот тот день отпуска: собственно, я пригласил ее танцевать лишь потому, чтобы она не подумала, будто я зазнался. Но запах ее волос вдруг пробудил во мне неодолимое желание зарыться в них лицом. Глаза ее игриво поблескивали, улыбка манила. Тщетно пытался я вести беседу в прежнем доверительно-нахальном тоне, то есть, попросту говоря, трепаться. Но все, о чем мы раньше болтали, теперь показалось мне глупым. И прежде, чем я понял, что же между нами изменилось, танец окончился. Меня даже взяла досада, когда ее тут же подхватил на танго какой-то толстогубый парень из соседней деревни. Он ее так прижимал к себе, что она почти не могла танцевать, и вдобавок еще елозил слюнявыми губами по ее медным волосам. Так и подмывало схватить его за шиворот. Я с облегчением вздохнул, когда она сама высвободилась из его тисков и заставила соблюдать должную дистанцию.
   Не успели раздаться первые звуки следующего танца, как я пересек зал и поклонился ей.
   - Ну да, неужели ты и вальс танцуешь? - спросила она, удивившись.
   Только сейчас я расслышал - такт в три четверти. Она заметила мою кислую мину.
   - Ничего, постараемся обойтись без аварии, - шепнула она улыбаясь. - Только руководить придется мне.
   Мы кружились с ней до полуночи, не пропуская ни одного танца. Я проводил ее домой и у дверей хотел обнять. Ула, мягко отстранившись, призналась мне, что мой брат сватался к ней, хотя и без успеха, но она боится, что между нами, братьями, может возникнуть ссора. Однако Фриц меня тогда меньше всего беспокоил, я быстро убедился, что у него не было шансов…
   И вот теперь он снова ее осаждает. Чем же я могу ему помешать? Только дав показания, и немедля! Но сейчас ночь. Придется ждать, а тем временем может произойти многое.
   Наконец-то начинается новый день. Я уныло жую завтрак. В дверях появляется надзиратель.
   - Ешьте быстрее, - торопит он, - старший лейтенант Вюнше ждет.
   Я запихиваю последний кусок хлеба в рот и быстро прохожу мимо почему-то смутившегося служаки в коридор.