Эгон на минуту закрыл глаза рукой. Потом спустился с кафедры и уверенно пошёл навстречу Зинну.
 
   Несколькими днями позже Зинн не спеша, как терпеливый учитель, отвечал на вопросы Эгона. Сначала Эгон задавал вопросы смущённо, несколько стыдясь того, что вот он, уже такой немолодой и, казалось бы, образованный человек, и вдруг должен сознаваться, что не может разобраться в вещах, которые, вероятно, ясны каждому рядовому члену коммунистической партии. Но Зинн с первых же слов разбил это смущение.
   — Не думайте, пожалуйста, что каждый член партии — философ или хотя бы непременно вполне зрелый марксист, до конца усвоивший всю глубину её программы. Ленин совершенно ясно указывал, что членом партии считается тот, кто признает программу и устав партии, платит членские взносы и работает в одной из её организаций. Это очень чёткая формулировка, и когда кое-кто стал толковать её так, будто коммунист тот, кто усвоил программу, Сталин, великий продолжатель дела Ленина, ещё раз разъяснил, что если бы наша партия встала на эту неверную позицию, то в ней пришлось бы оставить только теоретически подготовленных марксистов, учёных людей, интеллигентов.
   Эгон вздохнул с облегчением:
   — А мне было стыдно признаться, что я кое-чего не усвоил.
   — Кое-чего?.. — Зинн добродушно рассмеялся. — А не думается ли вам, товарищ Шверер, что вы ещё очень многого не усвоили?
   — Может быть…
   — Но это исправимая беда. Вы преодолеете её, если хорошенько поработаете над литературой и посидите в одном из наших кружков.
   Эгон не заметил, как пролетело время. То, что говорил Зинн, было не только просто и понятно, но и увлекательно, интересно. Эгон все больше убеждался, что отнюдь не поздно и в его годы сделать тот поворот, который он сделал. Да, сегодня он мог сказать с полной уверенностью: путь от признания к усвоению он пройдёт. И на этом пути он обретёт окончательную уверенность в правоте, которой не мог почерпнуть в своих прежних блужданиях.
   На прощанье он сказал:
   — Самое важное для меня теперь — успеть сделать для окончательной победы то, что я ещё могу сделать.
   — Исход нашей битвы с капитализмом предрешён историей, — ответил Зинн. — Вопрос во времени, когда будет повалено это сгнившее дерево.
   — А сколько вреда ещё могут принести его гнилые ростки! Когда я думаю хотя бы о нашей немецкой военщине или об американцах, с такой цинической откровенностью повторяющих её азбуку…
   — Скажите лучше: «её ошибки»!
   — Пусть так, но и ошибки милитаристов пахнут кровью. Я почти с ужасом думаю о том, что делает сейчас генерал Шверер и другие. Что, если им все же удастся ещё раз затеять то, что они затевали уже дважды?!
   — Во-первых, это им не удастся, — со спокойной уверенностью произнёс Зинн, — а во-вторых, если вы проследите исторический путь германского империализма, то поймёте, на что обречён его новейший выученик, последователь и кредитор — империализм американский. Современный германский империализм начал свою «блестящую карьеру» звонкими, но довольно лёгкими победами над прогнившей двуединой монархией Габсбургов и над шатавшейся империей бесталанного тёзки Наполеона. Седан — начало этого пути. Карликовая Австрия Дольфуса, взорванная изнутри Чехословакия Гахи, разложившаяся бековская Польша и снова Франция, на этот раз Франция откровенных предателей — Петэна, Вейгана, Лаваля, и, наконец, дёшево доставшиеся «победителю» Дюнкерк и развалины Ковентри — вот конец пути. Таков порочный круг. За его пределами, при столкновении германского империализма и его «военной доктрины» с подлинно научным, единственно научным пониманием проблем войны — с марксистским пониманием, какое дал Сталин, — колосс германской военной машины превратился в кучу железного лома. Он рухнул вместе со всеми теориями всяких «кригов», со всею кровавой идеологией, восходящей к Клаузевицу и всосанной немцами вместе с философией Ницше, со всем этим вредным, античеловеческим, антинародным хламом, который германский милитаризм нёс на своих знамёнах. Он рухнул и не поднимется, кто бы и как бы ни пытался его возродить…
   — Хорошо бы!
   — Можете быть уверены: ему не встать.
   — А Америка? — нерешительно проговорил Эгон.
   — Какая Америка? Те сто сорок миллионов простых американских тружеников, которые так же хотят войны, как мы с вами? А ведь в них — её сила.
   — А материальные ресурсы правящих групп Америки?..
   — Чего стоят материальные ресурсы, если им противостоят люди! Вспомните: в лапах Гитлера были ресурсы всей Западной Европы, в его активе было скрытое потворство так называемых «союзников», на него работал картелированный капитал половины мира — и что же?
   — Американские биржевики и генералы, наверно, учтут уроки последней войны.
   Зинн отрицательно покачал головой:
   — Самая их природа, природа их класса и всего капитализма на достигнутой им фазе развития, делает их неспособными понять основное: их судьба определена всем ходом истории, и сопротивление — только оттяжка их гибели. Почему же вы хотите, чтобы они, чьи «лучшие» умы, так сказать, философы и идеологи, не понимают этого, сами поняли вдруг, что их политика так же авантюристична, как авантюристична была и политика германского империализма? Вы о них более высокого мнения, чем они заслуживают. Поджигатели новой войны слепы там, где речь идёт об уроках последней войны. Ведь и англо-американцы, как некогда германские империалисты, рассматривают захватническую войну в качестве основного способа достижения своих политических целей. Ведь они поставили своею целью утверждение господства монополистического капитала во всем мире и во веки веков. Уже одно это говорит: они слепы и глухи к урокам истории и в том числе к кровавым урокам недавней мировой войны.
   — Но они дьявольски коварны! — в волнении воскликнул Эгон. — Они не остановятся ни перед чем. Генерал Шверер не раз повторял мне заученный им наизусть, как заповедь, и хорошо запомнившийся мне кусок из Клаузевица: «Война — это акт насилия, имеющий целью заставить противника выполнить нашу волю. Тот, кто этим насилием пользуется, ничем не стесняясь и не щадя крови, приобретает огромный перевес над противником, который этого не делает. Введение принципа ограничения и умеренности в философию войны представляет собою абсурд…» Я боюсь людей с такой философией.
   — Одну минуту, — проговорил Зинн и, сняв с полки книжку, открыл её. — Вот, товарищ Сталин не так давно писал одному русскому военному: «Мы обязаны с точки зрения интересов нашего дела и военной науки нашего времени раскритиковать не только Клаузевица, но и Мольтке, Шлифена, Людендорфа, Кейтеля и других носителей военной идеологии в Германии. За последние тридцать лет Германия дважды навязала миру кровопролитнейшую войну, и оба раза она оказалась битой. Случайно ли это? Конечно, нет. Не означает ли это, что не только Германия в целом, но и её военная идеология не выдержали испытания? Безусловно, означает». Если мы с вами разовьём эту мысль в применении к обстановке сегодняшнего дня, то напрашивается вывод: поскольку идеология современного нам американского империализма — родная сестра идеологии германского империализма, вполне логично предположить, что и судьба, которая постигнет американский империализм, будет родной сестрой судьбы германского империализма.
   — Для меня это большие и очень важные вопросы, — задумчиво сказал Эгон.
   — Не думаете ли вы, что эти вопросы меньше значат для меня? — с усмешкою спросил Зинн. — Ведь это же судьба нашей отчизны, судьба моего народа, судьба всего трудящегося человечества!
   — Вы правы, вы правы… — повторял Эгон.
   — Когда я вспоминаю, что на протяжении нескольких веков своей истории германский милитаризм, от псов-рыцарей до «великого» в делах международного разбоя Фридриха и от его «лучшего из лучших» Зейдлица до Кейтеля, тоже «лучшего из лучших» другого мастера разбоя Гитлера, был бит не кем иным, как русским солдатом, я благословляю этого солдата… Именно потому, что я немец с головы до пят, именно потому, что я немецкий патриот! — воскликнул Зинн с жаром, какого Эгон не мог подозревать в этом всегда спокойном, уравновешенном человеке. — Именно потому, что я немец и коммунист, я вам говорю; если бы, вопреки всему, поджигателям новой войны удалось развязать её, то в этой последней для них войне я стоял бы плечом к плечу с русским солдатом, с советским солдатом. — Зинн шагнул к Эгону с протянутой для пожатия рукой: — И уверен, что в этом строю мы будем вместе.
   Эгон принял протянутую руку и крепко пожал.
   — Это было бы очень большой честью для меня… Честью и счастьем.

5

   Была ещё одна, вторая, мировая война — и ещё одна часть Европы пришла к концу войны созревшей для свободы. Простые люди другой её половины ещё бились за освобождение от векового кошмара капитализма. Миллионы людей все лучше понимали, что даже самые скромные жизненные условия трудовых масс несовместимы с существованием капиталистического общества.
   Бастующие горняки Франции понимали, что танки и кавалерия были пущены против них не столько потому, что рабочие предъявили экономические требования, сколько потому, что их борьба была борьбой за новую жизнь, за народ, за свободу миллионов, за право на хлеб, на труд, на мир. Их борьба была борьбой против фашизма и войны, так же как война против горняков, против их требований была борьбою за сохранение старого порядка, за фашизм, за войну.
   «Мира!» — требовали миллионы. «Войны!» — вопила банда поджигателей.
   Призрак войны снова шествовал за непосильными налогами, за голодным пайком, за рабскими условиями труда для масс, за новыми сверхприбылями для военных промышленников. Призрак войны виднелся за американскими каторжными займами, предназначенными вовсе не для того, чтобы накормить и одеть обнищавшую Западную Европу, а для того, чтобы окончательно, раз и навсегда убить её конкуренцию с Америкой на мировых рынках; чтобы заставить её ещё раз вооружиться за свой собственный счёт, но на этот раз оружием, купленным у американских промышленников; чтобы опутать народы Европы бременем вечных неоплатных долгов.
   Все они — американские заимодавцы и европейские побирушки — хотели снова сжигать трудовые накопления наций в стволах пушек; они хотели снова разрушать жилища и заводы, они хотели снова перемалывать под гусеницами танков миллионы простых людей. Они жаждали крови, разрушении, ужаса, потому что всё это превращалось для них в золото, в дивиденды.
   Снова, как десять, двадцать и тридцать лет тому назад, возникала навязчивая идея капиталистов о «крестовом походе» против Советского Союза. Правда, вместо всяких Антант — больших и малых — теперь пошли в ход «блоки» — атлантические, западные, северные и иные, но суть оставалась та же, что прежде: прикрываясь криками об обороне, империалисты ковали цепь агрессии вокруг СССР.
   Так же как тридцать, как двадцать и как десять лет назад, «святой отец» из Рима, «наместник Христа на земле», ниспослал своё апостольское благословение инициаторам этого бредового «похода».
   Чтобы дать это благословение, нынешний папа не нуждался ни в чьём поощрении Пий XII готов был благословить всякого, кто соглашался нанести Советской России вред: удар или булавочный укол, в области материальной или духовной, в Москве или на самой далёкой окраине, — все годилось духовному пастырю римской церкви. В католическом мире ни для кого, кроме тех, кто не хотел видеть и слышать, не было больше секретов, что агрессивные планы Ватикана плотно сомкнулись с американскими планами мировладения.
   Все понимали, что такой политик, как Пий XII, согласился плыть в кильватер Майрону Тэйлору вовсе не из предосудительной симпатии к этому протестанту и уж, во всяком случае, не по слабости своего характера. Давно уже все римские воробьи чирикали, что Ватикан, со всеми потрохами, закуплен Тэйлором и курсом ковчега римской церкви управляют по радио из Вашингтона. А факты подтверждали, что все сотни тысяч римско-католических священников и монахов, все сотни ватиканских епископов и десятки кардиналов стали не кем иным, как агентами американской разведки; из всех трехсот восьмидесяти миллионов католиков, разбросанных по земному шару, пытались сделать рекрутов американского империализма.
   Не смел не считаться с этим фактом и преподобный отец Август Гаусс. Он понимал, что прошли времена, когда можно было с успехом жить, лавируя между немецким абвером и британской Интеллидженс сервис. Интеллидженс сервис меньше платит. А абвер уже передала свой живой инвентарь, и в том числе, наверно, и его, преподобного Августа Гаусса, американской секретной службе. Значит, если он и как немецкий агент и как агент Ватикана оказывался теперь американским агентом, то за каким же чортом было ему сноситься со своими подлинными хозяевами через каких-то подставных лиц? Август по опыту знал, что гораздо выгоднее иметь дело с первоисточником доходов. Поэтому он обрадовался приказу немедля отправиться в Рим.
   Отец Август не был новичком в «вечном городе», и прежде чем отправиться в отдел Ватикана, ведавший папской разведкой, Август решил использовать старые связи и в точности выяснить, с кем, где, когда и как следует вести разговор по интересующему его делу.
   Когда он с пропуском в руках подошёл к воротам папской резиденции, некоторые черты плана действий были им уже намечены. Но нерешённой оставалась основная дилемма: если все то, что он знает, если все связи, которые у него есть, если весь накопленный им опыт разведывательной и диверсионной работы нужны американцам — он на коне и с полным кошельком; если же эти знания, эти связи и опыт являются, с точки зрения американцев, балластом — пуля в затылок ему обеспечена. Живой разведчик, который чересчур много знает, не архивная бумажка, которую можно подшить в секретное досье и спрятать в сейф до времени, когда она понадобится для какого-нибудь шантажа; живой разведчик, отыгравший свою роль, — опасная возможность шантажа самих шантажистов. Таких людей не любили ни в одной разведке — ни в Интеллидженс сервис, ни в абвере, не любят, наверно, и в УСС и в федеральной разведке.
   На душе Августа заскребли кошки, когда он прошёл мимо блеснувших по бокам алебард папских гвардейцев и вгляделся в физиономию человека, проверявшего его пропуск. На жандарме была такая же треуголка, какие Август видывал десятки раз во время прежних наездов в Ватикан, и такой же мундир. Но Август готов был отдать голову на отсечение, что этот жандарм не был итальянцем. Его выпяченная челюсть и холодный взгляд серо-зелёных глаз, его огромный рост и здоровенный кулак с зажатой в нём дубинкой — все обличало солдата американской военной полиции. Ему куда более к лицу была бы белая кастрюля «МП», чем опереточная треуголка. Она плохо гармонировала с автоматическим пистолетом последней модели, висевшим на поясе жандарма Август отметил про себя это обстоятельство: святейший отец не доверял больше охрану своей жизни и тайн Ватикана итальянцам.
   Внутри Ватикана Августу не нужен был проводник. Он уверенно шагал по тёмным дворам, шнырял по узким лестницам и коридорам, пока не добрался до двери с маленькой дощечкой. «Чентро информачионе про део». И это обстоятельство тоже отметил Август: на отделе разведки вывеска оставалась итальянской, так же как и треуголка на жандарме. Август осторожно приотворил дверь и просунул нос в щель. Приёмная была пуста. За год её обстановка не изменилась: те же потрёпанные портьеры на окнах, те же большие просиженные кресла с неудобными спинками, тот же стол с большим распятием, тот же смешанный запах воска, ладана и плесени и та же мертвящая тишина и в комнате, и за тремя выходящими в неё дверями кабинетов, и, пожалуй, во всем крыле дома.
   Август не удивлялся этой тишине, так как нарочно выбрал для своего посещения время, когда служащие расходились на обед.
   Август проскользнул в приёмную и прислушался. Тот, кто увидел бы его в этот момент, не узнал бы прежнего, уверенного в себе, немного тяжеловесного и грубоватого патера Августа Гаусса из бывших немецких офицеров, ещё так недавно покрикивавшего на Блэкборна и издевавшегося над своим собратом Роу. Сейчас он был больше похож на старую, облезшую крысу, тревожно нюхающую воздух.
   Дверь в соседнюю комнату была неплотно затворена, но щёлку прикрывала опущенная с той стороны портьера. Август прислушался — было тихо. Он кашлянул. Ещё раз. Подошёл к двери и почтительно произнёс:
   — Во имя отца и сына… прошу дозволения войти…
   Ответа не последовало.
   Убедившись в том, что рядом никого нет, Август чуть-чуть раздвинул портьеру. За нею был просторный кабинет: его узкие забранные решётками окна упирались в каменную кладку какой-то стены. Август с трудом поборол профессиональное искушение войти, быстро проглядеть лежащие на столе бумаги.
   Заложив руки за спину, он несколько раз прошёлся по приёмной, чтобы заставить себя сосредоточиться на предстоящем свидании. Уселся в кресло. Он раздумывал над первыми фразами своего обращения к фра Джорджу Уорнеру, иезуиту-американцу. Друзья советовали ему поговорить в первую очередь с Уорнером. Ему даже показали этого монаха в городе, когда тот проезжал в автомобиле, — судя по физиономий, это был как раз тот тип, с которым можно говорить откровенно.
   Размышления Августа были прерваны шумом шагов в коридоре. Кто-то миновал вход в приёмную. Послышался стук двери, ведущей из коридора в кабинет. Август хотел было кашлянуть, чтобы дать знать о своём присутствии, но решил, что меньше всего нужно встречаться с кем-либо, прежде чем он поговорит с Уорнером. Он бесшумно приблизился к двери кабинета и заглянул в щель между косяком и портьерой. То, что он увидел, заставило его ноги прирасти к полу: в рыжей сутане капуцина в кабинете стоял Доллас. В первый миг Август готов был бы отдать голову на отсечение, что это Аллен Доллас, недавно заседавший во Франкфурте. Только редкий седой, а не рыжий пух вокруг тонзуры натолкнул его на мысль, что это и есть старший брат Аллена — Фостер Доллас, тот самый Фостер, о чьём сенсационном отречении от сует мира недавно кричала вся американская пресса.
   А Доллас, повидимому, не спешил. Развалившись в кресле, он любовался теперь кольцами дыма, всплывавшими к потолку от раскуренной им сигары.
   Скоро дверь кабинета, выходившая в коридор, снова отворилась, и Август узнал в вошедшем иезуита Уорнера.
   Август на цыпочках вернулся к своему креслу и, взяв в руки один из лежавших на столике журналов, стал прислушиваться к тому, что происходит в кабинете.
 
   Уорнер замер у порога и почтительно склонился перед Долласом, ожидая благословения. Но тот, небрежно махнув рукой, сказал:
   — Можно без церемоний, Уорнер, никого нет, — и ногою пододвинул иезуиту кресло. — Садитесь.
   Уорнер с облегчением выпрямился.
   — Меня здесь просто замучил этикет. До чего дома все проще, господи!
   — Сигару?
   Уорнер молча взял сигару и, пошарив в глубоком кармане сутаны, достал спичку и зажёг её о поверхность стола.
   — Проклятая жара, — сказал он, распахивая ворот сутаны.
   — Да, берега Тибра не берега Флориды, — с незнакомой Августу игривостью ответил Доллас.
   — Не раз вспомнишь купальный халат, золотой песок Майями и хорошую девчонку.
   — Но, но, фра Джордж! — с иронической укоризной остановил его Доллас.
   — Надеюсь, когда Спеллман станет папой, тут пойдут другие порядки.
   — Его святейшество папа чувствует себя пока отлично.
   — Чорт побери! — вырвалось у Уорнера. — Можно объявить его трижды святым, но ведь не вечен же он!
   — На земле? Конечно… Однако что нового?
   — Про вести из Константинополя знаете?
   — Нет, а что? — с любопытством встрепенулся Доллас.
   — Наши упрятали патриарха Максимоса в сумасшедший дом.
   — Здорово! — Доллас потёр потные руки и с особенным удовольствием затянулся сигарой.
   — Афиногор уже сдал дела Нью-Йоркской епархии и вылетел в Константинополь. Его избрание вселенским патриархом — вопрос той или другой суммы. В «выборных» делах у наших достаточно опыта.
   — Отлично, очень хорошо! — с удовольствием повторил Доллас. — Это значительно облегчит нам работу. Афиногор не будет артачиться, как Максимос.
   — А вы не боитесь, монсиньор, что новое кадило, которое Ванденгейм раздувает с экуменическим движением, может нам помешать?
   — Именно потому, что там за дело взялся старина Джон, нам с этой стороны ничто не угрожает. Они не станут с нами бороться за души негров из Конго. Ванденгейм правильно рассудил, что нужно собрать в единый кулак разбросанных по свету христиан всяких толков. Если этот кулак будет подчинён Ванденгейму, то он только поможет толкнуть боевую колесницу именно туда, куда нам нужно, — на восток.
   — Скорей бы уж… — пробурчал Уорнер.
   — А куда нам торопиться? Святая римская церковь мыслит категориями вечности! — с серьёзной миной сказал Доллас. — Столетием позже или раньше, — важно, что в конечном счёте человечество будет подчинено единой державе христовой, в лице её святейшего владыки папы.
   — Это вы мне или репетируете речь по радио? «Категории вечности»! — передразнил Уорнер. — Нет, я не согласен ждать годы. Хочется ещё в царстве земном пощупать вот этими руками то, что приходится на мою скромную долю.
   — Грешная душа! — Фостер, прищурив один глаз, уставился на собеседника. — Мало вам того, что именно церковь спасла вас от электрического стула? — При этих словах Уорнер сделал резкое движение, как бы намереваясь вскочить и броситься на собеседника, но Доллас только рассмеялся и движением руки усадил его на место. — Ну, ну, спокойно!
   — Это нечестно, — задыхаясь от злобы, проговорил Уорнер. — Меня уверили, что никогда никто не напомнит мне…
   — Я нечаянно.
   — Не советую вам, Фосс…
   — Как? — Доллас приставил руку к уху, делая вид, будто не расслышал слов Уорнера, который с угрозою повторил:
   — Никому не советую напоминать мне об этом.
   — Не думал, что вы так впечатлительны, брат мой, — с усмешкой ответил Доллас. — А что касается ваших ухваток, то должен вам сказать…
   — Мои ухватки — это мои ухватки, сэр!
   — Фра Фостер, — поправил Доллас.
   — Ладно, забудем…
   — И всё-таки не советую вам таскать при себе пистолет.
   — С чего вы взяли?..
   Доллас рассмеялся.
   — Не схватились же вы за задний карман потому, что у вас там лежит евангелие.
   — Ладно, ладно…
   — И все же — вы монах, Уорнер, а не военный разведчик.
   — Особой разницы не вижу.
   Доллас состроил кислую гримасу.
   — Честное слово, Уорнер, став духовной особой, вы сохранили замашки… — Он покрутил в воздухе пальцами.
   — Стесняетесь произнести слово «гангстер»? Не смущайтесь, пожалуйста. Меня это не может обидеть… Тем более, что работа у меня сейчас примерно такая же, как и была.
   — Повторяете пропаганду красных, брат мой?
   — Кой чорт! Правда есть правда!
   — В первый раз вижу вас в роли борца за этот прекрасный тезис.
   — Вольно же вам напоминать мне об электрическом стуле…
   — А вы заплатили мне за молчание? — иронически спросил Доллас.
   Уорнер исподлобья посмотрел на него и угрожающе проговорил:
   — В конце концов, если это вас устроит, можете огласить мой послужной список хотя бы с амвона…
   — Ну, ну, — примирительно промямлил Доллас, — это не в интересах дела.
   — То-то… Я ведь тоже не попрекаю вас тем, что вы избежали каторги по делу о подложном чеке…
   — Эй, Джордж!
   На этот раз Уорнер не обратил на этот крик никакого внимания и продолжал:
   — …только потому, что были сенатором и тот судья, к которому попало пело, тоже был «в деле». Я же молчу.
   Доллас побагровел так, что казалось, кровь сейчас брызнет сквозь все поры его щёк. Его голос стал похож на шипение пылесоса, когда он сквозь зубы процедил:
   — Когда у меня будет красная шапка…
   — Ого!
   — Она будет вот на этой голове!.. — Доллас постучал крючковатым пальцем по своему черепу. — Тогда я буду иметь счастье напомнить вам об этом разговоре, который смахивает на что-то вроде подрыва авторитета святой церкви, брат мой.
   — Ну, за красного-то вы меня не выдадите, тут я спокоен. Пусть бы вы влезли даже на папский трон!
   — Политика есть политика; не только вы, но даже я не могу сказать сегодня, какие взгляды мы будем исповедовать завтра. Если верх возьмут красные…
   — То могу вас уверить: они не предложат вам вольтеровского кресла… Тогда мы вспомним разговор об электрическом стуле, — со смехом закончил Уорнер.
   — Ну, довольно! — сердито отмахнулся Доллас. — У вас шутки висельника. — И он перешёл на деловой тон: — Когда мне представят проект нового устава третьего ордена?
   — Мы с ним ознакомились, и оказалось, что там почти нечего менять. Мы только повычеркивали к чертям всю эту ритуальную белиберду.
   — Я же вам говорил: нужно сделать освобождение членов ордена от присяги земным властям не условным, а безусловным. Принимая обет терциара, человек тем самым автоматически перестаёт быть подданным своего земного государства и становится беспрекословным исполнителем единственной воли — его святейшества папы. При трудности сношений с Римом для агентуры, находящейся на востоке Европы, нельзя рассчитывать, чтобы терциар мог быстро получить отсюда разрешение от своих обязательств и присяг. Из-за этого он может оказаться связанным, если он истинно верующий католик. Нужно развязать руки всем, у кого есть шансы пролезть в административный аппарат, на руководящие посты. Нужно поставить в особую заслугу терциару и обещать ему отпущение всех грехов на всю жизнь вперёд и безусловное царство небесное, если он сумеет добыть себе билет коммуниста.