10

   В тот же сверкающий полдень курьерский поезд Брест-Берлин подкатил к перрону Силезского вокзала. Из спального вагона Москва — Берлин вышел высокий сухопарый старик с маленьким саквояжем в одной руке и увесистым кожаным портфелем в другой. Старик был одет в хорошо сшитый штатский костюм, но каждое его движение говорило о том, что он чувствует себя в нём неудобно. Он кивком головы подозвал носильщика и, передав ему багаж, металлически сухим голосом, в котором звучало недовольство, словно он заранее готов был услышать отрицательный ответ, спросил:
   — В этом городе существуют автомобили?
   Носильщик с удивлением посмотрел на него:
   — Разумеется.
   — Тогда — в министерство внутренних дел!
   Пока автомобиль катился по указанному адресу, старик все с тем же недовольным видом косился по сторонам. Однако по мере того как он смотрел, гримаса недовольства исчезала с его лица, суровые складки вокруг тонких губ расходились, морщина над носом разглаживалась. К концу поездки он уже с нескрываемым удовольствием поглядывал на кипевшую почти всюду работу по восстановлению разрушенных домов, удовлетворённо покачивал головою, когда попадались крошечные скверики, разбитые на месте уничтоженных бомбами строений, и даже велел два-три раза остановиться, чтобы внимательно рассмотреть новые дома, школы и больницы.
   Когда шофёр назвал цифру, показываемую счётчиком, старик долго отсчитывал деньги. Он на вытянутую руку отодвигал каждую монету и внимательно разглядывал её дальнозоркими глазами. Наконец протянул шофёру требуемую сумму и отдельно двадцатипфенниговую монету.
   — На рюмку анисовой, — сказал он таким тоном, точно делал строгий выговор за непорядок.
   В вестибюле министерства он тем же жестом, что совал вещи носильщику, ткнул швейцару саквояжик и шляпу. Все так же непримиримо-сухо прозвучал его вопрос:
   — Отдел репатриации военнопленных?
   Швейцар назвал этаж и комнату. Старик медленно, словно отсчитывая шаги, шёл по коридору. Он несколько раз останавливался перед дверьми, разглядывая номера и дощечки с надписями. Можно было подумать, что каждую из них он тщательно изучает: то он удовлетворённо усмехался, то его губы недовольно выпячивались. Иногда он даже укоризненно покачивал головой из стороны в сторону, как бы порицая наличие того или иного отдела или должностного лица.
   Он остановился перед нужной ему дверью, вынул из кармашка монокль и привычным движением вставил его в глаз. Только одёрнув пиджак и крякнув как бы для того, чтобы удостовериться в том, что голос ему не изменит, он, наконец, отворил дверь.
   На сидевшего за столом служащего старик посмотрел сверху вниз и, несколько помедлив, словно оценивая, стоит ли разговаривать с этим человеком, протянул ему визитную карточку. Она имела несколько необычный вид. Часть напечатанного была перечёркнута:
Вернер Оттокар Мария фон Гаусс,
генерал-полковник
кавалер орденов
   Хотя Гаусс давно привык к виду инвалидов, его несколько покоробило, когда он увидел, что его собственная карточка очутилась в обтянутых чёрной лайкой негнущихся пальцах протеза. Только тут он заметил, что служащий однорук. Его дисциплинированный мозг тотчас реагировал на это наблюдение заключением, что, повидимому, однорукий — инвалид, следовательно, солдат или офицер, значит с ним можно и разговаривать, как полагается военному. Он без обиняков резко бросил:
   — Передать руководителю отдела!
   Однако на однорукого этот тон не оказал ожидаемого Гауссом действия. Взглянув на карточку, он спокойно поднял взгляд на посетителя и, вежливо приподнявшись, без всяких признаков страха или подобострастия, предложил ему сесть. Тот неохотно опустился на кончик стула, ещё раз внушительно, как бы предостерегающе, крякнув.
   — Вы давно выехали из Советского Союза? — спросил однорукий.
   — Как только узнал об образовании Германской демократической республики, — с подчёркнутой сухостью ответил Гаусс. — В Берлин прибыл полчаса тому назад. Желаю видеть руководителя отдела репатриации. Прошу вас…
   — Меня зовут Бойс, — подсказал однорукий.
   — Прошу вас, господин Бойс, доложить руководителю отдела о моем желании.
   — Минуту терпения, господин Гаусс, — все так же спокойно ответил Бойс и отдал по телефону приказание принести карточку военнопленного генерал-полковника Гаусса.
   Всем своим видом нахохленного старого индюка и взглядом, устремлённым куда-то поверх головы Бойса, Гаусс говорил, что не имеет желания болтать с этим мелким служащим. Поэтому те несколько минут, пока длились поиски карточки где-то там, за стенами этой комнаты, протекли в молчании, нарушаемом лишь шелестом бумаг, которые перебирал Бойс. Когда карточка была принесена, Бойс исчез с нею в кабинете, но быстро вернулся и молча уселся на своё место за столом. Гаусс понял, что за дверью происходит изучение его биографии. Несколько лет, отделяющих его от того момента, когда он отдал своё оружие советскому офицеру, научили его терпению. Он сидел на своём стуле, вытянувшись, как истукан, не прикасаясь спиною к спинке, со сдвинутыми каблуками и с руками, покоящимися так, словно они лежали на эфесе сабли.
   Наконец коротко вспыхнула лампочка на столе Бойса, и он сказал:
   — Доктор Трейчке просит.
   «Мог бы, собственно говоря, отворить дверь», — подумал Гаусс, но, не меняя выражения лица, все такой же прямой, деревянный, поднялся и проследовал в кабинет.
   При появлении Гаусса Трейчке отложил карточку:
   — Рад приветствовать вас на родине, — проговорил он.
   Гаусс сдвинул каблуки, как бы намереваясь звякнуть шпорами.
   — Я без предупреждения, — сказал он, — но обстоятельства таковы, что переписка казалась лишней.
   Усевшись в предложенное кресло, неизменно прямой и строгий, он молча вынул из кармана сложенную газету, не спеша развернул её и протянул Трейчке. В глаза бросились строки, жирно подчёркнутые красным.
   Трейчке вслух прочёл:
   — «4. Восстановление полного суверенитета немецкой нации…»
   И вопросительно взглянул на Гаусса. Тот ответил лаконически:
   — Дальше!
   — «Преступной является мысль о том, чтобы обескровленный немецкий народ был ещё раз ввергнут в войну и катастрофу». — На этот раз Гаусс молчаливым кивком головы пригласил продолжать чтение. — «В вопросе восстановления национальной самостоятельности и суверенитета немецкого народа на демократической основе между честными немецкими патриотами не может быть никаких разногласий». — Гаусс опять кивнул. — «Содержащиеся в Манифесте Национального фронта демократической Германии требования могут быть с чистой совестью подписаны каждым честным немцем, независимо от его партийной принадлежности или мировоззрения».
   — Совершенно согласен, — заявил Гаусс. — Прошу дальше.
   — «Огромные задачи, которые перед нами стоят и которые должны быть выполнены в интересах спасения немецкой нации, не позволяют нам такой роскоши, как раздробление и парализация сил немецкого народа в междоусобной борьбе. Национальный фронт всех честных немцев, которые принимают к сердцу будущее своей родины, создаёт реальные предпосылки для преодоления национального бедствия».
   — Ещё дальше! — бросил Гаусс.
   Трейчке закончил:
   — «Программа немецкого правительства является программой немецкого народа. Мы не променяем конституцию на оккупационный статут».
   — Никогда! — сердито отчеканил Гаусс. — Поэтому я здесь.
   Некоторое время царило молчание. Трейчке делал вид, будто перечитывает хорошо знакомые столбцы газеты. Гаусс пристально следил за его лицом. Стараясь казаться таким же холодным, как его собеседник, Трейчке сказал:
   — Говорят, в плену вы работали над историей французской живописи?
   Гаусс положил на стол свой толстый портфель.
   — Пусть специалисты скажут, годится ли это куда-нибудь. Но… это так, вроде дамского рукоделья от скуки. А я солдат и пришёл к вам как солдат. Это, может быть, достойно сожаления, но, по-моему, Германии опять понадобятся солдаты.
   — Республика не имеет армии, — проговорил Трейчке.
   — Но должна иметь, — уверенно отчеканил Гаусс. — Не думаете же вы, что защищаться от моих бывших коллег, подпёртых американской техникой, можно будет чем-нибудь в этом роде, — и он брезгливо ткнул костлявым пальцем в свой портфель. — Если бы, сидя в русском плену, я мог предположить, что дело опять дойдёт до того, что я снова понадоблюсь, то, поверьте, не стал бы терять времени на подобную работу. — На лице его снова промелькнула гримаса. — Можно было гораздо полезнее истратить время: у русских есть чему поучиться в военных делах. Кое-кто у нас ещё болтает, будто дело могло кончиться иначе, не соверши господа гитлеры и риббентропы ошибки, не втяни они нас в войну на два фронта. Ерунда-с! Все кончилось бы так же плачевно. Закон истории! Я никогда не был сторонником войны на востоке, но избежать её было невозможно, коль скоро немцы решили подчиняться безумным приказам своего «национального барабанщика». — В словах Гаусса звучало такое искреннее презрение, что ему нельзя было не верить, несмотря на насторожённость, с которою Трейчке слушал старика. — Если бы с этим кошмаром русские не покончили в сорок пятом, они похоронили бы его в сорок седьмом или в пятидесятом. Я не знаю, когда именно, но знаю твёрдо: миссия освобождения нас от шайки Гитлера была бы выполнена русскими. Это так же неизбежно, как то, что теперь в этом здании сидите вы, а не какой-нибудь паршивый штурмфюрер из бывших взломщиков или разукрашенный галунами бакалейщик. К сожалению, этого не могут понять мои коллеги, находящиеся в той половине Германии, которая временно называется «федеральной республикой». Они не постигли того, что постигнуто мною в России. Они не могут понять: всё, что они ещё называют военным искусством, не больше чем военная истерия. Впрочем, не это главное. Отвратительно то, что они перестали быть немцами. Вот это непоправимо! Швейцарцы, поступающие в ватиканскую гвардию, чтобы за деньги охранять иноверца папу, знают: им никогда не придётся воевать с родной Швейцарией. А мои бывшие коллеги на западе?.. Они заранее уверены в обратном: им придётся не только служить иноземцам, но и драться с немцами. Я же хочу служить моему отечеству, а не в иностранном легионе американских лавочников.
   — Значит, дело только за тем, что у нас нет армии?
   — Видите ли, — проговорил Гаусс, — в плену я не только писал это, — его палец снова упёрся в портфель. — Я занимался изучением Маркса и Ленина. Я прочёл работы Сталина, сударь!
   Трейчке был несколько ошеломлён.
   — Вот как?
   — Да-с!.. Должен сознаться: я приступил к их изучению с целью понять, почему же я в конце концов в плену? А по мере знакомства с вопросом все больше убеждался: только безумцы могут спорить с историей. Да! Безумцы, не желающие смотреть в глаза правде!
   — Вроде тех… на той стороне?..
   — Можете договаривать: Гудериан, Гальдер, Манштейн, Кессельринг, Рундштедт, Шверер и остальные. Безумцы, подписавшие приговор себе и своей чести. — При каждом восклицании старик сердито стукал костяшками пальцев по столу. — Мы будем их судить полевым судом за измену отечеству!
   — Вы или народ? — как бы невзначай спросил Трейчке.
   Гаусс смутился и, спохватившись, сказал:
   — Вы правы: народ потребует у них ответа.
   Подумав, Трейчке снял телефонную трубку и попросил у кого-то разрешения приехать вместе с генерал-полковником Гауссом.
   — Бывшим, — поправил Гаусс, — я этого никогда не забываю: бывший генерал-полковник. А ныне?.. Ныне что-то вроде офицера, проходящего трудный курс академии. Да, да, именно так…
   Как солдат, я говорю: когда на наш континент ворвались новые гунны из-за океана, одним из важнейших условий сохранения мира является безусловная готовность к отражению их попытки нарушить мир. Так мне кажется, сударь. Как я сказал вам, курс своей последней военной академии я проходил уже, так сказать, экстерном, в плену. Но из этого прошу не делать вывода, будто я такой уж недоучка. Я был не самым ленивым учеником русских, помогавших нам разобраться в сложных уроках истории. Мои выводы могут показаться вам несколько трудными в смысле перспективы, которую они рисуют, но я настаиваю на них. Если хотите, вам как человеку не военному…
   — Прошу вас, — сказал Трейчке, которому было интересно узнать, что творится в голове этого генерала. Трейчке ещё не очень верил тому, что старый кадровик, с молоком матери всосавший все пороки прусской школы, был способен на склоне лет понять, что вся школа и весь его личный опыт почти ничего больше не стоят.
   Трейчке подвинул было Гауссу ящик с сигарами, но тот заявил:
   — Отвык. Курю теперь только русские папиросы. Это гораздо удобней: табак не лезет в рот. — Он достал коробку папирос с длинными мундштуками. — Итак… Я пришёл к несколько парадоксальному заключению: все они там — немцы и американцы, англичане и французы, — все, кто планирует новое нападение на эту половину Европы, — ошибаются. Воображают, будто совершенство, достигнутое современным оружием, способствует сокращению сроков войны. Чепуха! Как раз наоборот: эти средства сделают войну более затяжной, чем прежние. Я уже не говорю о пресловутых бомбах — атомной, водородной и тому подобных, — на которые, как на панацею от поражения, возлагал надежды ещё Гитлер. Бредли и Гальдер, Эйзенхауэр и Монтгомери — они думают, что достаточно будет стереть с лица земли несколько наших городов, и мы поднимем лапы вверх. Они воображают, что смогут уничтожить промышленные центры Советской России и положить её на обе лопатки. Их вывод: тем самым сроки войны сократятся до минимума, необходимого их бомбардировочной авиации для воздушного вторжения и уничтожения баз промышленного питания армии. При этом они упускают из виду: страны Восточной и Юго-Восточной Европы и, самое главное, Советский Союз тоже примут свои меры. К тому же прошу не забывать: в игру вошёл новый фактор, мною ещё почти не учтённый. Этому фактору суждено сыграть первостепеннейшую роль в борьбе. Китай! Его пространства, его людские резервы — это грандиозно. Поистине грандиозно, говорю вам! В ближайшем будущем я должен буду пересмотреть свои соображения, учитывая влияние Китая как фактора новой истории.
   — Все это, — заметил Трейчке, — сильно расходится с тем, как я рисую себе будущее.
   — Потому что вы мыслите по-штатски, — самоуверенно проговорил Гаусс. — Вам полезно дослушать меня… Утверждаю: в разговорах моих бывших коллег о возможности проведения ими некоего блицкрига ровно столько же добросовестной ошибки, сколько намеренного желания ввести в заблуждение и тех, кто им противостоит, и тех, на кого они намерены опираться. Они обманывают наш немецкий народ, они готовят его к истреблению.
   — Вероятно, удастся обойти эту страшную перспективу, — сказал Трейчке. — Война не неизбежна. Немцы в Западной Германии все яснее понимают, где лежит правда. У народа очень острое зрение.
   — Я хотел бы думать так же, но весь мой опыт восстаёт против такой уверенности, — проговорил Гаусс.
   — А вам не кажется, что вы всё-таки недостаточно знаете людей, простых людей мира, чтобы оценить их роль в решении: война или мир?
   — Я всегда уважал простого человека в моем солдате…
   — Но никогда не знали его по имени. Вы, вероятно, даже перестали различать солдатские лица, как только переступили через должность командира роты.
   Гаусс неопределённо крякнул и, вставив монокль на место, пристально уставился на Трейчке, который продолжал с некоторой иронией:
   — Я уже не говорю о том, чтобы немного поинтересоваться внутренним миром ваших солдат, хотя бы когда-нибудь спросить кого-нибудь из них, о чём они думают…
   — Солдат не должен был думать, — проговорил Гаусс.
   — Да, так казалось вам в то время, а он думал.
   — Это было его делом, так сказать, совершенно частным делом, не имеющим отношения к его служению отечеству.
   — Не всегда. Многие из них больше думали о пользе отечества, чем их командиры.
   Тут Гаусс снова издал своё неопределённое:
   — Хм-хм…
   Трейчке улыбнулся:
   — Вижу, вы не слишком склонны мне верить.
   — О-о!..
   — Ничего, это ваше право. Но именно в знаменательный для вас день возвращения на родину вам будет, пожалуй, полезно узнать о том, что думал и делал ваш солдат… ну, скажем, в то время, когда вы были командиром корпуса… скажем, в 1918 году… скажем, в…
   Гаусс на мгновение поднял взгляд к потолку.
   — В то время я действительно командовал корпусом, входившим в состав экспедиционных сил генерал-фельдмаршала Эйхгорна. Это был очень короткий период. Я не сочувствовал мероприятиям господина генерал-фельдмаршала Эйхгорна на Украине и считал этот поход авантюрой, обречённой на провал. Нам не следовало оставаться врагами народа, не желавшего воевать с нами. Мы гораздо больше получили бы путём мирного урегулирования отношений с русскими. История показала, что я был прав.
   — Мы не знаем, что думали тогда вы, но мы хорошо знаем, что думали тогда ваши солдаты.
   — Меня это не интересовало… тогда.
   — А теперь?
   — Теперь? — Гаусс сжал тонкие губы и, подумав, пожал плечами. — Быть может, теперь я отнёсся бы к этому несколько иначе.
   — А как хорошо было бы для вас самого и для многих, очень многих немцев, если бы вы и тогда относились к этому иначе. Если бы вы и тогда уважали своего солдата, знали его мысли и попытались бы считаться с ними, как с мыслями немцев, мыслями представителей немецкого народа…
   — Это были очень трудные времена, господин доктор. Мы были на грани революции. Спрашивать мнения солдат — значило окончательно разрушить то, что готово было и само развалиться — армию… Да и едва ли наши солдаты тогда понимали происходящее. Особенно в тех условиях, о которых вы только что упомянули: там, в России…
   Трейчке нажал кнопку и, когда вошёл Бойс, сказал:
   — Садитесь, Бойс… Если мне не изменяет память, вы окончили свою военную службу в первую мировую войну на Украине?
   — Да, доктор, в украинском овраге под названием «Чёрная балка», будучи солдатом 374-го ландверного полка.
   Трейчке взглянул на Гаусса:
   — Этот полк входил в ваш корпус?
   Гаусс ответил утвердительным кивком. Он с удивлением и даже, может быть, некоторым страхом смотрел на Бойса, как на привидение, явившееся из какого-то далёкого, нереального прошлого. Между тем Трейчке продолжал, обращаясь к Бойсу:
   — Я был бы вам очень благодарен, Бойс, если бы вы как-нибудь, когда господин Гаусс пожелает, рассказали ему о том, что произошло с вами на Украине, каковы были там мысли и настроения солдат, чего они хотели.
   — Я с удовольствием объясню господину Гауссу всё, что ему неясно… — И Бойс с улыбкой прибавил: — Надеюсь, он узнает много интересного и неожиданного для себя.
   При этих словах Гаусс поднял взгляд на Бойса и с оттенком иронии спросил:
   — Вы полагаете?
   — Видите ли, господин Гаусс, — в раздумье ответил Бойс, — чтобы итти служить народу, нужно быть совершенно уверенным, что у тебя вполне чистые руки…
   Гаусс поймал себя на том, что при этих словах он критически посмотрел на свою руку, лежащую на письменном столе Трейчке.
   — Я всегда был уверен, что ни в чём не виноват перед моим народом, — с неудовольствием проговорил он. — Но разумеется, если господин Бойс хочет…
   — Я хочу укрепить вас в этой уверенности. Но укрепить — это значит помочь сознательно проанализировать свой путь. И если вы для начала разберётесь хотя бы в вашем отношении к простому немцу…
   — Я всегда любил и уважал немецкого солдата, — упрямо, с обидою пробормотал Гаусс: ему совсем не нравилось, что этот солдат 374-го ландверного поучает его.
   — Да, солдата, как сочетание костей и мышц, на которое можно надеть мундир и ранец; вы уважали послушный механизм, который можно было научить ползать, стрелять, заряжать орудие, ездить верхом, рыть окопы… Только это уважали вы в солдате, — твёрдо проговорил Трейчке. — Теперь вы должны были бы совсем иначе уважать его, если бы вам пришлось иметь с ним дело. Перед вами был бы человек, немец, гражданин и строитель своего государства…
   Гаусс слушал его с опущенной головой, сжимая в пальцах выпавший из глаза монокль.
   — Именно поэтому, — сказал он, поднимая голову, — мне теперь вдвое труднее, чем прежде. Ведь в планах американских купчишек и их, с позволения сказать, стратегов немецкому солдату отведено место, которое мы в своё время отводили мешку с песком. Немец должен служить прикрытием для всей этой швали, для их механизмов, которыми они намерены превратить Европу в пустыню. Ввержение целой половины мира в первобытное состояние — вот их мечта. Сделать всех русских, китайцев, восточных немцев и всех, кто населяет страны новой демократии, простыми землепашцами, заставить нас одеваться в звериные шкуры, охотиться с луком и стрелами — вот чего они хотели бы. Тут нет почти никакой разницы с тем, что мне говорил когда-то Гитлер. Но тому ещё нужны были пространства, недра и рабы. Этим не нужны пространства — у них достаточно своих; им не нужны недра, так как с окончанием войны у них сразу образовался бы переизбыток всего, что можно достать из земли. Наконец им не нужны рабы. У них самих десятки миллионов людей, которым они не могут дать работы. Поэтому планы американцев представляются мне чем-то маниакальным: владычество ради владычества; победа ради того, чтобы их система могла стать единственной; уничтожение всех других народов ради того, чтобы могли спокойно существовать шестьдесят семейств Америки. Напрасно думают нынешние правители Франции, Западной Германии, Англии и других стран, что им найдётся место в той системе, которую заокеанские пришельцы намерены создать после своей победы. Если в Европе случайно уцелеют люди, способные думать, творить и сопротивляться, американцы будут травить их ядами, как вредных насекомых.
   — Но уже по одному тому, что шестьдесят семейств желают истребить полтора миллиарда человек, использовав для этого полторы сотни миллионов одураченных американцев, — уже по одному этому план их обречён на провал! — с усмешкой сказал Трейчке.
   — Это и я понял в советском плену, — ответил Гаусс. — Ту половину мира, к которой я имею честь причислять теперь и себя, нельзя ни уничтожить, ни покорить, ни заставить изменить идеалам, которые руководят её народами… Каждый честный немец с лёгким сердцем подпишется под Манифестом Национального фронта! И я хочу быть таким немцем.
   — Из нашего всеобщего и страстного желания мира вы сами сделали правильный вывод: его нужно уметь защитить. Когда-то товарищ Сталин учил нас: на разбойников уговоры не действуют, от их нападения необходимо защищаться. Но защищать не означает непременно воевать. Впрочем, мне хочется, чтобы об этом вам сказали люди более авторитетные, чем я. Они должны решить вопрос о вашей собственной роли в огромной работе, которую ведёт немецкий народ. Он восстанавливает своё государство, отстаивает свою национальную независимость и единство, борется за мир вместе с простыми людьми всего мира. Если вы согласны взяться за такую работу, какую вам поручил бы немецкий народ, — нам по пути. — Подумав, Трейчке добавил: — Здесь, в демократической Германии, мы даём каждому немецкому патриоту ту работу, какую он лучше всего умеет делать.
   Некоторое время Гаусс вопросительно смотрел на собеседника.
   — Я уже в том возрасте, — сказал он, — когда чины и прочие пустяки имеют значение… только как внешнее отражение престижа…
   Трейчке взглянул на часы и поднялся из-за стола:
   — Если позволите…
   — Да, да, — спохватился Гаусс. — Я и так уже отнял у вас непозволительно много времени.
   — Вы меня не поняли: я хочу предложить вам немного отдохнуть с дороги и после этого проехать со мной… в одно место.
   Гаусс прикрыл глаза рукой. Вот! Его предупреждали, но он считал это пустыми сплетнями: длинные допросы, потом тюрьма…
   Он отнял руку от глаз и, вскинув голову, сухо проговорил:
   — Отдых мне не нужен. Могу ответить за все совершенное…
   — Вы не поняли меня, — поспешно сказал Трейчке. — Вас примет министр.
   Гаусс поднялся со всею проворностью, какую оставили ему годы. Он стоял, выпрямившись, и глядел прямо в лицо Трейчке. Руки его были вытянуты по швам, каблуки сдвинуты. Монокль поблёскивал в левом глазу.
   Из этого транса неподвижности его вывел вопрос Трейчке:
   — Итак?..
   Гаусс оглядел самого себя, провёл рукою по борту пиджака, и на лице его появилась мина пренебрежения:
   — В этом виде?
   — Лучший вид для строителя миролюбивой Германии, — с улыбкой ответил Трейчке.
   Гаусс по-солдатски повернулся кругом и деревянными шагами направился к выходу. Проходя мимо Бойса, он простился с ним холодным кивком головы.

11

   Час, проведённый в кабинете президента, показался Эгону началом новой жизни. Из слов этого спокойного седого человека стало ясно все. Глаза Эгона радостно блестели, походка стала лёгкой и быстрой. Выйдя из президентского кабинета, Эгон неожиданно увидел сидевшего в приёмной Зинна. Они улыбнулись друг другу. Эгон потому, что ему было приятно именно в эту минуту увидеть именно этого человека; Зинн потому, что нельзя было не ответить на радостную улыбку Эгона.