Но тогда мы об этом еще не знали. Мы, сталинградские офицеры, сперва гнушались «антифа». Сотрудничать во время войны с «врагом», вести агитацию против своих «камрадов» представлялось нам беспримерным нарушением воинской присяги, не идущим ни в какое сравнение с тем, что сделали мы, когда решили капитулировать вопреки приказу Гитлера «держаться до конца». «Аитифа» в наших глазах была изменой своему народу. И на это пошли даже офицеры, правда младшие, не штабные офицеры! Мы окружили их стеной ледяного молчания. Возникло бранное слово «кашисты"{76}, оскорбительная кличка, намекавшая на то, что они примкнули к „людям из антифа“, к антифашистам, ради материальных выгод. Особенно возмущало нас, что они говорят о сотрудничестве со всеми, в том числе и с коммунистами. Коммунистами! Но ведь каждый из нас после 1918 года в большей или меньшей мере способствовал борьбе против левых. Сколько барьеров, порожденных традицией и устарелыми условностями, пришлось уничтожить, пока и мы, сталинградские офицеры, не поняли, к чему нас обязывали честь Германии, будущее Германии!
   В непосредственном соседстве с нами находились Даниэльс, Шлемер и другие генералы, а также и высшие румынские и итальянские офицеры. Всем им были даны денщики, которые рано утром чистили у дверей мундиры и сапоги своего начальства. Редкие разговоры, которые мы пытались мимоходом завести при встрече с генералами, были малосодержательны. Даниэльс был почти всегда мрачен, Роске держался заносчиво и высокомерно, Лейзер неизменно хранил молчание, Шлемер все еще ходил, опираясь на палку.
   Так как, не считая легких спортивных упражнений, нас тщательно оберегали от всякого физического труда и напряжения, то мы в хорошую погоду часами слонялись по лагерному двору. На прогулке образовывались большие и маленькие группы, среди них бывали и генералы.
   Состоялись первые доклады и беседы. Приглашали нас и смотреть советские фильмы. Правда, составить о них понятие мы могли только на основе зрительных впечатлений; вступительное слово на немецком языке обычно бывало слишком кратким и поверхностным. Но как раз эти фильмы побудили многих из нас серьезно заняться изучением русского языка. Начал его изучать и я.
   Потом пошли толки, что в лагере появились немецкие коммунисты. Мы, принадлежавшие к старшему поколению, имели все же некоторое представление о враче и писателе Фридрихе Вольфе. Кое-кто видел много лет назад пьесу «Матросы из Катарро» или слышал о ней. Очень занимала нас личность Людвига Ренна. Бывший аристократ стал коммунистом. Странно!
   Беседы после докладов и киносеансов касались преимущественно политических проблем – к нашему крайнему неудовольствию, – потому что одни из нас – а таких было большинство – ничего не хотели об этом знать; другие же разговаривали на эти темы только в самом узком кругу, с людьми, пользовавшимися их доверием.
   В противовес мероприятиям администрации в нашей офицерской среде началась усиленная и тайная контрпропаганда: мы, мол, должны вести себя осторожно, держать ухо востро; нельзя знать, что случится с тем, кто вздумает выразить свое несогласие со взглядами антифашистов; есть же достаточно других тем для разговоров, чтобы как-то убить время: история,, география, литература, искусство, архитектура. Все это интересно и вполне безобидно. Я тоже поддался этому и записывал в мои первые самодельные блокноты тезисы к докладам на такие темы. Но, несмотря на все, первые встречи с Фридрихом Вольфом и Густавом фон Вангенгеймом оставили во мне след: никак невозможно было не реагировать на их идеи. Я размышлял над услышанным, читал книги, имевшиеся в библиотеке.
   Когда начало таять, я с другими товарищами стал проводить много часов за бараками. Нам разрешили пилить во дворе дрова. Позже мы занимались тем, что вскапывали грядки перед самыми бараками, расчищали дороги, обкладывали бортовыми камнями тротуар; потом мы выбелили известью камни.
   В начале апреля неожиданно раздалась команда: «Готовиться к походу!» В лагере началась суета, и вдруг стало ясно: минувшие недели ушли не на то, что нужно, многое еще надо было бы сделать для других, для товарищей. А с кем нас разлучит судьба? И кто знает, когда мы увидимся снова?
   Оттого, что опять предстояло расставание, тяжело было на сердце. Ведь тогда, когда мы решили капитулировать, многие из нас стали близки друг другу, это придавало силы и уверенность. Но здесь, в Красногорске, где так медленно и монотонно тянулись дни, возникло взаимное недоверие; это недоверие царило уже в «мертвом доме» под Сталинградом, когда мы, теряя драгоценное время, «прощупывали» людей, чтобы установить, кто из них готов поддержать предложение капитулировать.
   С первых же дней нашей жизни в бывшей сапожной мастерской начались скандалы то из-за куска хлеба или оттого, что сосед храпит, иногда из-за слов, сказанных в присутствии товарищей советскому офицеру.
   Зато, какая была радость, когда, заполнив открытки Красного Полумесяца, мы послали весточку о себе нашим семьям! Какое облегчение почувствовали мы, когда нам стало известно сообщение, переданное московскими радиостанциями о том, что мы еще живы, мы, кого Гитлер объявил убитыми в рядах 6-й армии! Эту радость, это ощущение уверенности кое-кто старался всячески омрачить. Кто знает, говорили нам, отосланы ли наши открытки из лагеря? Кто из нас сам слышал передачу московского радио?
   Как трудно было хоть отчасти сохранить неясное, правда, но все же в чем-то оптимистическое настроение первых дней капитуляции! И как трудно стало теперь найти хоть кого-нибудь, с кем можно было бы откровенно обсудить все, что тебя волнует: предательство Гитлера по отношению к 6-й армии; в чем причина катастрофы – только ли в бездарности ефрейтора или только в отсутствии гражданского мужества у командующих армиями, не сумевших противостоять этому невежде в военном деле? Или есть причины более глубокие? Может быть, они кроются в самой системе, в целях войны? И казалось, вот-вот рассыплется в прах все, на чем мы строили свою жизнь, на чем основывали существование своих сыновей. Почему мы молчали, хотя так много знали: и о судьбе наших друзей евреев, и о Варшавском гетто, и о приказе убивать комиссаров, и о зверских расправах над гражданским населением? Почему?
   Нужно было научиться угадывать, с кем можно говорить об этом без риска прослыть сразу же «ненадежным» человеком, которого нужно держать в узде. Распознать, что над вами собираются совершить такую манипуляцию – взять вас в узду, – было легко: слишком часто мы сами производили ее над молодыми лейтенантами и солдатами, будучи в котле, и во время броска к мосту через Дон, и на позициях под Дмитриевкой.
   Суздаль
   Часов через десять поезд доставил нас на место; снова какая-то маленькая станция. Что нас там ждет? Вот об этом никто из нас не имел ни малейшего представления.
   Спустя некоторое время после короткого пешего перехода мы оказались на окраине очень длинного селения, весьма типичного для этой местности, и остановились перед стенами огромного, напоминающего крепость кремля. Тогда-то мы впервые и услышали название города: Суздаль. Никто не мог предполагать, что пребывание здесь станет решающим для многих из нас и определит дальнейший жизненный путь.
   Нас разместили в низких, обширных зданиях, тянувшихся вдоль крепостных стен, толщиной не менее метра, с амбразурами и сторожевыми башнями. Из бесконечных коридоров с окнами под потолком, выходившими во внутренний двор, вели двери в небольшие комнаты.
   Мне с полковниками Шварцем, Вебером и фон Ганштейном досталась самая последняя комната в этом длиннейшем коридоре. В каждой имелось маленькое, с глубоким проемом окошко, забранное железной решеткой. Из него виднелся двор, очевидно внутренний, который тоже был отделен стеной от внешнего мира.
   Четыре кровати с соломенными матрацами, маленький столик под окном, топорный деревянный стул и несколько табуреток составляли всю меблировку нашего жилища. Однако мы, все четверо, были довольны, что нас поместили в самом конце коридора. Здесь по крайней мере нам не будут мешать спать, думали мы. Ведь сотням обитателей этого блока придется ходить в умывальни и туалеты, пробегать несколько раз в день по главному коридору на перекличку или во двор, где была кухня и где в хорошую погоду мы обедали на открытом воздухе.
   По-видимому, эта часть кремля издавна использовалась как казарма либо как тюрьма. На площадке, за стеной, находились церкви; нас пленили их характерно русские золоченые луковицы куполов. Как нам вскоре стало известно, Суздаль был в старину резиденцией высшего духовенства и князей, а несколько сот лет назад служил крепостью в оборонительной войне против татар. Сторожевые башни, на которых стояли часовые, были выше стен кремля, за исключением маленькой деревянной башни, пристроенной непосредственно к стене; впоследствии мы узнали, что там поместили фельдмаршала Паулюса и некоторых немецких генералов.
   Во внутреннем дворе, окруженном стенами, было несколько флигелей, в том числе – для административного персонала; там же было расположено главное здание с большой лагерной библиотекой и несколькими залами. Во втором этаже находился обширный и высокий – свод его уходил под самую крышу – парадный зал. Туда вела широкая лестница. К этому комплексу примыкали длинные здания, возведенные на более старом фундаменте и существовавшие, вероятно, лет полтораста; в них помещалась амбулатория и небольшая больница.
   В северной части кремля поселили итальянских и румынских офицеров. Первое время с этой территорией у нас не было никакой связи.
   Каждое утро и каждый вечер нас собирали на поверку посреди большой площади снаружи кремля. Несший дежурство немецкий полковник рапортовал; через него же передавались приказы и распоряжения советской лагерной администрации. Таким образом существовало подобие самоуправления. С мелкими нарушениями лагерного распорядка мы тоже должны были справляться сами.
   Наше здоровье все еще было в неустойчивом состоянии, поэтому мы, как и в Красногорске получали так называемое больничное питание, более калорийное, чем обычная еда в те времена. Сверх обязанностей по поддержанию порядка в лагере мы теперь – по требованию администрации – ежедневно занимались спортом и – в известных рамках – физическим трудом: работали в саду, ремонтировали дороги, кололи дрова, мыли окна. Здесь, как и в Красногорске, имелась библиотека. Если мы хотели пополнить свои знания, нам оказывалась всемерная поддержка. Мы пользовались в этом отношении неограниченной свободой. Поощрялся также всяческий ручной труд. Для начала мы решили побелить комнаты и коридоры, а где можно, и подцветить, добавив к мелу краски. Мы добыли толченый кирпич, известь и глину цвета охры. Я сам составил целую палитру оттенков цветной извести и начал делать эскизы орнаментов, которыми мы предполагали украсить стены между дверьми и над дверьми. Архитектура кремля позволяла взять как мотив для разрисовки дверных наличников силуэты немецких городов. Кроме того, нам хотелось обозначить каждую комнату не номером, а названием какого-нибудь немецкого города.
   Тем временем один наш товарищ, дирижер кельнского радиовещания Адам, организовал мужской хор, который пользовался всеобщим успехом. Вскоре мы получили возможность покупать бумагу и тетради. При желании можно было уже начать писать мемуары. Для заметок годилась и обертка от пачек сигарет, которые мы получали каждые два дня. В сущности, уже тогда следовало бы гораздо больше записывать, особенно потому, что очень скоро нам и в Суздале довелось разговаривать с немецкими эмигрантами, которые хотели вступить с нами в контакт и всегда готовы были ознакомить нас со многими общественными и политическими проблемами, а равно и с проблемами развития Советского Союза. Когда лагерь однажды посетил депутат германского рейхстага от коммунистической партии Вильгельм Пик, мы все восприняли это как важное событие.
   Впрочем, встречи и доклады мы обсуждали только в своем кругу. Никто не хотел откровенно выражать свои мысли на митингах, во-первых, потому, что боялся вызвать недовольство товарищей, а во-вторых, потому, что и здесь действовало правило: соблюдать осторожность, мы якобы находимся под постоянным наблюдением, как знать, что случится с тем, кто вздумает спорить с антифашистами. Это была мания преследования, которую нельзя было ни преодолеть разумными доводами, ни обуздать. Мне лично недоверие чуждо, поэтому я не принимал всерьез эти предупреждения и не считал себя обязанным соблюдать «особую сдержанность», которая, по мнению других, была столь необходима. Однако именно это и привело в Суздале к неприятнейшим столкновениям с моими товарищами, причем началось это уже после второй переклички. На сборе я стоял, соответственно своему росту, пятым или шестым в первом ряду. Слева от меня стоял капитан д-р Хадерман, который еще в 1941 году присоединился к Антифашистскому комитету. Поэтому некоторые полковники дали сигнал всячески сторониться Хадермана; вступать с ним в какие-либо разговоры запрещено; он должен быть в полной изоляции. Я счел недостойным этот приговор тайного судилища. Я пытался выяснить, что за человек этот всеми презираемый д-р Хадерман; мы обменивались взглядами, объяснялись мимикой, при случае разговаривали, иной раз перебрасывались словечком; конечно, эти беседы были краткими и малосодержательными. Вероятно, мои попытки установить с ним «конспиративную связь» были довольно неуклюжи. Только спустя несколько месяцев мы, наконец, сидели с ним за одним столом и занимались общим делом.
   Первого мая лагерная администрация предоставила нам возможность устроить выставку наших работ. На столах, скамьях и стенах было выставлено все, что мы рисовали, мастерили, вырезали из дерева, наряду с другими нашими изделиями. К нашему особому удовольствию, к выставке проявили интерес фельдмаршал Паулюс и некоторые генералы.
   В этот день, 1 мая 1943 года, генерал Даниэльс подарил мне потрепанную картонную коробочку, в которой было штук двенадцать маленьких цветных карандашей. На ветхой этикетке значились – уже почти невидные глазом – название регенсбургской карандашной фабрики и дата: 1908 год. Даниэльс полагал, что эти карандаши у меня будут в лучшей сохранности. Я пользовался ими чрезвычайно экономно. Они были со мной несколько лет подряд до возвращения в Берлин. Этими карандашиками я сделал те немногие цветные зарисовки – отражение прошлого, – которые мне удалось довезти до дому.
   Как и в Красногорске, я взял на себя организацию цикла лекций по истории искусства и военно-научным вопросам. Впрочем, позднее я выступал с докладами на такие темы: «Немецкая молодежь между двумя войнами», «1918-1919 годы. Впечатления и воспоминания».
   Выбор этих тем предопределили беседы с Иоганнесом Р. Бехером, чье поэтическое творчество имело для меня особое обаяние.
   Встреча с Иоганнесом Р. Бехером
   Бехер всегда производил впечатление человека очень замкнутого. Несколько раз я видел его в саду; он сидел один, читая или о чем-то глубоко задумавшись, по крайней мере, так казалось. Может быть, он думал о работавших на цветочных грядках офицерах, потому что, по-видимому, очень внимательно их разглядывал.
   И вот совершенно неожиданно мне сообщают: Бехер слышал, что я, как и он, родом из Мюнхена, u хотел бы со мной поговорить.
   Узнав, что я намерен принять это приглашение, полковник фон Ганштейн один из моих соседей по комнате, обрушился на меня с упреками и пытался заставить меня взять обратно свое согласие встретиться с Бехером.
   – Вас там прикончат! Так или иначе, вас к нам вообще больше не отпустят! Ведь нельзя знать, что замышляют коммунисты!
   Эти выпады, правда, не поколебали моего решения, да и очень уж соблазняла меня предстоящая встреча с Бехером, о котором я тогда уже много слышал и читал; и все же, должен откровенно признаться, шел я на это первое с ним свидание далеко не с легким сердцем и не без предубеждения. Я боялся, как бы Бехер не поставил меня лицом к лицу с такими проблемами, которые, быть может, грозят мне тяжелым внутренним разладом.
   Мне сообщили, что встреча с Бехером состоится в одном из административных зданий, построенных внутри каменной ограды Суздальского кремля. На широкой лестнице меня поджидал младший офицер лагерной охраны и повел на второй этаж по коридорам со сверкающими чистотой широкими половицами. Из расположенного неподалеку медпункта пахло карболкой. Когда мы подошли к тяжелой дубовой двери в конце коридора, офицер отдал короткое распоряжение сопровождавшему меня часовому, затем, постучась в дверь и осторожно ее приоткрыв, весьма любезно обратился ко мне:
   – Пожалуйте! Господин Бехер будет беседовать с вами здесь.
   Из-за маленького столика встал Иоганнес Р. Бехер и спросил:
   – Так вы, значит, полковник Штейдле из Мюнхена? Затем подошел ко мне:
   – Прошу. Может быть, мы сядем? Вот сигареты. Я был очень рад, найдя среди сталинградских офицеров своего земляка.
   Я сел против него. Справа и слева были окна, на дворе сияло солнце. Но в самой комнате пробирал холодок; оштукатуренные стены были голы, стульев мало, один простой шкаф. Глубокие оконные ниши выдавали толщину стен. Я попытался наскоро, с первого взгляда, составить себе представление о Бехере. «Так вот как выглядят интеллигенты, ставшие революционерами», – подумал я.
   О том, что такое интеллигент, нам за последние несколько недель случалось нередко говорить, и повод для этого давали произведения Гейне, Бехера и Вайнерта. Том из нас, кто был постарше, вспоминались события после 1918 года, и понятие «интеллигент» в их толковании приобретало какой-то отрицательный оттенок, становилось синонимом человека, лишенного национального чувства; при этом слове возникали смутные представления об антинемецком пацифизме и интернационализме, об измене отечеству.
   Когда же Бехер, поглядывая на меня поверх очков, стал раздумчиво и неторопливо рассказывать о Швабинге, я решил, что в его облике есть нечто очень бюргерское.
   – А где вы кончили школу? В Мюнхене? Ваши родители еще живы?
   Слово за слово мы разговорились.
   – Стало быть, наши отцы, и ваш и мой, были юристами.
   Зашла речь о Леопольдштрассе, Мартиусштрассе, Гогенцоллернштрассе. Во время первой мировой войны наши семьи жили по соседству. Там, в Швабинге, проходила наша юность – и моя и Бехера. Правда, Бехер, очевидно, считал меня старше, чем я был на самом деле, потому что я лишь с трудом мог отвечать на его вопросы о тогдашних кабаре художнической богемы. Я был тогда школяром, поэтому, конечно, имел представление о «Симплициссимусе» и кафе «Стефани"{77}, но знал все это только поверхностно и по афишам.
   К чему, собственно, клонилась эта беседа? Казалось, Бехер вовсе не считается с тем, в какой обстановке мы встретились. Однако реальностью было то, что я военнопленный, а он вольный и что он вел беседу совершенно непринужденно, его ничто не тяготило, а я сидел против него, обуреваемый противоречивыми чувствами. Как ни хотел я относиться к происходящему без всякого предубеждения, все же меня не покидало чувство внутреннего протеста и сознание, что за моей спиной, по ту сторону двери, стоит часовой с автоматом. Таким образом, то, что говорил Бехер, подчас ускользало от моего внимания. А потом мне снова приходило на память какое-нибудь его стихотворение.
   Какие же духовные сдвиги происходили в сознании этого поэта, который наряду с иными его произведениями, ставшими нам лишь теперь доступными благодаря лагерной библиотеке, но для кое-кого из нас совершенно неприемлемыми, писал стихи, говорившие о такой кровной связи с родиной, такие простые и правдивые стихи? Трудно было мне тогда попять, как сочетаются его политические взгляды и революционные стремления с любовью к Германии, воссоздаваемой им так искренне и достоверно.
   Но в этот час прозвучало многое такое, что поднимало меня над лагерным существованием с его излишними и, к сожалению, весьма поверхностными пересудами среди многих товарищей.
   Особенно притягивало меня к этому человеку то эстетическое наслаждение, которое доставляла мне его богатая и образная речь. Во время этой беседы я порой чувствовал себя словно бы исторгнутым из окружающей действительности, и только все слушал его и – хотел я этого или нет – вслушивался и в самого себя. Я непроизвольно отворачивался от него, затем встал, а он все продолжал говорить: о молодежном движении, о пехотном гвардейском полке, о Мюнхенском ферейне водного спорта{78}. Я подошел к окну, посмотрел на темно-красные кирпичные стены за огородом, увидел уходящую вдаль равнину, опоясанную иссиня-черной лентой лесов.
   Сегодня, когда я пытаюсь восстановить и это в памяти, я могу с чистой совестью сказать, что в разговоре с Бехером не скрывал своего внутреннего несогласия с ним и существовавшей тогда еще во мне верности кастовому духу. На многие вопросы я отвечал только: «Так точно». Должно быть, мое лицо весьма ясно отражало отрицательную реакцию на некоторые вызывающе звучавшие вопросы Бехера. Наверное, этому я и обязан прозвищем «чурбан», которое он дал мне однажды, уже позднее. Впоследствии, правда, он писал и другое: «Сейчас я могу уже назвать „чурбана“ своим другом».
   Бехер умел быть язвительно деловитым. Некоторые ого вопросы ошарашивали своей лаконичностью. Они метили в самую суть вещей. Ну что можно было ему ответить, когда он спрашивал:
   – О чем думает этакий немецкий генерал? Или (и при этом лицо его почти леденело):
   – О чем вы думали, когда вторглись в Советский Союз? Или:
   – Почему эти сталинградские офицеры так замкнуто держатся?
   И все же в тот час это был первый для меня после Сталинграда немец, который попытался проникнуть в самый корень моего образа мыслей. Чутье подсказывало мне, что он очень много знает, что в нем говорит безмерная тоска по его немецкой родине, что он пытается раскрыть передо мной, какое для него разочарование и даже горе все то чудовищное, что вызвало к жизни нацизм. И делалось это, очевидно, из потребности найти путь к другому человеку, который не просто замыкался в себе, противясь такому его стремлению, а, быть может, даже сам втайне испытывал подобное же чувство.
   В этой невзрачной комнате стояла благотворная тишина, которая на какие-то мгновения заставила меня всецело забыть, что я в Суздале. Я и сейчас еще вижу себя, каким я был в тот час, вижу, как я шагаю взад и вперед по этой комнате от окна к окну. Перед моими глазами маячил устремленный ввысь стройный фасад собора с куполом и луковицами башенок и очень скупым старинным русским: орнаментом.
   Каждый из нас, офицеров, нуждался в такой минуте, когда можно было бы опомниться после Сталинграда, собраться с мыслями, обрести в себе ясность, чтобы покончить с тем, что осталось позади в прошлом, чтобы определить свою позицию в этом новом для нас состоянии. Но когда же выдавалась такая минута? Ведь совместная жизнь с товарищами по плену почти никогда не оставляла возможности побыть наедине с собой.
   Должно быть, Бехер тогда и это понимал. Он умел, когда нужно, и помолчать, умел быть терпеливым, а когда завел речь о баварских особенностях – вероятно, для того, чтобы облегчить этот глубоко серьезный разговор, – оказалось, что он обладает юмором, что он может быть почти веселым; я заметил также, что он не имел намерения оскорбить меня, хотя его слова часто бывали суровы и беспощадны. Тем не менее одного он достиг: весь этот поток аргументов, направленный против меня, отныне не давал мне покоя.
   Мы пробыли вместе больше двух часов. Мы совершенно утратили чувство времени. Он снова вернулся к тому, с чего началi: к сталинградским офицерам, к нашей солидарной ответственности, к злодеяниям, совершенным германскими войсками в захваченных ими странах. Он снова заговорил о Гитлере и о непостижимой приверженности немецкого офицера к системе, которая неизбежно влечет за собой только разрушение немецкой культуры, немецкой родины, одичание и вырождение немецкою духа. И я не мог не признать его правоту, но молчал – в тот час.
   Бехер встал и посмотрел в окно на парк, по которому взад и вперед ходили сталинградские офицеры – поодиночке, парами, группами. Тени стали уже и длиннее. Это был последний перерыв в рабочем дне перед вечерней трапезой.
   – Вам, верно, пора уходить? Ваши товарищи будут вас ждать. Скоро ужин. – И, повернувшись ко мне, добавил:
   – Но мы ведь еще увидимся? Может, там, внизу, на скамейке? У вас есть какие-нибудь пожелания? Я ведь даже не спросил, как вы себя чувствуете?
   Затем медленно и многозначительно произнес:
   – Итак, господин полковник Штейдле из Мюнхена.
   И он протянул мне руку.
   Через несколько дней мы встретились с ним снова, сидели вдвоем на скамейке во внутреннем дворе Суздальского кремля, обсаженном деревьями и напоминавшем парк. На сей раз Бехер держался отчужденно, поглядывал на меня исподлобья. И все-таки вскоре диалог между нами состоялся. Главной темой его было последнее сообщение с театра военных действий. Немецкие дивизии опять были измотаны, разбиты, уничтожены в котле под Курской дугой. Бехер дал волю своей жгучей ненависти к гитлеровской Германии, виновнице всего этого; но в его словах звучало и глубокое сострадание к людям, попавшим в беду, заблуждавшимся и обманутым. Он говорил, страстно, взволнованно, однако порой в его голосе снова слышались ноты сурового осуждения.