- Андреа может получить другую работу, - загудел Сангалло. - Портал восточных дверей баптистерия требует наполненья... я замолвлю словечко в Синьории. Он, осел, должен был раньше мне сказать, что задумал... а не сговариваться потихоньку с Леонардо! Этак интригуют друг против друга только ученики этого миланского мерзавца Браманте, но здесь такие повадки Леонардо не имеет права заводить... А потом - я не знаю, парень, за что я тебя так люблю, по-своему люблю, как тот монах... Оттого и хлопочу о тебе. Эх, если б был здесь Макиавелли!
   - Зачем? - удивился Микеланджело.
   - Он бы откровенно рассказал нам, как обстоит вопрос с этим самым Содерини... Леонардо что-то лукаво намекал насчет медицейской политики... а все мы прекрасно знаем, что плебей Содерини держится противумедицейских принципов. То осел этот Никколо все время под ногами путается, а сейчас, когда нужен до зарезу, уехал, большой барин... и в самом деле, он теперь большой барин, после того как назначен секретарем Дьечи ди Бальо, чиновника иностранных и военных дел, - уже не ходит тайно хлестать со мной в трактире у стен, - какое там!
   - Он все у дона Сезара? - спросил Микеланджело.
   - Ясное дело, - отрубил Сангалло. - Кому же еще доверить такие щекотливые, трудные переговоры с доном Сезаром о судьбе Флоренции, как не пройдохе этому - Никколо? Уж он-то не растеряется даже перед Сезаром и - вот увидишь - еще научится кое-чему! А как бы он был нам здесь нужен!
   Микеланджело, положив ему руку на плечо, с улыбкой промолвил:
   - Какое это имеет значение, когда дело идет о моей статуе и обо мне, медицейскую Содерини проводит политику или антимедицейскую?
   - Большое, Микеланджело, очень большое, - серьезно ответил Сангалло. Пути твои, милый мой, всегда будут скрещиваться с путями Медичи...
   - Это я уже слышал раз... - прошептал Микеланджело, бледнея. - Пьер!
   - Что Пьер! - махнул рукой Сангалло. - Он теперь на французской службе, воюет против Неаполя, все надеется, что Людовик Двенадцатый за это поможет ему вернуться к нам... но речь не о Пьере, речь идет о других, на кого бы ты мог опереться, если б Содерини был действительно сторонником Медичи. Но у них у всех плохи дела! Кардинал Джованни Медичи боится ехать в Рим из-за папы Александра, папа за то, что тот не отдал ему свой голос, лишил его наследственного звания легата и передал это звание маленькому кардиналу Фарнезе, кардиналу "того, что под юбкой", как говорят в Риме, - понимаешь, он благодаря красоте сестры своей, Джулии Фарнезе, стал кардиналом... Мальчишечка этот самый получил все, что имел наш кардинал Джованни, для которого закрыта теперь дверь Монте-Казино, Мимеронде и других тосканских и французских монастырей, где он был аббатом, и приором, и епископом, - так он теперь скитается без пристанища, с Джулием и Джулианом Медичи и с Биббиеной этим... а Пьер воюет на французской службе... не на кого из Медичи тебе опереться...
   - Да я не хочу опираться ни на кого из Медичи! - воскликнул Микеланджело. - Я хочу сам победить! Какое мне дело до политики Содерини? Какие странные вы завели у себя во Флоренции нравы! Раньше никогда ничего подобного не было. Прежде художник творил. Удачно или неудачно, но никогда не вставал вопрос о том, кто его поддерживает, стоит за ним...
   - Время немножко изменилось, милый... - горько улыбнулся Сангалло. Канули дни золотой свободы для художника... нынче тебя первым долгом спрашивают, какой вельможа тебе покровительствует, и только после этого либо отвергают, либо начинают восторгаться...
   - Время!..
   Микеланджело сжал руки.
   - Леонардо хорошо это знает... - продолжал Сангалло. - Сам испытал. Потому так хитро и говорил... И много еще зависит от того, какую ты собираешься делать статую... Что-нибудь в античном роде? Ведь ты мне до сих пор ничего об этом не сказал, и модели твоей в Синьории я не видел... Что это будет? Увенчание флорентийских добродетелей? Античный бог или символ свободы города?
   Тут Микеланджело открыл книгу, за чтением которой Сангалло застал его, и, перевернув несколько страниц, прочел:
   - "...раб твой пойдет и сразится с этим филистимлянином. И сказал Саул Давиду: не можешь ты идти против этого филистимлянина, чтобы сразиться с ним, ибо ты еще юноша, а он воин от юности своей.
   И сказал Давид Саулу: раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало, приходил лев или медведь и уносил овцу из стада, то я гнался за ним, и нападал на него, и отнимал из пасти его; а если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его;
   и льва и медведя убивал раб твой, и с этим филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними, потому что так поносит воинство бога живаго.
   И сказал Давид: господь, который избавлял меня от льва и медведя, избавит меня и от руки этого филистимлянина. И сказал Саул Давиду: иди, и да будет господь с тобою.
   И одел Саул Давида в свои одежды, и возложил на голову его медный шлем, и надел на него броню.
   И опоясался Давид мечом его сверх одежды и начал ходить, ибо не привык к такому вооружению; потом сказал Давид Саулу: я не могу ходить в этом, я не привык. И снял Давид все это с себя.
   И взял посох свой..." Понимаешь, маэстро Джулиано, я буду ваять вот это. Давида!
   Сангалло поглядел на него с изумлением.
   - Я ждал чего угодно, но это не приходило мне в голову! Давида? Почему именно Давида?
   Сангалло думал об этом, идя домой, и все время. Давида! И маэстро Агостино да Дуччо тоже хотел ваять из этого камня царя Давида для собора, но камень у него пришел в негодность, весь низ глыбы расселся, там зияет огромная дыра... А Микеланджело не уступит! Он принудит камень, покорит его, заставит его вчувствоваться в то, к чему предназначен, - в фигуру Давида, и тут не уступит, хочет победить без оговорок...
   А все-таки! В словах Микеланджело было больше, чем жажда статуи... "Дело идет не о прекрасной статуе, теперь дело идет обо мне самом!" - так сказал он.
   Сангалло снова задумался. "Ты еще юноша..." Это место из Писания прочел ему Микеланджело - не о Давиде, царе-завоевателе, Давиде, какого, наверно, создал бы да Дуччо, могучем правителе, торжественно восседающем на троне, среди войск, толкователей закона и телохранителей, не о царе, поразившем сирийцев, племя моавитян, разбившем сынов Аммоновых, уничтожившем все до границ Арама, - царские пленники стояли коленопреклоненные у его трона, - не о Давиде в его силе, величии, славе и власти, а "...ты еще юноша"... о Давиде, у которого ничего нет, кроме пращи да камней ручейных...
   Что сделает теперь Леонардо? "Меня всегда с Леонардо что-то разделяло, - так говорил Микеланджело, - а теперь мы столкнулись. Из-за мертвого камня".
   На другой день вокруг заброшенной каменной глыбы позади Санта-Мария-дель-Фьоре начали строить высокий деревянный забор. Микеланджело потребовал, чтобы забор был высотой в шесть метров, желая работать в полной тайне, без посторонних свидетелей, совсем один. На стройку стали свозить доски. Зеваки заводили разговоры с рабочими, щупали камень. Он был покрыт мусором и грязью, после стольких лет нелегко было вытащить его из глины и поставить. Теперь он вылезал, вытаскиваемый журавцами, рычагами и цепями, под выкрики и галдеж рабочих, под громкое понуканье сбежавшихся со всех улиц зевак, вылезал во всей своей огромности, словно из земли вырастал полный глины и тьмы кулак. И когда он встал, бесформенный, искалеченный, чудовищно высокий, от него пахнуло сырым запахом глины, грязи, смерти и ужаса. Об этом много толковали в городе, а потом многие увидели его в последний раз. Потому что Микеланджело всегда тщательно запирал калитку в заборе, никому больше не позволяя глядеть на камень. Шли месяцы, люди умирали, а камень оживал.
   Три точки в пространстве обусловливают четвертую. Микеланджело вымерил циркулем на своей восковой модели нужные точки, перенес на камень, провел прямые. Камень перед ним стоял, как скала. Сердце камня звало. Он отвечал. Жизнь камня рвалась вон, к свету, прожигалась в формах и тонах, тайная, страстная жизнь - и снова каменный сон, из которого можно пробудить великанов, фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотком, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые пробились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу и дали этой материи речь и красоту. Таинственная, бурная, лихорадочная жизнь бушевала где-то там, в материи, он слышал, как она кричит, взывает к нему, жаждет освобождения, просит ударов. Жизнь камня рвалась к нему на поверхность, била своими невидимыми, ощущаемыми волнами в кожу его рук. Эти длинные, нежные волны соединялись в его ладони, он мог бы разбросать их, как лучи, и камень опять впитал бы их в себя. Поверхность его была морозно-холодная, поверхность его была нагая. Но под ней, как под холодной кожей страстной красавицы, мучительно изнеможенной своими желаниями, вожделеют и жаждут все наслаждения, терзающие до судорог смерти. Нагая и морозно-холодная, она прожигалась внутрь сильнейшим жаром. Пронизывавшие ее кровеносные сосуды были полны и набухли пульсирующей мраморной кровью, сухой на поверхности и горячей внутри.
   Все это кипучее биенье трепетало под прикосновением его ладони. Он передвинул руку немного выше. Здесь трепеты стихли, здесь обнаружилось тайное спокойствие, но и оно - темное, там, верно, была большая глубина, омут с целым созвучием форм, взаимопроникающих, как волны. А наклонившись, чтобы поласкать форму, округлую, словно упоительнейшие женские лядвеи, томящиеся страстным желанием, сжатые, дрожащие, он почувствовал в глубине место, где лежит какая-то затвердевшая гроздь, налитая соком и только ожидающая, чтоб ее выжали. Но там, еще ниже, там - место смерти, вся огромная плоть глыбы задрожала, словно он коснулся обнаженной раны, здесь было самое уязвимое место камня и... здесь был рубец от Лучанова долота, по краям еще алеющий мраморной кровью, отсюда отвалилась смертельно раненная материя, здесь зияла большая дыра, но камень по-прежнему мощно высился перед ним, торчал, словно тяжелые запертые ворота, разбей их своим молотком, камень высился, как судьба, он распахнет его створы резцом своим! Не распадется камень, не победит его смерть. Не будет он больше наводить ужас, а встанет победоносно, воскрешенный ударами, да и его оградит - от катящегося со всех сторон потока безумств...
   Нежной, чуткой рукой гладил он камень, как вдруг перестал. Да, вот здесь... Теперь это был уж не камень, а проникновенье, вещественное, крепкое, грубое, ухватистое прощупыванье, здесь была сила камня, сплетения его вздутой мускулатуры, исходная точка форм, возрожденье его жизни. Здесь-то и нужно разъять камень, чтобы найти путь к его сердцу. Где ты теперь, фра Тимотео? Сила уже не в камне, он не высосал ее из меня, как мечта высосала силу из Агостино да Уливелло, я одолею этот камень и одержу верх над ним, я вызвал его на единоборство, и это сильный могучий противник, он был отмечен пятой дьявола, свергнут с горних высот ангельским паденьем, потом сорок лет питался здесь грязью и темными силами преисподней, но вот пришел я и вызвал его на бой, я возьму верх, я, человек, который - прах и пепел, обращусь в прах и пепел, я, созданный из глины...
   - Vulnera dant formam, - говорил старенький мастер Бертольдо. - Только удары дают форму вещам. И жизни. А форма - правда жизни и вещи, не может жить ничто бесформенное.
   Страшней всего то, что не имеет формы.
   Найдя главную точку, Микеланджело стал не спеша отмеривать от нее циркулем дальше и намечать отдельные точки, обозначая их на глыбе красной глинкой, пока не получился законченный грубый абрис. Оставалось отсекать материю. Воткнув резец, он сильно ударил молотком, чтоб снести первый кусок мрамора.
   Так начал он ваять своего Давида.
   Вся Флоренция слышит эти удары. Потому что Флоренция вновь прислушивается к другому стуку, не к прежним ударам костлявой руки монаха в ее ворота. Опять льют благоуханье цветы в дивных садах между загородных вилл, никто не косит их до срока, как суету и лишнюю роскошь, они растут, дышат, благоухают, и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякий из них. Снова разблагоухались в буйной игре красок и ароматов, уже не предназначенные в огонь или на алтарь, опять венчают головы и фаты невест, пиршественные столы, ложа любовников. Город снова полон веселья, золота, шелка, духов, кипучей жизни. Во время карнавала не пляшут вокруг горящих костров под набожный колокольный звон, карнавал устраивается уже не в виде процессии святых мучеников, представляемых кожевниками и песковозами, одуревшими от всего, что от них требуется, святых отцов, изображаемых отцами доминиканцами, влекущих на цепи чертей, философов, идолов и других супостатов церкви, - карнавал тем более буйный, чем более унылым был он в предшествующие годы, снова женщины в коротких платьях с глубоким вырезом пляшут под бряцанье лютен и говор флейт с веселыми и смелыми патрицианскими и купеческими сынками, и отовсюду вылетели рои поэтов, слагающих сонеты, баллады и канцоны о ножках возлюбленных, о французской болезни, о родильной горячке, о зубной боли, о новой жизни, о красоте Флоренции, о ноготках монны Ваны, поэму о заболевшей обезьянке монны Биче, поэму о возвращении Венеры к флорентийским розам, поэму о борьбе с пизанцами. В городе опять полным-полно художников. Добрый, милый Филиппино Липпи опять взял палитру и кисть, не плачет больше дни и ночи о загробной судьбе своих родителей: отца монаха-кармелита и матери - соблазненной монахини, отвергшей вечные обеты и куколь для объятий священника-художника, не раздумывает над тем, не в аду ли они оба теперь, а пишет картины, творит, и так как харкает кровью, то, чувствуя свою бренность, пишет только вечное. А после приезда Леонардо да Винчи добрый Филиппино Липпи объявил приору сервитов о том, что отказывается от работы по росписи главного алтаря Санта-Аннунциаты, так как нет художника выше божественного Леонардо и ему единственному пристала почетная обязанность украсить богатый монастырь живописью, - и, таким образом, благодаря этой жертве Филиппино Липпи, Санта-Аннунциата получила картон с изображением святой Анны, весь город ходит туда на поклонение, и все рассказывают друг другу о том, как Липпи с великой почтительностью уступил божественному маэстро, и каждый умиляется поступку Филиппино Липпи, которому смешивает краски смерть, который не знает, окончит ли он завтра то, что нынче начал, а все-таки из своей короткой жизни и работы уступил, воздал почесть божественному искусству Леонардо да Винчи.
   - По-прежнему пишет своих томных Венер Пьер ди Козимо, по-прежнему пишет Лоренцо да Креди своих милосердных мадонн, пишут Леонардовы ученики, съехавшиеся из Рима, Неаполя, Милана, Сиены, Венеции и Модены, снова открыл свою школу Верроккьо, и снова открыл свою мастерскую Перуджино - мастерскую, больше похожую на торговое заведение по продаже благочестивых изделий, где ученики его сообща вырабатывают слащавые завитые головки мадонн, еле успевая выполнять заказы, а Перуджино ходит между поставами и подписывает картины, нанося там-сям еще более слащавый оттенок и смеясь над глупцами художниками, которые, вместо того чтобы делать деньги, тратят время на изучение анатомии и светотеней; снова улицы кишат веселыми, напевающими бражниками, никто никак не напьется досыта этой жизнью, по которой так стосковались, ожидая в страхе и в пепле покаяния дракона и конца света, а теперь опять слышен стук игральных костей и кубков, промелькнет под дымкой обнаженная красота женщин, королева Тосканы Флоренция - уже не пища для насмешек и прибауток остальных городов, она опять вызывает у всех зависть, уважение и восторг.
   Из Перуджии пришел припасть к этому богатому источнику искусства Рафаэль Санти, друзья у него - Лоренцо Наси, Таддеа Таддеи, он стал учеником у Баччо д'Аньоло, потом у фра Бартоломео дель Фатторо, потом у Леонардо да Винчи, он уж сам не знает, у кого взял больше, но жадно пьет из всех чаш, которые они ему подают, ах, спасибо, тысячу раз спасибо дворянину синьору Бальдассаро Кастильоне, который выпросил у герцога Урбинского Гвидобальдо, чтоб тот послал его, Рафаэля, к этому роднику искусства - трижды счастливую Флоренцию... Он пишет красками, копирует, учится, слушает...
   - Никогда не помещай голову прямо посредине плеч, а всегда смещай ее влево или вправо, хотя бы она смотрела вверх, либо вниз, или даже прямо, на уровне глаз. Положенье должно быть всегда естественным... - звучит тихий, словно усталый голос Леонардо.
   Рафаэль слышит и вслушивается. До самой смерти не забудет он этих указаний. Никогда больше не изобразит на картинах своих прямо посаженных голов.
   - Драпировку никогда не нужно переполнять складками, - они должны быть только в тех местах, где как будто есть чья-то рука...
   И вырастают новые, слышны уже новые имена - Мариотто, Альбертинелли, Кристофано Биджи, по прозванию Франчабиджо, и много других, и в часовне Бранкаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, у босых монахов, опять сидит мальчик, сидит перед фресками Мазаччо, так же как сидел в свое время Микеланджело, и восхищенно копирует, мягкий свет падает на его молодое, румяное лицо, и он, чувствуя озноб от сильного внутреннего напряжения и вызванной этим напряжением лихорадки, рисует, копирует... Опять Мазаччо! Вечно Мазаччо! Бессмертный Мазаччо, настежь распахнувший двери в искусство, а потом умерший в Риме от голода. Опять Мазаччо! И подросток рисует... Его зовут Андреа дель Сарто. С риском для жизни выносил он под курткой спасенные из горящего костра обгорелые куски картин, а потом дома, ночью, при свете свечи, тайно и с великим, страстным духовным и сердечным горением рассматривал их, изучал, срисовывал... Никогда не забуду твоего имени, ни встречи, которую ты мне после первого моего возвращения во Флоренцию приготовил, Андреа дель Сарто, никогда; я тоже носил тайно в чердачную каморку рисунки, тоже проводил драгоценнейшие страстные часы в волшебном свете часовни в Санта-Мария-дель-Кармине перед Мазаччевыми фресками, я тоже, Андреа дель Сарто, тоже был мальчиком...
   А Флоренция слышит удары Микеланджелова резца, удары его по мертвой глыбе. Забор достигает шести метров в высоту, что творит Микеланджело, никому не известно, и многие тогда ощупали камень напоследок, это был август, а теперь уж конец 1502 года, люди умирают, а камень становится живым. Камень проснулся.
   В этом году были выпущены новые индульгенции, и продавцы их из Рима приехали также во Флоренцию, - потому что Арагонский род уничтожен и святому отцу для торжества по случаю победы нужно много денег, уж недостаточно внезапных смертей кардиналов, последним из которых был кардинал Феррари. Арагонский род в Неаполе уничтожен, но разве его святость не предсказал этого безошибочно, уже когда король Фредериго отказался отдать свой трон и свою дочь дону Сезару, и прекрасная неаполитанская принцесса Карлотта написала в Рим, что скорей кинется в зев Везувия, чем станет женой кардинала! Святой отец объявил тогда, что судьба Арагонского рода решена. Так и вышло.
   Принцесса Неаполитанская не кинулась в зев Везувия, но женщины и девушки кидались теперь в отчаянии со стен Капуи, чтоб не попасть живыми в руки победителей. Страшному разграблению подвергся город, около четырех тысяч человек было убито на улицах, потому что прославленный испанский герцог, посланный на помощь королю Фредериго, Гонсалес де Кордова, мавробоец, высочайший из высших приближенных его католического величества, командующий королевскими полками под названием tercios 1, светило военного искусства, трижды за ночь встающий для молитвы и самобичевания, предал короля Фредериго дону Сезару, открыв ворота неаполитанских городов перед испанскими войсками и французами. Тысячи трупов валялись на улицах, женщины в отчаянии кидались со стен, лучше смерть, чем объятия Сезаровых солдат, ужас охватил всю Италию при известии о том, как Капуя была стерта с лица земли. Так рухнул Арагонский трон; последний король на нем, всеми оставленный Фредериго, с дочерью, принцессой Карлоттой, находился в Капуе; рухнул так, как тогда еще предсказал его святость, и паденье его было велико.
   1 Пехотные полки (исп.).
   И так дон Сезар, знаменосец святой церкви, стал владельцем Романьи, герцогом Урбинским, владельцем Неаполя и, опираясь на захваченную в Неаполе артиллерию, властвовал в Форли, Пезаро, Римини, Фаэнце, Синигалии, Иммоле, Камерино и всей Умбрии, был герцогом Валенсийским, то есть другом французского короля, жестоко угнетал Болонью, породнившись с герцогом Феррарским, и шел все дальше, имея жену - принцессу Наваррскую и отца папу. А кардиналы умирали, скопив сокровища для другого, оттого что всюду, где подымал голову золотой бык Борджа, наступало великое кьяроскуро 1 золота и крови.
   1 Светотень (ит.).
   А его светлость отправился в триумфальное путешествие по областям, которые за время войны его сына с Неаполем были отняты у Колонна, Орсини и Гаетано, напрасно увивающихся, словно оводы, вокруг золотого быка. Всем этим были очень встревожены короли, а еще больше добрые христиане. Потому что его святость, имея в виду, что возлюбленный сын занят в Неаполе, чтоб доказать любовь свою к возлюбленной дочери Лукреции, на время своего триумфального путешествия посадил ее в Ватикане, доверив ей, при поддержке старейшего кардинала португальского, ведение текущих дел. Мир содрогнулся, словно почуяв порыв ветра от волненья храмовой завесы, и вновь появились проповедники в Германии, Англии, Ирландии, в Польше и Чехии, даже в пределах королевств полночных, - это было хуже поцелуя в плечо...
   Микеланджело ваял Давида. Вся Флоренция слышала эти удары, сам гонфалоньер Пьер Содерини слышал их и пожелал увидеть статую, но Микеланджело отказал даже ему, пока она не будет совсем готова. Так что многие смеялись над Содерини, но другие осуждали молодого художника, до того спесивого, что он не ищет благоволения сильных, забывая, что теперь времена уже не те, миновала золотая пора свободы для художников, теперь каждый из них должен иметь какого-нибудь покровителя, чтоб все знали, хороший это или плохой художник, теперь уж судят по имени мецената, а не только по творениям художника. А раз все так делают, почему Микеланджело - иначе?
   Но Микеланджело спесив. Патриций Дони вспомнил, что уже тогда, после огромного успеха снежного великана, ему захотелось тоже поскорей похвалиться работой художника, прославившегося за одну ночь и умеющего делать статую даже из снега. Теперь, узнав, что сам Содерини дал камень, тщеславный Дони повторил свое предложение. И Микеланджело, в перерывах между работой над Давидом, написал изображение святого семейства и послал ему, спросив за нее семьдесят золотых дукатов. Но Дони показал картину Леонардовым ученикам, которые хоть и признали, что это хорошо сделано, однако... как странно изображена божья матерь! Она не улыбается! Это не кроткая, милосердная заступница, а героиня, воительница, которая ослабела без младенца и требует его скорей себе, протянув за ним мускулистые руки к святому Иосифу... стоящему позади! Какое неживописное расположение! Чисто скульптурный треугольник фигур с вертикальными осями, а не упоительный и содержательный сгусток события.
   "Видно, Микеланджело... - так сказали Леонардовы ученики, собравшись у молодого патриция и склонившись над картиной, - сознательно идет против мудрых указаний маэстро да Винчи, потому что картина его - просто нагромождение фигур с абстрактными лицами и никакого пейзажа вокруг, лишнее пространство по сторонам картины заполнено опять-таки фигурами - не ангелами, а нагими мускулистыми мужчинами, повернутыми всегда не в том направлении, куда направлен взгляд зрителей. Как неживописно! И ни слова о пейзаже, ни сумерек, ни рассвета, ни легкого намека на тень, на обаянье солнечного утра или солнечного света - ничего решительно... только несколько нагих юношей, не связанных с содержанием картины. До чего такая абстрактность чужда живописи! - решили Леонардовы ученики. - И не улыбнется матерь божья, того и гляди, еще начнет бороться за младенца, сильная, могучая, героическая фигура. И все трое клонятся друг к другу, принадлежат друг другу, как странно разработано!"
   И молодой патриций Анджело Дони, видя эту необычность, странность и соглашаясь с учениками божественного Леонардо, вместо семидесяти дукатов, как было условлено, послал только сорок, но Микеланджело тут же отправил посланного с деньгами обратно, потребовав вместо семидесяти - сто. Дони опешил и удивленно поглядел на сидевших за столом, а те стали смеяться. Видя, что они смеются, он послал семьдесят дукатов, как было условлено вначале, и велел повесить картину. Но прежде чем ее успели повесить, посланный вернулся с сообщением, что Микеланджело требует либо картину, либо сто сорок дукатов. И Анджело Дони больше на стал торговаться, скорей заплатил сто сорок дукатов за картину, за которую пожалел дать семьдесят.