Страница:
Микеланджелова статуя, забранная высоким забором, по-прежнему остается тайной. Но никакой тайны не представляет работа Леонардо да Винчи, о которой известно, что он оставил начатые произведения и принялся за портрет монны Лизы из рода гонфалоньеров, дочери Антонио Мария ди Нольдо Герардини, прекрасной супруги Франческо ди Бартоломео ди Заноби дель Джокондо, о которой старый Полициано, знавший ее еще девушкой, говорил, что она lampeggio d'un dolce e vago riso, всегда сияет нежной, блуждающей улыбкой.
В начале 1503 года Макиавелли прислал очень важные сведения о замыслах папского сына, сообщая одновременно об истреблении Сезаровых кондотьеров. Их было трое. Они восстали, сошлись в Маджоне близ Перуджии, присягнули друг другу на верность, их войска пошли за ними, но дон Сезар над этим мятежом своих полководцев только смеялся. Он позвал их в Синигалию для переговоров, они явились, их было трое, и не успели они войти, как по приказу дона Сезара его верный Микелетто двоих тут же задушил, а третьего, который попросил перед смертью папской индульгенции, оставили пока в застенке - не для того, чтоб дождаться из Рима индульгенции, а для того, чтоб дать святому отцу время захватить их покровителя - кардинала Орсини. А потом погиб и этот... без индульгенции, которую так выклянчивал у его святости, отца своего убийцы. Трое было их, и все они погибли. Вот их имена: Паоло Орсини, Оливеротто да Фермо, а третьего, который перед смертью просил индульгенции, звали Вителоццо Вителли, он был герцогом Гравини.
Оливеротто да Фермо! Целый вихрь воспоминаний закружился вокруг Микеланджело при этом имени. Асдрубале Тоцци... Лоренцо Коста... черная Болонья... Оливеротто да Фермо! Еще один мертвый! Как сейчас, слышу насмешливый, резкий и при этом мальчишеский голос, еще одна тень, которая никогда меня не покинет. Оливеротто да Фермо, который тогда все время смеялся.
Черная роза тьмы растет, роняет лепесток за лепестком, вырастает новая, непрестанное превращенье тьмы, и я внятно слышу, как шаг великана могуче звучит перед рядами врагов, построенных к бою. И я буду биться, никогда еще до этого не бился и не боролся я так, как решил теперь. Буду биться против превосходнейших сил, буду биться, счастливый и радостный, без внутренних колебаний, жалкой чувствительности и без пощады к себе, буду биться рьяно, жду со всей страстью этого боя! А там, выходя перед построенными рядами противников, каждый день выступает, насмехается великан, уверенный в себе, потому что он во всеоружии, а у меня - только камень.
"Что ты идешь на меня с палкой? Разве я собака?" - звучит голос из тьмы, голос великана, в котором я слышу тысячи других голосов, слитых в этот единый, грохочущий, оглушительный, в котором я слышу тысячекратно слышанные голоса из Флоренции, Болоньи, Рима, Венеции, Сиены, - отовсюду, голоса кардиналов, меценатов, кондотьеров, женщин, философов, князей, художников, монахов - все в одном великанском крике: "Разве я собака, что ты идешь на меня с палкой?"
Но хуже собаки это время, полное парши, кто до него дотронется, тот заражен, прогоним его, как собаку. Что у меня общего с ним? Но оно встает всюду вокруг меня, темное, безобразное, хочет поглотить, пожрать и меня, размолоть в бесформенную кашу, я чуть было не уступил, но теперь буду биться, биться кроваво, не на живот, а на смерть...
Они идут, валом валят, построились, - верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, - поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол - карикатура на бога... У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники... Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом - своя темная тайна...
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы - в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев... Скоро взойдет луна... Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена...
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, - только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний... он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.
Вдруг посреди группы он заметил Леонардо да Винчи. Тот молча слушал, одной рукой перебирая искусно подстриженную холеную седую бороду, а другой опершись на плечо замечательно красивого, женственного юноши - Андреа Салаино, который ласково приподымал плечо и время от времени почти бесстыдным движением прижимался щекой к руке маэстро. Леонардо был опять в длинном ниспадающем хитоне светло-лилового цвета, в котором любил совершать вечерние прогулки, ожидая восхода полной луны, так как серебро лунного света сочеталось с лиловым оттенком материи в своеобразно мягкий аккорд, который еще подчеркивался не только широкой золотой оторочкой одежды, но также тем, что хитон был пропитан особенным асфоделевым благовонием, составлявшим собственное изобретение Леонардо, рецепт которого он не сообщил даже супруге своего князя Беатриче д'Эсте, но любезно приготовил ей несколько флаконов этих духов, - увы! - теперь ими душатся все наложницы Людовика Двенадцатого, а не прекрасная Беатриче, давно уже нюхающая асфодели преисподней. Длинный лиловый хитон, непривычное легкое благоухание асфоделей, влажный вечер, холеная седая борода Леонардо и фигура его, высоко возвышающаяся среди спорящих горожан, - все сразу слилось для Микеланджело в один образ, возбудивший еще сильней его раздражительность. Он гневно стиснул зубы, надеясь пройти незамеченным. Проходя с опущенной головой, чтобы лучше скрыть свое безобразие, он услышал, как горожане просят Леонардо истолковать им загадочное место. В то мгновение, когда он как можно тесней прижался к стене, Леонардо да Винчи поднял голову и узнал его. И тихим, немного усталым голосом ответил собеседникам:
- Мне ли объяснять вам это темное место? Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти, о котором известно, что он знает Данта лучше всех нас. Я перед ним - как ученик перед учителем. Обратитесь к нему, он истолкует вам неясные стихи об искусстве... Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в Искусстве.
И чуть заметно улыбнулся.
Микеланджело остановился как вкопанный, и пепельно-серое усталое лицо его вспыхнуло гневом. Он выпрямился и, видя, что на него устремлены удивленные глаза купцов, почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему скользят маленькие хитрые глазки ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками. Он оценил язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, каким они были сказаны, увидел лиловый хитон, облитый серебром, вдохнул запах асфоделей. Задрожав от ненависти, он подошел ближе к группе стоявших, которые наклонили головы, предчувствуя недоброе, потому что шаг его был шагом мордобойца и кулаки сжаты. Андреа Салаино скользнул по нему ухмыляющимся взглядом, цепляющимся и прилипчивым, и, дрожа, как женщина, прижался тесней к маэстро. Тут Микеланджело заметил, что голос его не слышен. Хоть он говорил. Но голос его был до того пересохший, что сделался беззвучен.
Вместо него говорил Леонардо.
- Стоящие вокруг меня так же страстно желают вашего поученья, мессер Буонарроти, как вся Флоренция - вашего искусства. Мы жаждем... а вы заставляете нас так долго ждать. Страшно долго. Дайте же нам хоть объяснение Данта... хоть этого не закрывайте от нас забором. - И, повернувшись к группе, Леонардо окончил с неповторимым оттенком в голосе и улыбкой: Микеланджело наставит вас, а не я!
Микеланджело стоял уже вплотную к нему, водя своими грязными руками по его благоуханному хитону. Он видел лицо, утомленное, морщинистое, с иронически прищуренными глазами, пристально на него устремленными. И взорвался:
- Ты! Ты! Ты будешь меня корить, что я долго работаю, ты, который тринадцать лет делал только модель памятника своему хозяину... да и той не сумел окончить! Ты, который никогда ничего не кончаешь... к стыду своему!
И он отвернулся движеньем, полным брезгливости. Все остолбенели от изумления. Это было хуже пощечины. Леонардо покраснел, узкая рука его дрожала, нервно теребя складку хитона. А Микеланджело, уже уходя, крикнул напоследок:
- А эти миланские идиоты воображали, что ты хоть на что-нибудь годен!
И он ушел.
Осталась тишина. Он шел в бешенстве, наклонив голову, как бык, горько жалея, что не сказал еще больше. "Но и так довольно... - подумал он с облегченьем. - Шарлатан, комедиант! Вздумал смеяться, что я долго делаю Давида! А сам в тысяча четыреста девяностом году начал делать в Милане модель конного памятника Франческо Сфорца, чертил, исследовал, мерил, выдумывал новые сплавы бронзы, наконец, о модели стали даже писать стихи, всюду - восторг, восхищенье, а чем кончилось?.. Нет ни памятника, который так и не был отлит, ни модели, которой гасконские стрелки пользовались как мишенью для своих ежедневных стрельб, пока не расстреляли вдрызг... А эти миланские идиоты в него верили! Сжав больные руки, он зашагал быстрей, чтоб уж скорей быть дома, одному, словно хотел скрыться со своей ненавистью в какую-нибудь нору, где можно будет не торопясь грызть, сосать ее, дробить на куски, как хищный зверь - кость. Но потом он снова замедлил шаг и поневоле опять заковылял. Жгучая, жестокая боль в сердце мешала идти быстро, спирала дыханье, заставляла шагать, наклонившись набок, так что приходилось, шатаясь, держаться за стенки домов. Так и дошел.
Прежде всего тупо опустился на стул у стола и, хрипло дыша, стал отдыхать. На еду, приготовленную ему старухой за плату, и не взглянул, одним движеньем руки отодвинул тарелку далеко на угол стола. Так сидел в тишине, мире и покое, боль затихала, тихо, миротворно сияло несколько свечей, ночь мягко струилась по крыше дома, и как только работа его будет кончена, он даст себе продолжительный отдых, опять вернутся здоровье и сон, голод и свежесть сил, опять наступят радостные дни. Он снял куртку, смыл пыль с волос, лица и рук, почувствовал себя бодрее. Зажег еще свечей и стал внимательно рассматривать два разделанных мраморных рельефа, которые создавал одновременно, то по ночам, во время бессонницы, то днем, когда не подымался на леса за забором вокруг статуи, а сидел дома. На обоих рельефах была божья матерь с младенцем и святым Иоанном. Он изучал оба внимательно, строго, однако ничего не прибавляя и не сглаживая, а только заботливо прослеживая каждый след удара по камню. Он был удовлетворен той и другой работой и рассчитывал скоро передать оба рельефа заказчикам, а именно патрицию Бартоломео Питти (не возле дворца ли Питти встал он на колени тот раз в ночную грозу, молясь своей "Святой мадонне у лестницы"?) и второму патрицию Таддеи. Эти держали себя не так, как Дони... и Микеланджело улыбнулся, вспомнив, как посланный бегал тогда в изумлении от него к Дони и обратно, как цена росла, и в конце концов Дони заплатил вдвое больше против договоренного. Да, так и нужно с этими знатоками и любителями искусства, только так!.. А Анджело Дони эту самую картину, которую сперва не хотел принимать, говорят, подарил теперь в виде свадебного подарка своей невесте Маддалене Строцци, которую, видимо, будет писать этот юноша из Урбино Рафаэль Санти...
Микеланджело опустил голову на руки, положенные на стол, и стал пить свою усталость, как темное вино, волнующее ему кровь в жилах. Ах, как он нынче устал! И эта глубокая, прекрасная, ночная тишина... Он взял и погасил все свечи.
Только поняв, что это не сон, а на самом деле кто-то стоит за дверью и колотит в нее, желая к нему войти, почувствовал он, как ночь глуха и как он одинок. Удары следовали один за другим. Дрожащей рукой он опять зажег свечи и тревожно взглянул на щеколду, которая дрожала мелкой дрожью. Пробуждаясь от усталости, как от мертвого сна, он старался сообразить, кто может так поздно ночью к нему прийти. Вернулся Никколо? Или это кто из братьев? Не случилось ли чего со стариком отцом? Или Сангалло, либо кто из его слуг? Но все они подали бы голос, назвали бы себя, а этот таинственный ночной посетитель молчит, стоит в темном коридоре и добивается, чтоб впустили, только быстрыми сильными ударами. Ночь нависла, как черный свод. Под ним горит только вот эта свеча на столе. В низкое окно дышит холодная тьма. Опять застучал. Ночной посетитель таинствен и настойчив. Микеланджело встал, бледный, настороженный. Засветил еще одну свечу и, подойдя с ней к двери, быстро отодвинул щеколду.
- Входите! - резко промолвил он.
Дверь неслышно открылась, и Микеланджело невольно вскрикнул.
Вошедший слабым движеньем руки опустил капюшон своего черного плаща и повернул лицо к свету свечи. Это был Леонардо да Винчи.
Несколько мгновений длилась тишина. Оба глядели друг на друга, и свет двух свечей дрожал между ними. Первый заговорил Леонардо.
- Вы меня не приветствуете, Микеланджело? - тихо спросил он.
Микеланджело показал на грубое кресло у стола, а сам сел на лавку по другую сторону.
- Не знаю, - заговорил он хрипло, и голос его дрожал, - как надо приветствовать тех, кто приходит ночью. У меня не бывает ночных посещений. Я всегда один.
- Человек, который всегда один, имеет как раз больше всего ночных посещений. И я... Мы будем друг с другом вполне откровенны, да, мессер Буонарроти? Потому что я именно затем и пришел. Вот вы меня нынче вечером оскорбили при этих купцах, да, оскорбили, - не знаю почему: ведь в словах моих не было решительно ничего, что могло бы дать вам повод для этого. Вы, видимо, переутомились и находитесь в раздраженном состоянии, не владеете собой. Но я пришел не затем, чтобы потребовать от вас извинений или объяснений.
- А зачем же?
Микеланджело услышал в своем собственном хриплом голосе страх. Беспокойно забегал глазами по холодному лицу Леонардо, которое при свете свечей казалось еще бледней и морозней, чем обычно. Удивление, вызванное этим ночным посещением, превратилось в испуг. Леонардо сидел против него с таким видом, словно пришел с каким-то страшным поручением, с чем-то грозящим разрушить его жизнь, изменить его путь. Сидел тихо, как статуя из тьмы у ворот из тьмы, которые раскрываются только в другую ночь, где бесполезно будет ждать рассвета. Руки его лежали неподвижно, как чужие руки на чужом столе, и взгляд его был проникновенный и печальный. Микеланджело встал, чтобы завесить оба мраморные рельефа, но остановился и голосом, на этот раз резким, повторил свой вопрос:
- Зачем вы пришли?
- Чтоб договориться...
- О чем? Я не слыхал ни о каком новом заказе...
- Вы на самом деле думаете, что я прихожу только за этим? Но речь у нас с вами не о будущих заказах... вы не хотите меня понять?
- Договориться! Вы - что? Пришли сказать мне, что Флоренция для нас двоих мала?
- Я думаю, - холодно возразил Леонардо, - что весь мир мал для нас двоих.
Микеланджело прошел поперек комнаты и остановился у дальнего простенка.
- Вот для чего пришли? - прошептал он. - Что вы этим хотите сказать?
- Нам надо либо стать открыто врагами, - ответил своим спокойным, невозмутимым голосом Леонардо, - либо заключить вечный мир. Но не можем мы, мессер Буонарроти, жить рядом, все время друг друга подстерегая, в то же время притворяясь друг к другу равнодушными. Я за мир. Потому что если мы начнем друг с другом бороться, так не перестанем, пока один из нас не будет сражен и пока какой-нибудь правитель или папа на великой арене нашей борьбы не укажет поверженному пальцем дорогу вниз, в ад. Вы хотите доставить миру это зрелище?.. Вот почему я пришел.
- Вовсе не хочу... мне в голову никогда не приходило, - сказал Микеланджело. - Я не знаю... с какой стати нам вступать в борьбу... мы ведь идем каждый своей дорогой...
- Мессер Буонарроти... - рука, поднявшись над столом, прервала дальнейшую речь Микеланджело небрежным, усталым мановеньем, - будем друг с другом откровенны. Я уже старик и видел на своем веку столько лжи, притворства и обмана, что даже заболел тоской по искренним словам, и от вас жду теперь... не будем ничего скрывать... не будем притворяться. Сейчас ночь. Будем говорить иначе, открытей и правдивей, чем говорили бы друг с другом днем. Ведь ночь всегда обнажает сердце человеческое больше, чем дневной свет... есть такие правдивые слова, которые мы находим только ночью... и напрасно хотели бы вымолвить их днем... Это как бы речь глубин, которая должна вновь вернуться в глубины, во тьму... Так будем выбирать такие слова... Они будут предназначены только для нас... Вы, я и ночь, трое нас, tres faciunt collegium 1, и слова эти будут забыты, как только мы опять разойдемся, вы, я и ночь... начнет светать, все опять станет другим. Так вот, мессер Буонарроти, я, старый человек, пришел к вам, юноше, я, чье имя слышно теперь во всем мире, пришел ночью к вам, пока еще, в сущности, только начинающему... пришел затем, чтоб говорить о мире... потому что вы, Буонарроти, я знаю, не такой, как другие, и нам с вами понять друг друга легче, чем кого-либо другого. А вместо этого что-то разделяет нас - это чувствуете вы, чувствую я, что-то враждебное, и хорошо было бы, если б мы это выяснили. Нынче вы на меня резко и беспощадно напали, да, нарочно унизили меня при каких-то купцах... не имевших для вас никакого значения... Хотели унизить меня и унизили. А за что? Что я сказал дурного? Вам случалось, конечно, слышать и более злые слова... и сомневаюсь, чтоб вы сейчас же отвечали на них всегда с такой грубостью. Я знаю, причиной вашего гнева было не то, что я сказал. Так что же? Вы шли с работы, усталый, замученный, весь в грязи и пыли. Я не могу жить без блеска и роскоши, без благовоний, изысканности, хорошей одежды, без слуг, коней, цветов, музыки, красивых лиц и некоторой жизненной утонченности. Тут мы столкнулись... но и не в этом, я знал, причина вашей вспышки. Это, может быть, могло возмутить вас в ту минуту, но не до такой степени. Здесь есть что-то глубже, загадочней... Мы не назовем это, мессер Буонарроти?
1 Трое составляют общество (лат.).
Микеланджело подошел ближе и, глядя прямо в ледяное лицо Леонардо, промолвил:
- Я думаю, мы никогда не сможем этого друг другу назвать. Назовут другие, которые будут судить о том, что каждый из нас создал.
- Вы от меня ускользаете, Микеланджело! И довольно обидно возвращаетесь к тому, что метнули в меня вечером... Каждый из нас создает свое и по-своему... Не будем отдавать друг другу отчет о своей работе, но и не предоставим судить о ней другим... Другие! Кто эти другие? За свое долгое пребывание при миланском дворе я хорошо узнал, кто эти другие... Зачем предоставлять им то, что мы можем сказать друг другу сами?
Микеланджело нахмурился, и лицо его постарело.
- Потому что я... никогда не умею сказать того... что хочу... выходит всегда иначе, чем я имел в виду. Мне всегда была противна болтовня об искусстве, о людях, о жизни... За столом Медичи философы толковали об этом до изнеможения... я понял, какое это пустое занятие... об этом совсем не надо говорить... пользоваться словами, всего значения которых человек даже понять не может... только произносит их... а смысл потом улетучивается... Я не умею выбирать слова...
- А сам - поэт, - покачал головой Леонардо. - Я ведь слышал, вы пишете сонеты.
- Это другое дело... Я создаю стихи так же, как статуи... Я их ваяю!
- Так... - слегка улыбнулся Леонардо. - Я вижу, вы набрасываетесь на все, как женщины. Одолеть. Овладеть. Покорить. Поработить. Но это неправильный путь.
Микеланджело с удивлением поднял голову.
- Почему? Разве есть другой путь?
- Да. - Леонардо опять положил свои тонкие руки на стол и долго смотрел на них. - Цель не в том, чтобы навязать материи свою волю - излить в нее свои мысли и свои страсти... нет и нет, дело идет о чем-то гораздо более трудном и драгоценном... Оставить ей ее жизнь... раскрыть загадку этой жизни... постичь ее... материя хочет жить своей жизнью... не мешайте ей... укажите только на ее тайны... В этом великое искусство... Вот - свет. Долго считали самым формообразующим началом краску... нет, пришлось объявить более существенное - свет, тайну света, перед которым краска вынуждена отречься от своей материальной сущности и подчиниться... дайте жить свету, не навязывайте своей воли ни ему, ни краске, самое великое искусство - выражать только то, что вещь хочет выразить сама...
- Нет! - резко возразил Микеланджело. - Чтобы творить по-настоящему, я должен сперва понять свое собственное сердце. Тема - только отпечаток моей собственной внутренней жизни. Чтобы творить по-настоящему...
- Что это значит - творить по-настоящему, мессер Буонарроти?
Микеланджело, наклонившись к нему через стол, крикнул:
- Знаете, кого вы мне напоминаете, Леонардо да Винчи? Пилата... Пилата. Я не хочу говорить обидного... но - Пилата. Стоите перед божественной правдой и спрашиваете: что есть истина?
- А вы никогда не задавали себе такого вопроса?
Микеланджело, сжав руки, промолчал.
А Леонардо продолжал тихо:
- Несчастный человек тот, кто никогда так не спрашивал, вы молоды, очень молоды по сравнению со мной и, может быть, уже нашли ответ, а я не стыжусь признаться, что хоть и стар, а задаю себе этот вопрос все время. Он помолчал, потом прибавил: - Вот мы уже назвали первое, что разделяет нас, но это еще не главное, источник той ненависти - не здесь.
В начале 1503 года Макиавелли прислал очень важные сведения о замыслах папского сына, сообщая одновременно об истреблении Сезаровых кондотьеров. Их было трое. Они восстали, сошлись в Маджоне близ Перуджии, присягнули друг другу на верность, их войска пошли за ними, но дон Сезар над этим мятежом своих полководцев только смеялся. Он позвал их в Синигалию для переговоров, они явились, их было трое, и не успели они войти, как по приказу дона Сезара его верный Микелетто двоих тут же задушил, а третьего, который попросил перед смертью папской индульгенции, оставили пока в застенке - не для того, чтоб дождаться из Рима индульгенции, а для того, чтоб дать святому отцу время захватить их покровителя - кардинала Орсини. А потом погиб и этот... без индульгенции, которую так выклянчивал у его святости, отца своего убийцы. Трое было их, и все они погибли. Вот их имена: Паоло Орсини, Оливеротто да Фермо, а третьего, который перед смертью просил индульгенции, звали Вителоццо Вителли, он был герцогом Гравини.
Оливеротто да Фермо! Целый вихрь воспоминаний закружился вокруг Микеланджело при этом имени. Асдрубале Тоцци... Лоренцо Коста... черная Болонья... Оливеротто да Фермо! Еще один мертвый! Как сейчас, слышу насмешливый, резкий и при этом мальчишеский голос, еще одна тень, которая никогда меня не покинет. Оливеротто да Фермо, который тогда все время смеялся.
Черная роза тьмы растет, роняет лепесток за лепестком, вырастает новая, непрестанное превращенье тьмы, и я внятно слышу, как шаг великана могуче звучит перед рядами врагов, построенных к бою. И я буду биться, никогда еще до этого не бился и не боролся я так, как решил теперь. Буду биться против превосходнейших сил, буду биться, счастливый и радостный, без внутренних колебаний, жалкой чувствительности и без пощады к себе, буду биться рьяно, жду со всей страстью этого боя! А там, выходя перед построенными рядами противников, каждый день выступает, насмехается великан, уверенный в себе, потому что он во всеоружии, а у меня - только камень.
"Что ты идешь на меня с палкой? Разве я собака?" - звучит голос из тьмы, голос великана, в котором я слышу тысячи других голосов, слитых в этот единый, грохочущий, оглушительный, в котором я слышу тысячекратно слышанные голоса из Флоренции, Болоньи, Рима, Венеции, Сиены, - отовсюду, голоса кардиналов, меценатов, кондотьеров, женщин, философов, князей, художников, монахов - все в одном великанском крике: "Разве я собака, что ты идешь на меня с палкой?"
Но хуже собаки это время, полное парши, кто до него дотронется, тот заражен, прогоним его, как собаку. Что у меня общего с ним? Но оно встает всюду вокруг меня, темное, безобразное, хочет поглотить, пожрать и меня, размолоть в бесформенную кашу, я чуть было не уступил, но теперь буду биться, биться кроваво, не на живот, а на смерть...
Они идут, валом валят, построились, - верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, - поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол - карикатура на бога... У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники... Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом - своя темная тайна...
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы - в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев... Скоро взойдет луна... Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена...
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, - только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний... он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.
Вдруг посреди группы он заметил Леонардо да Винчи. Тот молча слушал, одной рукой перебирая искусно подстриженную холеную седую бороду, а другой опершись на плечо замечательно красивого, женственного юноши - Андреа Салаино, который ласково приподымал плечо и время от времени почти бесстыдным движением прижимался щекой к руке маэстро. Леонардо был опять в длинном ниспадающем хитоне светло-лилового цвета, в котором любил совершать вечерние прогулки, ожидая восхода полной луны, так как серебро лунного света сочеталось с лиловым оттенком материи в своеобразно мягкий аккорд, который еще подчеркивался не только широкой золотой оторочкой одежды, но также тем, что хитон был пропитан особенным асфоделевым благовонием, составлявшим собственное изобретение Леонардо, рецепт которого он не сообщил даже супруге своего князя Беатриче д'Эсте, но любезно приготовил ей несколько флаконов этих духов, - увы! - теперь ими душатся все наложницы Людовика Двенадцатого, а не прекрасная Беатриче, давно уже нюхающая асфодели преисподней. Длинный лиловый хитон, непривычное легкое благоухание асфоделей, влажный вечер, холеная седая борода Леонардо и фигура его, высоко возвышающаяся среди спорящих горожан, - все сразу слилось для Микеланджело в один образ, возбудивший еще сильней его раздражительность. Он гневно стиснул зубы, надеясь пройти незамеченным. Проходя с опущенной головой, чтобы лучше скрыть свое безобразие, он услышал, как горожане просят Леонардо истолковать им загадочное место. В то мгновение, когда он как можно тесней прижался к стене, Леонардо да Винчи поднял голову и узнал его. И тихим, немного усталым голосом ответил собеседникам:
- Мне ли объяснять вам это темное место? Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти, о котором известно, что он знает Данта лучше всех нас. Я перед ним - как ученик перед учителем. Обратитесь к нему, он истолкует вам неясные стихи об искусстве... Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в Искусстве.
И чуть заметно улыбнулся.
Микеланджело остановился как вкопанный, и пепельно-серое усталое лицо его вспыхнуло гневом. Он выпрямился и, видя, что на него устремлены удивленные глаза купцов, почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему скользят маленькие хитрые глазки ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками. Он оценил язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, каким они были сказаны, увидел лиловый хитон, облитый серебром, вдохнул запах асфоделей. Задрожав от ненависти, он подошел ближе к группе стоявших, которые наклонили головы, предчувствуя недоброе, потому что шаг его был шагом мордобойца и кулаки сжаты. Андреа Салаино скользнул по нему ухмыляющимся взглядом, цепляющимся и прилипчивым, и, дрожа, как женщина, прижался тесней к маэстро. Тут Микеланджело заметил, что голос его не слышен. Хоть он говорил. Но голос его был до того пересохший, что сделался беззвучен.
Вместо него говорил Леонардо.
- Стоящие вокруг меня так же страстно желают вашего поученья, мессер Буонарроти, как вся Флоренция - вашего искусства. Мы жаждем... а вы заставляете нас так долго ждать. Страшно долго. Дайте же нам хоть объяснение Данта... хоть этого не закрывайте от нас забором. - И, повернувшись к группе, Леонардо окончил с неповторимым оттенком в голосе и улыбкой: Микеланджело наставит вас, а не я!
Микеланджело стоял уже вплотную к нему, водя своими грязными руками по его благоуханному хитону. Он видел лицо, утомленное, морщинистое, с иронически прищуренными глазами, пристально на него устремленными. И взорвался:
- Ты! Ты! Ты будешь меня корить, что я долго работаю, ты, который тринадцать лет делал только модель памятника своему хозяину... да и той не сумел окончить! Ты, который никогда ничего не кончаешь... к стыду своему!
И он отвернулся движеньем, полным брезгливости. Все остолбенели от изумления. Это было хуже пощечины. Леонардо покраснел, узкая рука его дрожала, нервно теребя складку хитона. А Микеланджело, уже уходя, крикнул напоследок:
- А эти миланские идиоты воображали, что ты хоть на что-нибудь годен!
И он ушел.
Осталась тишина. Он шел в бешенстве, наклонив голову, как бык, горько жалея, что не сказал еще больше. "Но и так довольно... - подумал он с облегченьем. - Шарлатан, комедиант! Вздумал смеяться, что я долго делаю Давида! А сам в тысяча четыреста девяностом году начал делать в Милане модель конного памятника Франческо Сфорца, чертил, исследовал, мерил, выдумывал новые сплавы бронзы, наконец, о модели стали даже писать стихи, всюду - восторг, восхищенье, а чем кончилось?.. Нет ни памятника, который так и не был отлит, ни модели, которой гасконские стрелки пользовались как мишенью для своих ежедневных стрельб, пока не расстреляли вдрызг... А эти миланские идиоты в него верили! Сжав больные руки, он зашагал быстрей, чтоб уж скорей быть дома, одному, словно хотел скрыться со своей ненавистью в какую-нибудь нору, где можно будет не торопясь грызть, сосать ее, дробить на куски, как хищный зверь - кость. Но потом он снова замедлил шаг и поневоле опять заковылял. Жгучая, жестокая боль в сердце мешала идти быстро, спирала дыханье, заставляла шагать, наклонившись набок, так что приходилось, шатаясь, держаться за стенки домов. Так и дошел.
Прежде всего тупо опустился на стул у стола и, хрипло дыша, стал отдыхать. На еду, приготовленную ему старухой за плату, и не взглянул, одним движеньем руки отодвинул тарелку далеко на угол стола. Так сидел в тишине, мире и покое, боль затихала, тихо, миротворно сияло несколько свечей, ночь мягко струилась по крыше дома, и как только работа его будет кончена, он даст себе продолжительный отдых, опять вернутся здоровье и сон, голод и свежесть сил, опять наступят радостные дни. Он снял куртку, смыл пыль с волос, лица и рук, почувствовал себя бодрее. Зажег еще свечей и стал внимательно рассматривать два разделанных мраморных рельефа, которые создавал одновременно, то по ночам, во время бессонницы, то днем, когда не подымался на леса за забором вокруг статуи, а сидел дома. На обоих рельефах была божья матерь с младенцем и святым Иоанном. Он изучал оба внимательно, строго, однако ничего не прибавляя и не сглаживая, а только заботливо прослеживая каждый след удара по камню. Он был удовлетворен той и другой работой и рассчитывал скоро передать оба рельефа заказчикам, а именно патрицию Бартоломео Питти (не возле дворца ли Питти встал он на колени тот раз в ночную грозу, молясь своей "Святой мадонне у лестницы"?) и второму патрицию Таддеи. Эти держали себя не так, как Дони... и Микеланджело улыбнулся, вспомнив, как посланный бегал тогда в изумлении от него к Дони и обратно, как цена росла, и в конце концов Дони заплатил вдвое больше против договоренного. Да, так и нужно с этими знатоками и любителями искусства, только так!.. А Анджело Дони эту самую картину, которую сперва не хотел принимать, говорят, подарил теперь в виде свадебного подарка своей невесте Маддалене Строцци, которую, видимо, будет писать этот юноша из Урбино Рафаэль Санти...
Микеланджело опустил голову на руки, положенные на стол, и стал пить свою усталость, как темное вино, волнующее ему кровь в жилах. Ах, как он нынче устал! И эта глубокая, прекрасная, ночная тишина... Он взял и погасил все свечи.
Только поняв, что это не сон, а на самом деле кто-то стоит за дверью и колотит в нее, желая к нему войти, почувствовал он, как ночь глуха и как он одинок. Удары следовали один за другим. Дрожащей рукой он опять зажег свечи и тревожно взглянул на щеколду, которая дрожала мелкой дрожью. Пробуждаясь от усталости, как от мертвого сна, он старался сообразить, кто может так поздно ночью к нему прийти. Вернулся Никколо? Или это кто из братьев? Не случилось ли чего со стариком отцом? Или Сангалло, либо кто из его слуг? Но все они подали бы голос, назвали бы себя, а этот таинственный ночной посетитель молчит, стоит в темном коридоре и добивается, чтоб впустили, только быстрыми сильными ударами. Ночь нависла, как черный свод. Под ним горит только вот эта свеча на столе. В низкое окно дышит холодная тьма. Опять застучал. Ночной посетитель таинствен и настойчив. Микеланджело встал, бледный, настороженный. Засветил еще одну свечу и, подойдя с ней к двери, быстро отодвинул щеколду.
- Входите! - резко промолвил он.
Дверь неслышно открылась, и Микеланджело невольно вскрикнул.
Вошедший слабым движеньем руки опустил капюшон своего черного плаща и повернул лицо к свету свечи. Это был Леонардо да Винчи.
Несколько мгновений длилась тишина. Оба глядели друг на друга, и свет двух свечей дрожал между ними. Первый заговорил Леонардо.
- Вы меня не приветствуете, Микеланджело? - тихо спросил он.
Микеланджело показал на грубое кресло у стола, а сам сел на лавку по другую сторону.
- Не знаю, - заговорил он хрипло, и голос его дрожал, - как надо приветствовать тех, кто приходит ночью. У меня не бывает ночных посещений. Я всегда один.
- Человек, который всегда один, имеет как раз больше всего ночных посещений. И я... Мы будем друг с другом вполне откровенны, да, мессер Буонарроти? Потому что я именно затем и пришел. Вот вы меня нынче вечером оскорбили при этих купцах, да, оскорбили, - не знаю почему: ведь в словах моих не было решительно ничего, что могло бы дать вам повод для этого. Вы, видимо, переутомились и находитесь в раздраженном состоянии, не владеете собой. Но я пришел не затем, чтобы потребовать от вас извинений или объяснений.
- А зачем же?
Микеланджело услышал в своем собственном хриплом голосе страх. Беспокойно забегал глазами по холодному лицу Леонардо, которое при свете свечей казалось еще бледней и морозней, чем обычно. Удивление, вызванное этим ночным посещением, превратилось в испуг. Леонардо сидел против него с таким видом, словно пришел с каким-то страшным поручением, с чем-то грозящим разрушить его жизнь, изменить его путь. Сидел тихо, как статуя из тьмы у ворот из тьмы, которые раскрываются только в другую ночь, где бесполезно будет ждать рассвета. Руки его лежали неподвижно, как чужие руки на чужом столе, и взгляд его был проникновенный и печальный. Микеланджело встал, чтобы завесить оба мраморные рельефа, но остановился и голосом, на этот раз резким, повторил свой вопрос:
- Зачем вы пришли?
- Чтоб договориться...
- О чем? Я не слыхал ни о каком новом заказе...
- Вы на самом деле думаете, что я прихожу только за этим? Но речь у нас с вами не о будущих заказах... вы не хотите меня понять?
- Договориться! Вы - что? Пришли сказать мне, что Флоренция для нас двоих мала?
- Я думаю, - холодно возразил Леонардо, - что весь мир мал для нас двоих.
Микеланджело прошел поперек комнаты и остановился у дальнего простенка.
- Вот для чего пришли? - прошептал он. - Что вы этим хотите сказать?
- Нам надо либо стать открыто врагами, - ответил своим спокойным, невозмутимым голосом Леонардо, - либо заключить вечный мир. Но не можем мы, мессер Буонарроти, жить рядом, все время друг друга подстерегая, в то же время притворяясь друг к другу равнодушными. Я за мир. Потому что если мы начнем друг с другом бороться, так не перестанем, пока один из нас не будет сражен и пока какой-нибудь правитель или папа на великой арене нашей борьбы не укажет поверженному пальцем дорогу вниз, в ад. Вы хотите доставить миру это зрелище?.. Вот почему я пришел.
- Вовсе не хочу... мне в голову никогда не приходило, - сказал Микеланджело. - Я не знаю... с какой стати нам вступать в борьбу... мы ведь идем каждый своей дорогой...
- Мессер Буонарроти... - рука, поднявшись над столом, прервала дальнейшую речь Микеланджело небрежным, усталым мановеньем, - будем друг с другом откровенны. Я уже старик и видел на своем веку столько лжи, притворства и обмана, что даже заболел тоской по искренним словам, и от вас жду теперь... не будем ничего скрывать... не будем притворяться. Сейчас ночь. Будем говорить иначе, открытей и правдивей, чем говорили бы друг с другом днем. Ведь ночь всегда обнажает сердце человеческое больше, чем дневной свет... есть такие правдивые слова, которые мы находим только ночью... и напрасно хотели бы вымолвить их днем... Это как бы речь глубин, которая должна вновь вернуться в глубины, во тьму... Так будем выбирать такие слова... Они будут предназначены только для нас... Вы, я и ночь, трое нас, tres faciunt collegium 1, и слова эти будут забыты, как только мы опять разойдемся, вы, я и ночь... начнет светать, все опять станет другим. Так вот, мессер Буонарроти, я, старый человек, пришел к вам, юноше, я, чье имя слышно теперь во всем мире, пришел ночью к вам, пока еще, в сущности, только начинающему... пришел затем, чтоб говорить о мире... потому что вы, Буонарроти, я знаю, не такой, как другие, и нам с вами понять друг друга легче, чем кого-либо другого. А вместо этого что-то разделяет нас - это чувствуете вы, чувствую я, что-то враждебное, и хорошо было бы, если б мы это выяснили. Нынче вы на меня резко и беспощадно напали, да, нарочно унизили меня при каких-то купцах... не имевших для вас никакого значения... Хотели унизить меня и унизили. А за что? Что я сказал дурного? Вам случалось, конечно, слышать и более злые слова... и сомневаюсь, чтоб вы сейчас же отвечали на них всегда с такой грубостью. Я знаю, причиной вашего гнева было не то, что я сказал. Так что же? Вы шли с работы, усталый, замученный, весь в грязи и пыли. Я не могу жить без блеска и роскоши, без благовоний, изысканности, хорошей одежды, без слуг, коней, цветов, музыки, красивых лиц и некоторой жизненной утонченности. Тут мы столкнулись... но и не в этом, я знал, причина вашей вспышки. Это, может быть, могло возмутить вас в ту минуту, но не до такой степени. Здесь есть что-то глубже, загадочней... Мы не назовем это, мессер Буонарроти?
1 Трое составляют общество (лат.).
Микеланджело подошел ближе и, глядя прямо в ледяное лицо Леонардо, промолвил:
- Я думаю, мы никогда не сможем этого друг другу назвать. Назовут другие, которые будут судить о том, что каждый из нас создал.
- Вы от меня ускользаете, Микеланджело! И довольно обидно возвращаетесь к тому, что метнули в меня вечером... Каждый из нас создает свое и по-своему... Не будем отдавать друг другу отчет о своей работе, но и не предоставим судить о ней другим... Другие! Кто эти другие? За свое долгое пребывание при миланском дворе я хорошо узнал, кто эти другие... Зачем предоставлять им то, что мы можем сказать друг другу сами?
Микеланджело нахмурился, и лицо его постарело.
- Потому что я... никогда не умею сказать того... что хочу... выходит всегда иначе, чем я имел в виду. Мне всегда была противна болтовня об искусстве, о людях, о жизни... За столом Медичи философы толковали об этом до изнеможения... я понял, какое это пустое занятие... об этом совсем не надо говорить... пользоваться словами, всего значения которых человек даже понять не может... только произносит их... а смысл потом улетучивается... Я не умею выбирать слова...
- А сам - поэт, - покачал головой Леонардо. - Я ведь слышал, вы пишете сонеты.
- Это другое дело... Я создаю стихи так же, как статуи... Я их ваяю!
- Так... - слегка улыбнулся Леонардо. - Я вижу, вы набрасываетесь на все, как женщины. Одолеть. Овладеть. Покорить. Поработить. Но это неправильный путь.
Микеланджело с удивлением поднял голову.
- Почему? Разве есть другой путь?
- Да. - Леонардо опять положил свои тонкие руки на стол и долго смотрел на них. - Цель не в том, чтобы навязать материи свою волю - излить в нее свои мысли и свои страсти... нет и нет, дело идет о чем-то гораздо более трудном и драгоценном... Оставить ей ее жизнь... раскрыть загадку этой жизни... постичь ее... материя хочет жить своей жизнью... не мешайте ей... укажите только на ее тайны... В этом великое искусство... Вот - свет. Долго считали самым формообразующим началом краску... нет, пришлось объявить более существенное - свет, тайну света, перед которым краска вынуждена отречься от своей материальной сущности и подчиниться... дайте жить свету, не навязывайте своей воли ни ему, ни краске, самое великое искусство - выражать только то, что вещь хочет выразить сама...
- Нет! - резко возразил Микеланджело. - Чтобы творить по-настоящему, я должен сперва понять свое собственное сердце. Тема - только отпечаток моей собственной внутренней жизни. Чтобы творить по-настоящему...
- Что это значит - творить по-настоящему, мессер Буонарроти?
Микеланджело, наклонившись к нему через стол, крикнул:
- Знаете, кого вы мне напоминаете, Леонардо да Винчи? Пилата... Пилата. Я не хочу говорить обидного... но - Пилата. Стоите перед божественной правдой и спрашиваете: что есть истина?
- А вы никогда не задавали себе такого вопроса?
Микеланджело, сжав руки, промолчал.
А Леонардо продолжал тихо:
- Несчастный человек тот, кто никогда так не спрашивал, вы молоды, очень молоды по сравнению со мной и, может быть, уже нашли ответ, а я не стыжусь признаться, что хоть и стар, а задаю себе этот вопрос все время. Он помолчал, потом прибавил: - Вот мы уже назвали первое, что разделяет нас, но это еще не главное, источник той ненависти - не здесь.