Страница:
“В беспощадно симметричной Вселенной вид как таковой стремится сделать несчастным индивидуум во имя блага всего вида, и каждый отдельный индивидуум может избежать беды, только если перестанет беспокоиться об участи вида. Тот, кто станет обращать внимание на себе подобных более, чем следует для того, чтобы просто не столкнуться с ними, встает на верный путь самоуничтожения. И нет лучшего заклятья от этой опасности, чем недостаток смелости, который иногда смешивают с неспособностью. Для благословения мучеников и порицания нестойких или слабых стадное чувство создало такое бредовое понятие, как честь. Но разум утверждает иное, предпочитая снять вину с тех, кто действовал, руководствуясь хитроумием или необходимостью, нежели славить деяния какого-нибудь чудилы”.
Фалес Милетский (а может, Иммануил Кенигсбергско-Калининградский) сказал как-то, что нет худшей мудрости, нежели то, что усвоено преждевременно, ибо впоследствии это приводит к ужасающему невежеству. К несчастью, мне довелось убедиться на собственном опыте в справедливости этого афоризма, автору которого Зевс Громовержец должен был бы врезать так, чтобы задница отвалилась.
Дальнейшие события можно было бы пересказать в их последовательности, но для разнообразия и чтобы не делать лишнего я просто воспроизведу одну запись, которая обладает двумя достоинствами: непосредственной близостью к событиям, поскольку она была сделана в первую же ночь после случившегося, и вдобавок свидетельствует о силе чувств, – я писал волнуясь, как последний идиот.
Вот она, эта запись:
“Спрашивается: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я в конце концов выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей? Несколько часов назад я сидел на скамейке в парке Ретиро, снова и снова задавая себе эти два вопроса (или один, какая разница). Если долгие годы я носил их в себе и при этом не менялся, значит, я все это время старательно твердил их, как богомолка перебирает четки, не вникая в смысл. А сегодня, сидя на скамейке, взглянул им прямо в лицо. И мне сделалось так мерзко и так грустно, что не знаю, почему я не бросился из окна, не размозжил голову о дворовый асфальт в назидание всем умственно отсталым особям нашего дома.
Нет, знаю почему. Как ни трудно, признаюсь: я включил компьютер и сел писать. Тот самый приступ ярости и тоски, который терзал меня двумя проклятыми вопросами, как раз и сохранил в целости мою черепушку.
Вначале казалось, ничего вообще не произойдет. Битых два часа я проторчал напротив дома мерзкой сучки, в голове клубились идеи. Ровно в шесть открывается автоматическая дверь гаража и выплывает кабриолет Сонсолес, и она – за рулем. И точно так же, как и два дня назад, смотрит на все и на всех сверху, скрываясь за огромными темными очками, которые делают ее похожей на помесь выдры с астронавтом. Я смиренно трогаюсь и пристраиваюсь ей в хвост. Машине, которую я одолжил у двоюродной сестры, пока моя подвергается пластической хирургии, не хватает лошадиных силенок, и мне приходится жать на газ. Сонсолес ездит как таксист, другими словами, полагается на удачу и на осторожность других водителей, то и дело проявляя дикое лихачество, лучше бы она засунула его себе куда-нибудь, глядишь, и сама была бы целее. Чтобы не упустить ее, мне пришлось то и дело кидать подлянки совершенно неповинным людям, и оттого я все больше злился, появлялось желание распялить ее под кварцевой лампой и оставить жариться на медленном огне недели две.
К счастью, путь оказался коротким. На перекрестке Сонсолес сворачивает, наплевав на все указатели, которые регулируют движение четырех улиц, оставляет машину во втором ряду и идет к двери колледжа для сеньорит. Мать-одиночка? Невероятно, если добавить еще время на аборт и на епитимью после него. Я паркуюсь так, чтобы видеть школьный выход, не очень при этом мешая другим, и жду. Десять минут. И тут начинают выходить девочки в сине-белом, десятки потенциальных Сонсолес. Зрелище, которое у меня вызывает то тошноту, то нездоровые желания. Наконец появляется Сонсолес, а с нею – девочка, вернее, молоденькая девушка лет пятнадцати. У меня обрывается пульс, как будто меня выключили. И тут все происходит.
Существо это – самое потрясающее из всех, кого мои грешные глаза видели за всю мою свинскую жизнь. Если Сонсолес ее мать, то я принимаю божественный смысл существования Сонсолес, каким бы неуместным оно мне до сих пор ни казалось. Если же она ей не мать, то одно лишь то, что она пришла забирать эту девочку из школы, придает на время ценность и пользу ее жалкому существованию. Мое сердце снова забилось, и забилось бешено. Тыщу лет со мной уже не происходило ничего подобного, и я с трудом привожу в порядок впечатления, но инстинкт восполняет недостаток навыка. Мало-помалу я начинаю понимать, что попался. Они садятся в автомобиль, я трогаюсь следом, не сопротивляясь, не строя заранее никаких планов, безропотно.
С этого момента Сонсолес, которую я до того преследовал, превращается в мутное мокрое пятно, сопровождающее непонятное юное божество. Девочка словно заполняет собою все. Даже закрыв глаза, я могу ее видеть: ее долгое тело, готовое вот-вот расцвести, волосы, как у изумительных нимф, которых рисовал этот озорник Боттичелли, и синий взгляд такой глубины, какой ни измерить, ни охватить. Мелькнула мысль, что меня никогда не привлекали женщины-блондинки, но и она не женщина, и чувство, которое она во мне вызывает, не похоже на обычное влечение. Обычным влечением, как известно, забиты все духовные помойки.
Далее все разворачивается молниеносно. Я доезжаю с ними до улицы Серрано, где они входят в магазин, в котором все цены на одежду округлены путем умножения на десять тысяч. Конечно, мне бы хотелось войти с ними и в примерочную, в ту, разумеется, куда пойдет девочка, но мое появление выглядело бы слишком подозрительным. Возвращаются они минут через пятнадцать, освобождая типа, который все это время томился в машине, потому что Сонсолес загородила ему дорогу своим кабриолетом, – девочка несет два целлофановых пакета и Сонсолес – штук шесть. Они не кладут их в багажник, потому что, во-первых, удобнее просто бросить на заднее сиденье. А во-вторых, потому, что описать, во что превратился багажник после того, как я его поцеловал, можно только стихами. Они трогаются, и я снова еду за ними. Когда мы останавливаемся у светофора, девочка перекидывает волну волос на одну сторону и устремляет взгляд на полицейского – из тех, что носятся-рычат на своих мотоциклах, но иногда все-таки вынуждены слезать с них и регулировать движение на перекрестках. Муниципальный ковбой пропадает прямо на глазах: свисток чуть не вываливается изо рта, а сам он едва не испаряется от сознания собственного ничтожества и удерживается лишь благодаря ковбойским сапогам. Через пять минут дверь гаража в доме Сонсолес открывается и кабриолет тонет в подземной темноте. Конец видению.
Времени – четверть восьмого. Еще белый день и солнце не село, но ничто больше не имеет смысла. А я сижу в чужой, взятой на время машине и с выпотрошенной душой гляжу, как опускается дверь гаража: вот она захлопывается, и я погружаюсь в глухую ночь. Тоска и чувство потери мне не в новинку, эта растительность заполонила весь мой сад, и я даже научился стричь в нем живую изгородь. Но какая на этот раз тяжкая, какая удручающая горечь- я уже и забыл, что такое бывает. Кажется, я переживал такое когда-то. Когда с мальчишками на ярмарке мы купили лотерейные билетики и одному достался вожделенный велосипед, а мне – дурацкий танк, который трещал и пукал. А может, когда мы играли в фанты и я потерял Палому, у которой кожа была как фарфоровая, ей выпал фант поцеловать меня, и я почувствовал ее нежную щеку и что ей противно, а потом смотрел, как она уходит и ушла навсегда. А может, когда умерла моя мать, в тот день мне должно было исполниться девятнадцать, а исполнилось сто.
Я поискал место, где поставить машину, и направился в Ретиро. Вошел в решетчатые ворота и быстро зашагал по тропинке в глубь парка, где нет людей. Сел на скамейку и смотрел на деревья. Было жарко, и я чувствовал себя скверно. Некоторое время я старался от них уйти, но в конце концов все-таки задал себе эти два вопроса: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я все-таки выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей?
Короче, мне глубоко насрать на все, чего я не могу или чего у меня нет: секрет в том, что все, что видишь вокруг, – дерьмо или находится на пути к этому. Но беда, если вдруг встречаешь нечто, явно не являющееся дерьмом, и в то же время понимаешь, что тебе это недоступно. Вот это – унижение, а унижения не любит никто. Какой-то несчастный, к примеру я, может долго строить из себя циника, хотя, по сути дела, остается все тем же несчастным. До тех пор, пока не испытает унижения. И вот тогда надо бежать и прятаться, чтобы тебя никто не видел, и рыдать, рыдать, глотая сопли. Ты вдруг снова видишь юное хрупкое раздавленное существо, на которое взгромоздилась тяжелым задом твоя взрослая личность, и умираешь от тоскливого желания достичь мечты, отчетливо понимая, что это невозможно. И не имеет значения, как быстро ты бегаешь и каким высоким вырос: это чувство тебя сокрушает. Человек может быть очень мужественным или очень ловким, но трудно оставаться твердым, когда глотаешь сопли.
В этот вечер я сидел под деревьями до глубокой ночи, пока не появился риск, что какой-нибудь злоумышленник выпустит мне кишки и заберет кредитные карточки (вернее, наоборот, потому что если он сперва выпустит кишки, то от кого же узнает секретный номер кредитной карточки). Потом я сел в машину и медленно поехал под огнями ночного города. И вот я тут пытаюсь найти облегчение при помощи дурацкой машинки, но машинка делает только то, что ей прикажешь, и в виде светящихся строчек знай выдает мне обратно мое остолбенение.
Должен объяснить, почему я повинуюсь участи, хотя в этом как раз труднее всего признаться. Я опускаю веки и вижу ее: как она двигается, как улыбается, как поводит своими потрясающе синими глазами. И думаю: возможно ли хоть в самом отдаленном будущем добиться ее? Мне бы следовало знать, что нет, или хуже: окажись такое возможным, все незамедлительно превратилось бы в прах, в дерьмо, в ничто. Следовало понять это и сделать выводы. Но коль скоро я пишу, а не валяюсь с размозженной черепушкой на дне двора-колодца, значит, я не желаю этого понять. Когда я еще был способен верить, это беспокойство означало, что я жив. Теперь это же самое означало бы оскорбить того, кто повелел мне быть мертвым. Так пусть же кара, когда она меня постигнет, будет не слишком тяжкой”.
Закончив это признание в своей вине и даже в преступном помышлении, я оставил удобную и подленькую слежку за Сонсолес и поспешил навстречу своей погибели. А тем, кого удивит смешная чувствительность этих строк, как она удивляет меня самого, скажу, что в ту пору я переживал меланхолию, имевшую чисто химическую основу, и, без сомнения, именно благодаря ей оказался столь уязвимым. После нескольких лет неясности и сомнений я вконец разуверился в психиатрах и в бензодиасепинах. Не знаю, способно ли это служить оправданием, но глядишь, поможет понять суть дела. Несколько дней подряд я вынашивал замыслы мрачной забавы насчет Сонсолес, и вдруг- эта девочка, она оказалась слишком сильным искушением. Возможно, я выродок, допускаю. Но злопыхательски готов утверждать, что на моем месте сам Иммануил Кенигсбергско-Калининградский послал бы к чертям собачьим категорический императив и, перестав поучать окружающих, завалился бы на койку предаваться гнусным и сладостным мечтам педофила.
Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер-коммунист или технократ-либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.
Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой-то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой-полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из-за чего я полюбил их соревнования. И все-таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто-то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.
Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф – лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.
Я всегда спрашивал себя, что почувствовал этот ребенок, уже девочка, когда увидела первого мужика с винтовкой, ворвавшегося в их покои, чтобы растоптать то тюлевое облачко, в котором они витали до сих пор. Что она почувствовала, когда ей долбануло в темечко, что придется платить своим красивым тельцем за мужицкую кровь, пролитую всеми деспотами ее генеалогического древа. Мне не приходилось читать, хотя наверняка об этом написано, что именно делали с великими княжнами перед тем, как отправить их в могилу, чтобы уже никогда никто не смог зачать в их чреве возможного царя всея Руси. Но, конечно, я пытался вообразить, и картины получались не всегда изысканными. В том возрасте, когда великая княжна Ольга была вычеркнута из продолжательниц царской линии, она, наверное, была уже существом, в высшей степени способным возбуждать нечистые помыслы и поступки, и одинаково сомнительно, что разгоряченному большевику стало противно или что он подавил свое мужское естество. Склонность русских к похоти и насилию над ближним стала столь же расхожим представлением, как и их приверженность к стонам под балалайку. И потому, допуская возможность такой ситуации (имела она место или нет, не так важно), я часто задавался и другим вопросом: какое чувство испытывала великая княжна Ольга, когда первый мужик скинул патронташ и зарычал от наслаждения? Хорошо известно, какие бы чувства испытывала обыкновенная женщина, но неизвестно, что чувствовала великая княжна, привыкшая считать, будто мужик – все равно что собака, а то и хуже, смотря какая собака.
Не скрою: воображая эту жуткую сцену, я, как и любой другой, всегда на стороне великой княжны и против большевика. Начнем с того, что великая княжна наверняка была чище и умела говорить по-французски. Когда ночью идешь по пустынной улице (а жизнь и есть ночная пустынная улица), предпочтительно, чтобы за углом оказалась благоухающая юная девица, знающая по-французски, а не завшивевший мужик. Во-вторых, хотя это утверждение и звучит слишком низко, чтобы люди спокойно с ним согласились, любой мужчина, которому нравится женщина, испытывает чисто физиологическую ненависть к тому, который пользуется благосклонностью этой женщины, постоянно или время от времени.
Однако при всей моей смиренной приверженности великой княжне я, по правде говоря, никогда не мог ощутить себя в ее шкуре, а вот в шкуре большевика – мог. И меня потрясает один совершенно конкретный момент, который довелось пережить большевику. Не когда он увидел ее впервые и не когда раздевал и его взору предстало сокровище богов (негодяй вряд ли ограничился тем, что раздел ее). И даже, может статься, не когда он осквернил ее, низвел до положения любой другой и содрал с нее ее великокняжество. Момент, когда большевик осознает свою щекотливую миссию на земле, наступает после того, как великая княжна уже убита и похоронена и он в первый раз вспоминает ее.
До тех пор он мог загораживаться бесчувственной толпой. Но в этот момент его поведение приобретает индивидуальный характер. Его воспоминания о великой княжне, отфильтрованные памятью, которая возвращает их ему в первый раз, принадлежат ему одному. И мученическая смерть отроковицы для него наполнена совсем не тем смыслом, что для всех других. Другие едва ли ощущают что-либо, кроме черного наслаждения местью, но он, попавший в западню судьбы, испытывает чувство потери. Дело требовало, чтобы девочка была казнена, а он верил в Дело. Сколько мужиков умерло в царствование одного только Николая II? До сих пор простенькие вопросы вроде этого служили ему защитой. А теперь – нет. Как бы ему хотелось, чтобы девочка не исчезала. Ответственность за ее уничтожение ложится на Дело. На Дело и на него.
Как сладок миг, когда большевик отказывается от себя самого и от Революции во имя теперь уже непременно безответной любви к великой княжне. Когда он забывает, что утонченная нежность, воспоминание о которой его сразило, дистиллировалась веками из пота и крови его предков. Верующий не вызывает интереса, интерес вызывает тот, кто меняет веру. Непоколебимый патриот, пламенный революционер, целомудренный монах одинаково достойны хвалебной эпитафии и зевка. Благодаря ренегатам мир движется вперед. Я всегда считал, что местность, куда отправятся герои, называется ли она Валгалла или как-то еще, должна быть довольно мрачной: там завывают горны, развеваются штандарты и атлетически сложенные гетеры в награду занимаются с прибывшими тяжелой любовной гимнастикой. И наоборот, подземелье, куда сваливают отщепенцев, должно быть местом, располагающим к фантазии: там наверняка роятся самые непростые дамочки, с которыми вполне можно завести содержательный разговор. Это не означает, полагаю, что надо целый день напролет спариваться, как макаки, довольно скучная награда, однако в многочисленных культурах, пугающе многочисленных, это, сдается, единственное, чем озабочены безмозглые существа, способные убивать друг друга за возвышенную идею.
Как в каждом человеке, во мне, конечно, есть и что-то революционное. Мне, например, не нравится, когда восхваляют геноцид, который цари вдохновляли или которому они попустительствовали во имя усиления империи. Это следует отметить, чтобы правильно понять то, что я сейчас скажу: во всей Русской Революции меня больше всего поразил большевик, который дал слабину и погряз в порочной страсти к дочери тирана. Возможно, такого большевика и не было, и бесспорно, что тот бунт был эпической кульминацией мощного верования. И все равно я настаиваю на сказанном. Верования неизменно проходят один и тот же естественный путь – от мятежа против неправедного верования к новой неправедности, которую необходимо будет разрушить. Страдание же и красота неопровержимы, поскольку не измеряются верованием и не требуют, чтобы верование прислуживало им. Человек ценен не тем, во что он верит, а тем, чего желает и что выстрадал. Какой-нибудь отпетый сукин сын или невинный агнец могут верить во что им вздумается. Избранные же – те, кто познал высокое вдохновение или большую беду. А лучшие из лучших – то и другое.
Я смотрю на давнюю фотографию Ольги с сестрами, которым уготовано принять муки (уж, во всяком случае, моральные) и смерть. Можно ли было подумать тогда, когда все, о чем я здесь написал, представлялось не более чем бодрящим развлечением для воскресных вечеров, что и мне тоже, как тому большевику, доведется дать слабину.
Наутро – а тело знает, что ему надо, как иногда знает это и котелок над ним, в котором все время что-то варится и булькает, – я уже не помнил, как накануне лелеял сомнительные идейки относительно себя и девочки, приведшей меня в такое замешательство. И даже проснулся в необычайно хорошем расположении духа. Когда-то меня беспокоило, что я могу из отчаяния впасть в беззаботность с такой же легкостью, с какой меняют галстук, но с тех пор, как понял: быть циклотомиком – все равно что иметь прививку против других более утомительных и неприятных душевных недугов, я с дорогой душой принимаю все перемены своего настроения.
Пока готовил кофе, я решил, что болен, и, позвонив в контору, как можно жалобнее сообщил им об этом. Мне хватило времени придумать, что со мною стряслось, из-за чего я позволил себе подумать, будто могу на день выпустить из рук весло. Я освободился от галстука, но, снимая рубашку, надетую для банка, чтобы поменять ее на рубашку-талисман (у нее на груди неотстирывающееся пятно от мясной подливки, которой в меня брызнула во время одного странного делового ужина темпераментная рыжуха), подумал, что, пожалуй, лучше пойти прилично одетым. Итак, я принял свой обычный вид респектабельного человека в привычном смысле этого слова. Иначе говоря, стал более похож на тех ублюдков, которые, желая дать тебе пинок под зад, платят другому, чтобы он сделал это за них, и менее на тех ублюдков, которые пинают потому, что им заплатили за то, чтобы они это сделали (неублюдки не имеют ярко выраженного вида, и узнаешь их лишь по тому, что время идет, а они все не пинают тебя). Возможно даже, мне стыдно в этом признаться, я брызнул на себя “Пако Рабанном” или “Армани”, которыми пользуются козлы после тридцати вроде меня, чтобы перебить запах гниения.
Выходя из дома, я еще не имел четкого плана, но знал, что собираюсь подойти поближе к девочке и сжечь свою судьбу. Я отмел в сторону все, что советовало мне избегать ее, и все, что накануне вечером меня сокрушило. В этот момент я был грязной свиньей безо всякой совести, а девочка – всего лишь обещанием низменных наслаждений. Только таким образом глядя на вещи, можно было добиться результата.
Я подъехал к школе, когда девочки уже вошли в классы. На минуту я позволил себе самые безумные идеи: назваться инспектором Министерства образования и заставить хозяев этого учебного заведения для избранных хорошенько поволноваться; выдать себя за служащего рекламного агентства, который ищет смазливых девочек для рекламы мини-прокладок; войти в темных очках и уговаривать какого-нибудь служащего или служащую, что торговля женщинами может стать жирным приварком к их скудному содержанию. Но, по правде говоря, мне было лень, и я решил, что лучше дождаться перемены. Школу опоясывала низкая каменная ограда с решеткой, и можно было попытаться увидеть что-нибудь.
Перемена началась в одиннадцать. Девочки выходили группами, по возрасту, и сбивались в стайки вокруг той, у которой был обруч, жвачка или загадочная китайская сигарета с марихуаной. Меня немного удивило, что сеньориты такого изысканного учебного заведения, имеющие все основания (настоящие, а не высосанные из пальца, какими стращают жалких беспризорников) вообще не прикасаться к наркотикам, предавались этому занятию, как завзятые потребительницы гашиша. По случайности – я притаился за оградой самого дальнего угла школьного двора – эта группка в поисках укромного места остановилась метрах в пятнадцати от меня. Когда до меня дошло, что у них было в руках, я просто ошалел, но и мое присутствие уже не было для них секретом. Та, что закурила сигарету с марихуаной, поглядела на меня и продолжала заниматься своим делом как ни в чем не бывало.
Сначала их было пятеро, но вскоре показались еще три, отделились от оставшихся посреди двора и спокойно подошли к этим. Одна из них была моя. Им было лет по четырнадцать – пятнадцать, и в них еще перемешивались женские и девчоночьи черты, но она выделялась из всех. Она была самая высокая, самая привлекательная, единственная без прыщей на лице и самая соблазнительная. Как только она подошла, та, что распоряжалась сигаретой, налетела на нее:
– Ну а сегодня, Росана, будешь? Или брезгуешь взять в рот окурок, который мы сосали?
– Ты, Исаскун, всеядная, – беззлобно засмеялась Росана.
– А меня тошнит от тебя, принцесса говенная.
– Я не брезгую, просто у меня – свои, – ответила Росана, доставая из-за пояса юбки пачку “Мальборо” и розовую зажигалку. Зажгла сигарету и стала курить, скрестив руки на груди, чуть откинувшись назад и покачивая своими полудетскими, еще не сформировавшимися бедрами.
– Много теряешь. Никакого сравнения, – сказала Исаскун. – А может, не куришь травку – боишься, что не будешь первая в классе и эта курица донья Лурдес перестанет говорить, что из тебя выйдет врач или министр.
– Оставь ее, Исаскун, вечно ты к ней цепляешься, – вступилась одна из девочек.
– Я не стану ни тем, ни другим. Но и не скачусь до тебя, чтобы потом не искать через газеты клиентов, лишь бы достать деньги на порошок.
– А ты пробовала кокаин, Исаскун? – спросила на вид самая глупенькая из них.
Фалес Милетский (а может, Иммануил Кенигсбергско-Калининградский) сказал как-то, что нет худшей мудрости, нежели то, что усвоено преждевременно, ибо впоследствии это приводит к ужасающему невежеству. К несчастью, мне довелось убедиться на собственном опыте в справедливости этого афоризма, автору которого Зевс Громовержец должен был бы врезать так, чтобы задница отвалилась.
Дальнейшие события можно было бы пересказать в их последовательности, но для разнообразия и чтобы не делать лишнего я просто воспроизведу одну запись, которая обладает двумя достоинствами: непосредственной близостью к событиям, поскольку она была сделана в первую же ночь после случившегося, и вдобавок свидетельствует о силе чувств, – я писал волнуясь, как последний идиот.
Вот она, эта запись:
“Спрашивается: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я в конце концов выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей? Несколько часов назад я сидел на скамейке в парке Ретиро, снова и снова задавая себе эти два вопроса (или один, какая разница). Если долгие годы я носил их в себе и при этом не менялся, значит, я все это время старательно твердил их, как богомолка перебирает четки, не вникая в смысл. А сегодня, сидя на скамейке, взглянул им прямо в лицо. И мне сделалось так мерзко и так грустно, что не знаю, почему я не бросился из окна, не размозжил голову о дворовый асфальт в назидание всем умственно отсталым особям нашего дома.
Нет, знаю почему. Как ни трудно, признаюсь: я включил компьютер и сел писать. Тот самый приступ ярости и тоски, который терзал меня двумя проклятыми вопросами, как раз и сохранил в целости мою черепушку.
Вначале казалось, ничего вообще не произойдет. Битых два часа я проторчал напротив дома мерзкой сучки, в голове клубились идеи. Ровно в шесть открывается автоматическая дверь гаража и выплывает кабриолет Сонсолес, и она – за рулем. И точно так же, как и два дня назад, смотрит на все и на всех сверху, скрываясь за огромными темными очками, которые делают ее похожей на помесь выдры с астронавтом. Я смиренно трогаюсь и пристраиваюсь ей в хвост. Машине, которую я одолжил у двоюродной сестры, пока моя подвергается пластической хирургии, не хватает лошадиных силенок, и мне приходится жать на газ. Сонсолес ездит как таксист, другими словами, полагается на удачу и на осторожность других водителей, то и дело проявляя дикое лихачество, лучше бы она засунула его себе куда-нибудь, глядишь, и сама была бы целее. Чтобы не упустить ее, мне пришлось то и дело кидать подлянки совершенно неповинным людям, и оттого я все больше злился, появлялось желание распялить ее под кварцевой лампой и оставить жариться на медленном огне недели две.
К счастью, путь оказался коротким. На перекрестке Сонсолес сворачивает, наплевав на все указатели, которые регулируют движение четырех улиц, оставляет машину во втором ряду и идет к двери колледжа для сеньорит. Мать-одиночка? Невероятно, если добавить еще время на аборт и на епитимью после него. Я паркуюсь так, чтобы видеть школьный выход, не очень при этом мешая другим, и жду. Десять минут. И тут начинают выходить девочки в сине-белом, десятки потенциальных Сонсолес. Зрелище, которое у меня вызывает то тошноту, то нездоровые желания. Наконец появляется Сонсолес, а с нею – девочка, вернее, молоденькая девушка лет пятнадцати. У меня обрывается пульс, как будто меня выключили. И тут все происходит.
Существо это – самое потрясающее из всех, кого мои грешные глаза видели за всю мою свинскую жизнь. Если Сонсолес ее мать, то я принимаю божественный смысл существования Сонсолес, каким бы неуместным оно мне до сих пор ни казалось. Если же она ей не мать, то одно лишь то, что она пришла забирать эту девочку из школы, придает на время ценность и пользу ее жалкому существованию. Мое сердце снова забилось, и забилось бешено. Тыщу лет со мной уже не происходило ничего подобного, и я с трудом привожу в порядок впечатления, но инстинкт восполняет недостаток навыка. Мало-помалу я начинаю понимать, что попался. Они садятся в автомобиль, я трогаюсь следом, не сопротивляясь, не строя заранее никаких планов, безропотно.
С этого момента Сонсолес, которую я до того преследовал, превращается в мутное мокрое пятно, сопровождающее непонятное юное божество. Девочка словно заполняет собою все. Даже закрыв глаза, я могу ее видеть: ее долгое тело, готовое вот-вот расцвести, волосы, как у изумительных нимф, которых рисовал этот озорник Боттичелли, и синий взгляд такой глубины, какой ни измерить, ни охватить. Мелькнула мысль, что меня никогда не привлекали женщины-блондинки, но и она не женщина, и чувство, которое она во мне вызывает, не похоже на обычное влечение. Обычным влечением, как известно, забиты все духовные помойки.
Далее все разворачивается молниеносно. Я доезжаю с ними до улицы Серрано, где они входят в магазин, в котором все цены на одежду округлены путем умножения на десять тысяч. Конечно, мне бы хотелось войти с ними и в примерочную, в ту, разумеется, куда пойдет девочка, но мое появление выглядело бы слишком подозрительным. Возвращаются они минут через пятнадцать, освобождая типа, который все это время томился в машине, потому что Сонсолес загородила ему дорогу своим кабриолетом, – девочка несет два целлофановых пакета и Сонсолес – штук шесть. Они не кладут их в багажник, потому что, во-первых, удобнее просто бросить на заднее сиденье. А во-вторых, потому, что описать, во что превратился багажник после того, как я его поцеловал, можно только стихами. Они трогаются, и я снова еду за ними. Когда мы останавливаемся у светофора, девочка перекидывает волну волос на одну сторону и устремляет взгляд на полицейского – из тех, что носятся-рычат на своих мотоциклах, но иногда все-таки вынуждены слезать с них и регулировать движение на перекрестках. Муниципальный ковбой пропадает прямо на глазах: свисток чуть не вываливается изо рта, а сам он едва не испаряется от сознания собственного ничтожества и удерживается лишь благодаря ковбойским сапогам. Через пять минут дверь гаража в доме Сонсолес открывается и кабриолет тонет в подземной темноте. Конец видению.
Времени – четверть восьмого. Еще белый день и солнце не село, но ничто больше не имеет смысла. А я сижу в чужой, взятой на время машине и с выпотрошенной душой гляжу, как опускается дверь гаража: вот она захлопывается, и я погружаюсь в глухую ночь. Тоска и чувство потери мне не в новинку, эта растительность заполонила весь мой сад, и я даже научился стричь в нем живую изгородь. Но какая на этот раз тяжкая, какая удручающая горечь- я уже и забыл, что такое бывает. Кажется, я переживал такое когда-то. Когда с мальчишками на ярмарке мы купили лотерейные билетики и одному достался вожделенный велосипед, а мне – дурацкий танк, который трещал и пукал. А может, когда мы играли в фанты и я потерял Палому, у которой кожа была как фарфоровая, ей выпал фант поцеловать меня, и я почувствовал ее нежную щеку и что ей противно, а потом смотрел, как она уходит и ушла навсегда. А может, когда умерла моя мать, в тот день мне должно было исполниться девятнадцать, а исполнилось сто.
Я поискал место, где поставить машину, и направился в Ретиро. Вошел в решетчатые ворота и быстро зашагал по тропинке в глубь парка, где нет людей. Сел на скамейку и смотрел на деревья. Было жарко, и я чувствовал себя скверно. Некоторое время я старался от них уйти, но в конце концов все-таки задал себе эти два вопроса: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я все-таки выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей?
Короче, мне глубоко насрать на все, чего я не могу или чего у меня нет: секрет в том, что все, что видишь вокруг, – дерьмо или находится на пути к этому. Но беда, если вдруг встречаешь нечто, явно не являющееся дерьмом, и в то же время понимаешь, что тебе это недоступно. Вот это – унижение, а унижения не любит никто. Какой-то несчастный, к примеру я, может долго строить из себя циника, хотя, по сути дела, остается все тем же несчастным. До тех пор, пока не испытает унижения. И вот тогда надо бежать и прятаться, чтобы тебя никто не видел, и рыдать, рыдать, глотая сопли. Ты вдруг снова видишь юное хрупкое раздавленное существо, на которое взгромоздилась тяжелым задом твоя взрослая личность, и умираешь от тоскливого желания достичь мечты, отчетливо понимая, что это невозможно. И не имеет значения, как быстро ты бегаешь и каким высоким вырос: это чувство тебя сокрушает. Человек может быть очень мужественным или очень ловким, но трудно оставаться твердым, когда глотаешь сопли.
В этот вечер я сидел под деревьями до глубокой ночи, пока не появился риск, что какой-нибудь злоумышленник выпустит мне кишки и заберет кредитные карточки (вернее, наоборот, потому что если он сперва выпустит кишки, то от кого же узнает секретный номер кредитной карточки). Потом я сел в машину и медленно поехал под огнями ночного города. И вот я тут пытаюсь найти облегчение при помощи дурацкой машинки, но машинка делает только то, что ей прикажешь, и в виде светящихся строчек знай выдает мне обратно мое остолбенение.
Должен объяснить, почему я повинуюсь участи, хотя в этом как раз труднее всего признаться. Я опускаю веки и вижу ее: как она двигается, как улыбается, как поводит своими потрясающе синими глазами. И думаю: возможно ли хоть в самом отдаленном будущем добиться ее? Мне бы следовало знать, что нет, или хуже: окажись такое возможным, все незамедлительно превратилось бы в прах, в дерьмо, в ничто. Следовало понять это и сделать выводы. Но коль скоро я пишу, а не валяюсь с размозженной черепушкой на дне двора-колодца, значит, я не желаю этого понять. Когда я еще был способен верить, это беспокойство означало, что я жив. Теперь это же самое означало бы оскорбить того, кто повелел мне быть мертвым. Так пусть же кара, когда она меня постигнет, будет не слишком тяжкой”.
Закончив это признание в своей вине и даже в преступном помышлении, я оставил удобную и подленькую слежку за Сонсолес и поспешил навстречу своей погибели. А тем, кого удивит смешная чувствительность этих строк, как она удивляет меня самого, скажу, что в ту пору я переживал меланхолию, имевшую чисто химическую основу, и, без сомнения, именно благодаря ей оказался столь уязвимым. После нескольких лет неясности и сомнений я вконец разуверился в психиатрах и в бензодиасепинах. Не знаю, способно ли это служить оправданием, но глядишь, поможет понять суть дела. Несколько дней подряд я вынашивал замыслы мрачной забавы насчет Сонсолес, и вдруг- эта девочка, она оказалась слишком сильным искушением. Возможно, я выродок, допускаю. Но злопыхательски готов утверждать, что на моем месте сам Иммануил Кенигсбергско-Калининградский послал бы к чертям собачьим категорический императив и, перестав поучать окружающих, завалился бы на койку предаваться гнусным и сладостным мечтам педофила.
Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер-коммунист или технократ-либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.
Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой-то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой-полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из-за чего я полюбил их соревнования. И все-таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто-то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.
Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф – лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.
Я всегда спрашивал себя, что почувствовал этот ребенок, уже девочка, когда увидела первого мужика с винтовкой, ворвавшегося в их покои, чтобы растоптать то тюлевое облачко, в котором они витали до сих пор. Что она почувствовала, когда ей долбануло в темечко, что придется платить своим красивым тельцем за мужицкую кровь, пролитую всеми деспотами ее генеалогического древа. Мне не приходилось читать, хотя наверняка об этом написано, что именно делали с великими княжнами перед тем, как отправить их в могилу, чтобы уже никогда никто не смог зачать в их чреве возможного царя всея Руси. Но, конечно, я пытался вообразить, и картины получались не всегда изысканными. В том возрасте, когда великая княжна Ольга была вычеркнута из продолжательниц царской линии, она, наверное, была уже существом, в высшей степени способным возбуждать нечистые помыслы и поступки, и одинаково сомнительно, что разгоряченному большевику стало противно или что он подавил свое мужское естество. Склонность русских к похоти и насилию над ближним стала столь же расхожим представлением, как и их приверженность к стонам под балалайку. И потому, допуская возможность такой ситуации (имела она место или нет, не так важно), я часто задавался и другим вопросом: какое чувство испытывала великая княжна Ольга, когда первый мужик скинул патронташ и зарычал от наслаждения? Хорошо известно, какие бы чувства испытывала обыкновенная женщина, но неизвестно, что чувствовала великая княжна, привыкшая считать, будто мужик – все равно что собака, а то и хуже, смотря какая собака.
Не скрою: воображая эту жуткую сцену, я, как и любой другой, всегда на стороне великой княжны и против большевика. Начнем с того, что великая княжна наверняка была чище и умела говорить по-французски. Когда ночью идешь по пустынной улице (а жизнь и есть ночная пустынная улица), предпочтительно, чтобы за углом оказалась благоухающая юная девица, знающая по-французски, а не завшивевший мужик. Во-вторых, хотя это утверждение и звучит слишком низко, чтобы люди спокойно с ним согласились, любой мужчина, которому нравится женщина, испытывает чисто физиологическую ненависть к тому, который пользуется благосклонностью этой женщины, постоянно или время от времени.
Однако при всей моей смиренной приверженности великой княжне я, по правде говоря, никогда не мог ощутить себя в ее шкуре, а вот в шкуре большевика – мог. И меня потрясает один совершенно конкретный момент, который довелось пережить большевику. Не когда он увидел ее впервые и не когда раздевал и его взору предстало сокровище богов (негодяй вряд ли ограничился тем, что раздел ее). И даже, может статься, не когда он осквернил ее, низвел до положения любой другой и содрал с нее ее великокняжество. Момент, когда большевик осознает свою щекотливую миссию на земле, наступает после того, как великая княжна уже убита и похоронена и он в первый раз вспоминает ее.
До тех пор он мог загораживаться бесчувственной толпой. Но в этот момент его поведение приобретает индивидуальный характер. Его воспоминания о великой княжне, отфильтрованные памятью, которая возвращает их ему в первый раз, принадлежат ему одному. И мученическая смерть отроковицы для него наполнена совсем не тем смыслом, что для всех других. Другие едва ли ощущают что-либо, кроме черного наслаждения местью, но он, попавший в западню судьбы, испытывает чувство потери. Дело требовало, чтобы девочка была казнена, а он верил в Дело. Сколько мужиков умерло в царствование одного только Николая II? До сих пор простенькие вопросы вроде этого служили ему защитой. А теперь – нет. Как бы ему хотелось, чтобы девочка не исчезала. Ответственность за ее уничтожение ложится на Дело. На Дело и на него.
Как сладок миг, когда большевик отказывается от себя самого и от Революции во имя теперь уже непременно безответной любви к великой княжне. Когда он забывает, что утонченная нежность, воспоминание о которой его сразило, дистиллировалась веками из пота и крови его предков. Верующий не вызывает интереса, интерес вызывает тот, кто меняет веру. Непоколебимый патриот, пламенный революционер, целомудренный монах одинаково достойны хвалебной эпитафии и зевка. Благодаря ренегатам мир движется вперед. Я всегда считал, что местность, куда отправятся герои, называется ли она Валгалла или как-то еще, должна быть довольно мрачной: там завывают горны, развеваются штандарты и атлетически сложенные гетеры в награду занимаются с прибывшими тяжелой любовной гимнастикой. И наоборот, подземелье, куда сваливают отщепенцев, должно быть местом, располагающим к фантазии: там наверняка роятся самые непростые дамочки, с которыми вполне можно завести содержательный разговор. Это не означает, полагаю, что надо целый день напролет спариваться, как макаки, довольно скучная награда, однако в многочисленных культурах, пугающе многочисленных, это, сдается, единственное, чем озабочены безмозглые существа, способные убивать друг друга за возвышенную идею.
Как в каждом человеке, во мне, конечно, есть и что-то революционное. Мне, например, не нравится, когда восхваляют геноцид, который цари вдохновляли или которому они попустительствовали во имя усиления империи. Это следует отметить, чтобы правильно понять то, что я сейчас скажу: во всей Русской Революции меня больше всего поразил большевик, который дал слабину и погряз в порочной страсти к дочери тирана. Возможно, такого большевика и не было, и бесспорно, что тот бунт был эпической кульминацией мощного верования. И все равно я настаиваю на сказанном. Верования неизменно проходят один и тот же естественный путь – от мятежа против неправедного верования к новой неправедности, которую необходимо будет разрушить. Страдание же и красота неопровержимы, поскольку не измеряются верованием и не требуют, чтобы верование прислуживало им. Человек ценен не тем, во что он верит, а тем, чего желает и что выстрадал. Какой-нибудь отпетый сукин сын или невинный агнец могут верить во что им вздумается. Избранные же – те, кто познал высокое вдохновение или большую беду. А лучшие из лучших – то и другое.
Я смотрю на давнюю фотографию Ольги с сестрами, которым уготовано принять муки (уж, во всяком случае, моральные) и смерть. Можно ли было подумать тогда, когда все, о чем я здесь написал, представлялось не более чем бодрящим развлечением для воскресных вечеров, что и мне тоже, как тому большевику, доведется дать слабину.
Наутро – а тело знает, что ему надо, как иногда знает это и котелок над ним, в котором все время что-то варится и булькает, – я уже не помнил, как накануне лелеял сомнительные идейки относительно себя и девочки, приведшей меня в такое замешательство. И даже проснулся в необычайно хорошем расположении духа. Когда-то меня беспокоило, что я могу из отчаяния впасть в беззаботность с такой же легкостью, с какой меняют галстук, но с тех пор, как понял: быть циклотомиком – все равно что иметь прививку против других более утомительных и неприятных душевных недугов, я с дорогой душой принимаю все перемены своего настроения.
Пока готовил кофе, я решил, что болен, и, позвонив в контору, как можно жалобнее сообщил им об этом. Мне хватило времени придумать, что со мною стряслось, из-за чего я позволил себе подумать, будто могу на день выпустить из рук весло. Я освободился от галстука, но, снимая рубашку, надетую для банка, чтобы поменять ее на рубашку-талисман (у нее на груди неотстирывающееся пятно от мясной подливки, которой в меня брызнула во время одного странного делового ужина темпераментная рыжуха), подумал, что, пожалуй, лучше пойти прилично одетым. Итак, я принял свой обычный вид респектабельного человека в привычном смысле этого слова. Иначе говоря, стал более похож на тех ублюдков, которые, желая дать тебе пинок под зад, платят другому, чтобы он сделал это за них, и менее на тех ублюдков, которые пинают потому, что им заплатили за то, чтобы они это сделали (неублюдки не имеют ярко выраженного вида, и узнаешь их лишь по тому, что время идет, а они все не пинают тебя). Возможно даже, мне стыдно в этом признаться, я брызнул на себя “Пако Рабанном” или “Армани”, которыми пользуются козлы после тридцати вроде меня, чтобы перебить запах гниения.
Выходя из дома, я еще не имел четкого плана, но знал, что собираюсь подойти поближе к девочке и сжечь свою судьбу. Я отмел в сторону все, что советовало мне избегать ее, и все, что накануне вечером меня сокрушило. В этот момент я был грязной свиньей безо всякой совести, а девочка – всего лишь обещанием низменных наслаждений. Только таким образом глядя на вещи, можно было добиться результата.
Я подъехал к школе, когда девочки уже вошли в классы. На минуту я позволил себе самые безумные идеи: назваться инспектором Министерства образования и заставить хозяев этого учебного заведения для избранных хорошенько поволноваться; выдать себя за служащего рекламного агентства, который ищет смазливых девочек для рекламы мини-прокладок; войти в темных очках и уговаривать какого-нибудь служащего или служащую, что торговля женщинами может стать жирным приварком к их скудному содержанию. Но, по правде говоря, мне было лень, и я решил, что лучше дождаться перемены. Школу опоясывала низкая каменная ограда с решеткой, и можно было попытаться увидеть что-нибудь.
Перемена началась в одиннадцать. Девочки выходили группами, по возрасту, и сбивались в стайки вокруг той, у которой был обруч, жвачка или загадочная китайская сигарета с марихуаной. Меня немного удивило, что сеньориты такого изысканного учебного заведения, имеющие все основания (настоящие, а не высосанные из пальца, какими стращают жалких беспризорников) вообще не прикасаться к наркотикам, предавались этому занятию, как завзятые потребительницы гашиша. По случайности – я притаился за оградой самого дальнего угла школьного двора – эта группка в поисках укромного места остановилась метрах в пятнадцати от меня. Когда до меня дошло, что у них было в руках, я просто ошалел, но и мое присутствие уже не было для них секретом. Та, что закурила сигарету с марихуаной, поглядела на меня и продолжала заниматься своим делом как ни в чем не бывало.
Сначала их было пятеро, но вскоре показались еще три, отделились от оставшихся посреди двора и спокойно подошли к этим. Одна из них была моя. Им было лет по четырнадцать – пятнадцать, и в них еще перемешивались женские и девчоночьи черты, но она выделялась из всех. Она была самая высокая, самая привлекательная, единственная без прыщей на лице и самая соблазнительная. Как только она подошла, та, что распоряжалась сигаретой, налетела на нее:
– Ну а сегодня, Росана, будешь? Или брезгуешь взять в рот окурок, который мы сосали?
– Ты, Исаскун, всеядная, – беззлобно засмеялась Росана.
– А меня тошнит от тебя, принцесса говенная.
– Я не брезгую, просто у меня – свои, – ответила Росана, доставая из-за пояса юбки пачку “Мальборо” и розовую зажигалку. Зажгла сигарету и стала курить, скрестив руки на груди, чуть откинувшись назад и покачивая своими полудетскими, еще не сформировавшимися бедрами.
– Много теряешь. Никакого сравнения, – сказала Исаскун. – А может, не куришь травку – боишься, что не будешь первая в классе и эта курица донья Лурдес перестанет говорить, что из тебя выйдет врач или министр.
– Оставь ее, Исаскун, вечно ты к ней цепляешься, – вступилась одна из девочек.
– Я не стану ни тем, ни другим. Но и не скачусь до тебя, чтобы потом не искать через газеты клиентов, лишь бы достать деньги на порошок.
– А ты пробовала кокаин, Исаскун? – спросила на вид самая глупенькая из них.