Страница:
– Один раз, – похвасталась Исаскун, сверля Росану злобным взглядом. – Двоюродный брат дал попробовать, когда мы с ним занимались этим делом.
– Просто ты описалась в постели, когда тебе это приснилось, – насмешливо сказала Росана, и кто-то из ее компании засмеялся.
– А ты? – опять вступила глупенькая, горя желанием узнать хоть что-то о трясине порока, в которой погрязли другие.
– Так я тебе и сказала.
– Ну конечно, Нуриа, – насмешливо проговорила Исаскун. – Она занималась этим с Кеном, кавалером Барби. Засунула себе туда его голову. Краник-то у него слишком маленький, даже для нее.
На этот раз громовым хохотом разразились те, что пришли с Исаскун. Росана молчала, только выдохнула дым, чуть изогнув нижнюю губу как бы в улыбке. Потом повернулась и ушла вместе с двумя своими спутницами.
Когда девочки удалились, я пошел искать телефонную кабинку. Набрал номер Сонсолес, и мне ответил грубый голос Лусии, служанки:
– Да.
– Добрый день, я – из колледжа Росаны, вы – ее мать?
– Нет.
– А с кем я говорю?
– Я – служанка.
– Ах так. А сеньора дома?
– Да. Одну минутку.
Не прошло и минуты, как в трубке послышался уже знакомый мне голос матери Сонсолес:
– Слушаю.
– Добрый день, сеньора, я из колледжа вашей дочери. Нам бы хотелось, чтобы вы встретились с классной наставницей.
– Что-нибудь случилось?
– Нет, нет, наоборот. Мы сейчас проводим такие встречи с родителями всех учениц. В рамках программы профессиональной ориентации. Они в том возрасте, когда пора подумать об их будущем. Росана – очень хорошая ученица.
– Ну, конечно, хорошая.
– И очень воспитанная девочка.
– Она никогда не доставляла нам никаких огорчений. – Во второй раз в голосе матери Росаны и Сонсолес прозвучала гордость.
– Когда вам было бы удобно?
– Как скажете.
Но я уже получил нужную информацию (Сонсолес – не мать девочки) и поспешил отделаться от собеседницы, назначив ей встречу на следующий понедельник; разумеется, встреча не состоится, и, полагаю, мамаша порядком разгневается на школу, за которую дон Амандо так дорого платит. Судьба иногда складывается из дурацких неожиданностей.
Девочки вышли из школы в половине первого; Росана и еще несколько учениц сели в автобус. Я поехал следом и доехал за автобусом до дома Сонсолес. Росана вышла из автобуса вместе с другой девочкой, тоже блондинкой, но немного бесцветной. Я слышал, как они договорились встретиться через пятнадцать минут, и припарковался неподалеку.
Через пятнадцать минут девочки появились и направились в сторону парка. В парке они отыскали киоск с мороженым и купили по рожку. Потом поднялись к пруду, обошли его с северной стороны. Сели на скамейку около статуи Рамона-и-Кахаля и доели мороженое. Когда они сидели на скамейке, подружка смотрела на Росану, а Росана – перед собой. Росана была серьезна и что-то говорила; другая молчала, только иногда у нее вырывался смешок. Я находился на противоположной стороне аллеи и за людским говором не мог их слышать. Через несколько минут к ним присоединилась еще одна девочка. Она выходила из школьного автобуса остановкой раньше.
Спустя полчаса та, что пришла с Росаной, показала на часы, что-то сказала, и Росана кивнула. Та, посидев еще немного, встала и ушла. Минут десять Росана курила и о чем-то тихо разговаривала с оставшейся девочкой. Потом они попрощались, и каждая пошла своей дорогой. Росана медленно двинулась по аллее, разглядывая деревья и прохожих. Если бы я был в ее возрасте или если бы все было не так, как оно было, я бы скромненько дошел за ней до ее дома, а потом отправился бы к себе домой писать стихи. Но все было так, как было, мне было тридцать три, стихи уже не писались, и потому я подумал: зачем медлить? Момент был как нельзя более подходящий. Я пошел за ней и, не дойдя трех или четырех метров, окликнул:
– Росана!
Она остановилась и медленно обернулась. Ее лицо не выразило удивления, только осторожность.
– Откуда ты знаешь мое имя?
– Не бойся, – сказал я, поднимая руки вверх.
– Я не боюсь. Ты кто?
– Меня зовут Хавьер, я – друг.
– Чей? – Зрачок в синих глазах стал совсем маленьким, почти исчез.
– Ладно. Я – полицейский. Но только никому не говори.
– Я не сделала ничего плохого, – сказала она убежденно и опять было пошла, но не спеша, как будто заранее знала, что я пойду следом.
Я догнал ее.
– Я знаю. Я хочу поговорить с тобой о твоей подруге Исаскун.
– У меня нет подруги с таким именем. Ты ошибся.
– Не так много Росан, чтобы ошибиться.
– Все равно. Ни одну из моих подруг не зовут Исаскун.
Я улыбнулся и попробовал поймать ее взгляд, но не сумел, взглядом с ней можно было встретиться только тогда, когда она сама этого хотела.
– Нехорошо, ты пытаешься обмануть меня. Я знаю, что она в одном классе с тобой, я видел вас в школе. Сегодня вы были вместе на школьном дворе.
– Это не значит, что мы подруги, – наставительно сказала она и, произнося это, откинула волосы назад правой рукой, той, что была ближе ко мне. То, что девочка не превратилась еще в женщину, лучше всего видно по рукам: они обычно скованы в движениях, а ногти обгрызены. Ногти у Росаны были короткие, хотя она их и не грызла, но руки чувствовали себя уверенно. Ее пальцы двигались и сгибались как у взрослой, обнаруживая мудрость, до которой многие женщины вообще никогда не доходят, а именно, что каждый палец имеет свое особое назначение.
– Росана, ты – хорошая девочка, – сказал я, – и знаешь, что Исаскун влипла в историю. Разве тебе не хочется ей помочь?
– Помочь Исаскун? Если ты запрячешь ее за решетку, я буду только рада. Она – полная дура, того заслуживает.
– Мы не собираемся сажать в тюрьму девочек. За девочками мы не охотимся.
– А я что могу?
– Сказать мне, кто дает ей наркотики. Только и всего.
– Борха. Он дает.
– Какой Борха?
– Не знаю. Он из соседнего колледжа. Монастырского.
Чтобы удобнее было доносить, Росана сошла с дорожки на обочину аллеи и остановилась около дерева. Я встал перед ней.
– Ты действительно не знаешь его фамилии? Может, в этом колледже пятьсот парней по имени Борха.
Росана подняла глаза и посмотрела на меня. Потом сказала:
– Этого Борху ни с кем не спутаешь, он уже три или четыре года сидит в восьмом, его все никак не выгонят. А может, уже выгнали, хотя его папаша и президент выпускников этого колледжа.
– А что-нибудь еще о нем знаешь?
– Да. Он вокруг меня увивается, – похвасталась она, накручивая на указательный палец длинную прядь, – но я его в упор не вижу, вот он и связался с Исаскун. Исаскун не брезгливая.
– Это – все, что ты знаешь?
– Это – все, что я знаю, поли, – выплюнула она.
– Ну, ты же видела фильмы…
– Видела. И тебя тоже видела на школьном заборе. Я думала, ты из этих, что ходят смотреть, как на переменках девочки прыгают через веревочку, – надеются трусики увидеть.
– Ясно. Наверное, немало таких типов.
– Хватает. Вот только у них нет таких галстуков, как у тебя. Я тебя сразу приметила, из-за галстука. Не думала, что поли много зарабатывают.
– Я подрабатываю сверхурочно. Тебе нравится в парке?
Росана нахмурила брови:
– Какое отношение это имеет к дознанию?
– Никакого. Дознание закончено. Теперь я хочу, чтобы ты рассказала о себе. Ты мне понравилась.
Росана отошла от дерева.
– Ты мне тоже вроде бы не противен. Но вот уже пять минут, как дома у Лусии готов обед. И мама сердится, когда я опаздываю. Говорит, если я буду опаздывать, Лусиа тоже будет относиться ко всему спустя рукава. А знаешь, как трудно теперь найти толковую прислугу? – заключила она с ехидством.
– Ну, разумеется, ты права. Не стану тебя задерживать. Большое спасибо за все.
– Не за что. Я довольна, что Борху арестуют.
– Только никому не рассказывай. Ни матери, ни лучшей подруге.
– Матери-то вообще ничего нельзя рассказывать. Несчастная женщина. Прощай.
– До свиданья, – простился я потрясенный.
Росана шла прочь по аллее, и в толпе ее изумительные белокурые волосы развевались на ветру. Вдруг она чуть подалась в сторону и, словно обходя кого-то, полуобернулась, желая убедиться, что я смотрю ей вслед. Даже на таком расстоянии я заметил: ей приятно. Было десять минут третьего, и в костюме становилось слишком жарко, но здесь, в тени деревьев, было вполне терпимо. Я походил еще среди гуляющих – стариков, детишек и красивых фигуристок на роликовых коньках, в обтягивающих ляжки блестящих цветных рейтузах. Лето имеет свое неудобство: можно так размечтаться и потерять бдительность, что покажется, будто на свете нет некрасивых женщин. Гуляя, я вспомнил Льюиса Кэрролла и Ж.-М. Барри, вероятно, самых блистательных апостолов гетеросексуальной педерастии (некоторые утверждают, что Барри был всеяден, но меня больше убеждает то отвращение, какое испытывает Питер Пен, когда обнаруживает, что Венди стала матерью: сравните с полным безразличием, проявляемым в отношении мужчин). Вспомнился мне и Оскар Уайльд, другой великолепный апостол гомосексуализма. Следовало бы призадуматься над тем, что некоторые лучшие представители общества имеют пристрастия, которые общество полагает омерзительными. Греки, от которых европейский человек получил славное наследие – сомнение, отличающее нас от народов отсталых и диких (североамериканцев, японцев и проч.), почти поголовно были содомитами и растлителями малолетних. Разумеется, проще всего сжечь на костре всех, кто осмеливается на поступки, причиняющие беспокойство согражданам. Возможно, именно так и должны вести себя все стремящиеся к порядку правители. Но что предпочтительнее для безответственного подданного?
Давно, когда мне еще нравилось смотреть на мир, я взял летний отпуск и рванул в Париж. Там есть кладбище, которое называется Пер-Лашез, и на этом кладбище похоронен Оскар Уайльд. Надгробие, воздвигнутое какой-то его поклонницей, невыносимо пошлое, но сзади у него имеется ступенька, на которой попадаются довольно любопытные предметы. Это сувениры, оставленные посетителями: камешки, сухие цветы, билеты метро, пряди волос, письма. Среди этих писем я нашел одно, которое начиналось так: “Дорогой Оскар, с тех пор как ты ушел, мало что изменилось в Англии…” Далее следовала трогательная тайная исповедь голубого, впечатляющая филигрань самых изысканных чувств. Когда я прочитал это, мне пришла в голову интересная мысль: какой говна кусок взволновало бы письмо, оставленное совершенно правильным человеком на могиле, скажем, почетного члена того трибунала, который осудил Оскара?
Тот день – я понял это только, когда после обеда вернулся к школьным воротам и оттуда никто не вышел, – был пятницей. В обычных школах в июне не бывает занятий после обеда, но в тех, за которые платят богатенькие родители (куда они сплавляют своих отпрысков, чтобы держать подальше от влияния вульгарной прислуги, пока сами проворачивают свои дела), в этих колледжах укороченный день на протяжении всего учебного года бывает только в пятницу. Может, потому, что теперь все больше входит в обычай для воителя-горожанина начинать свою еженедельную передышку в пятницу после обеда.
Пятницы всегда выбивают меня из колеи. Иногда я даже на ночь убегаю туда, где встречаются разведенные, изголодавшиеся по ласке люди. Женщины там, знакомясь, сразу же дают тебе телефон, а в сумочке у них всегда с собою презервативы. Обычно это довольно скучно и малоприятно, но случалось мне познакомиться там и с людьми очень тонкими, которые просто-напросто потерялись от неожиданно свалившейся на них беды. Общество не проявляет особой жалости к тем, кто имеет несчастье сойти с круга. Особенно если ему уже за сорок и он не умеет щурить глаза, как Роберт Митчем, а у нее зад чуть-чуть не такой поджатый, как у Джейн Фонды.
Когда же я настроен менее глубокомысленно, то, случается, закатываюсь в какой-нибудь храм, где грохочет эта помойка, заменяющая тамтамы нашим недорослям, которые оглушают себя таблетками, а потом выскакивают на шоссе и сбивают своим мотоциклом какого-нибудь отца семейства, возвращающегося с ночной смены. Там я быстро напиваюсь и некоторое время смотрю, как танцуют акселератки: широко известен закон физики, в силу которого плотность серого вещества головного мозга обратно пропорциональна длине ног и упругости грудей.
Поражает, как много людей отрастило себе длинные ноги в стране, испокон веку считавшейся страной коротконожек. Не менее поражает количество блондинок и лиценциатов в области предпринимательских наук. Должно быть, что-то нам подмешали в еду, и пошла волна генетических мутаций. Потому что раньше мы такими не были. Одна из семейных реликвий, которую я храню, – фотография: горстка солдат и младших офицерских чинов сняты вместе с четырьмя мулами во время африканской кампании, по-видимому, в 1924году. Один из них – мой дед, которому выпало находиться там на военной службе, или, другими словами, на войне, шедшей в то время, поскольку никто тогда не мог избежать военной службы, сославшись на убеждения и свободу совести (совесть не является предметом первой необходимости, но лишь прихотью сытого желудка). Если бы те почерневшие под солнцем, оборванные люди увидели своих правнуков, беснующихся в танце под лазерными прожекторами, они бы решили, что настал конец света. И наоборот: не раз бывало, что какая-нибудь “жвачка”, оказавшаяся в моей квартире только ради того единственного, на что они годятся, останавливалась перед фотографией и спрашивала, зачем я повесил у себя карточку с этими жуткими турками.
Итак, была та самая пятница, когда я первый раз говорил с Росаной, и к вечеру того же дня я стоял перед воротами пустой школы и рассматривал несколько малопривлекательных вариантов, чем занять оставшиеся часы. А поскольку до ночи было еще далеко, я решил поехать к дому Лопес-Диасов и пару часов посидеть там в машине. Глядишь, и выйдет Росана. А может выйти и Сонсолес и застукать меня, уставшего от ожидания.
Думаю, я проторчал у их дома часа два с половиной. Когда открылась дверь и появилась Росана, свет уже не был таким ослепительным, как днем, а я начинал очумевать. Она сменила школьную форму на джинсы, смело подчеркивавшие фигуру, и облегающий жилетик, не закрывавший живота. Как и утром, она не спеша пошла по улице в сторону Ретиро. Когда она скрылась из виду, я засомневался, стоит ли мне идти за нею. Может, хватит на сегодня. Но не смог удержаться и пошел следом. Если бы поступило такое предложение, я бы продал душу за хорошую фотографию ее обнаженных плеч.
Росана поднялась к пруду. Побродила меж музыкантов и прочей публики, что-то продававшей, раскидывавшей карты, дергавшей за ниточки марионеток. Потом минут десять постояла, облокотясь на перила и глядя на лодки. Парень ее возраста попытался заговорить с ней, она слушала, не отвечая ни слова, пока он не отказался от своего намерения и не ушел. Тогда и она отошла от перил, огораживающих пруд, и направилась вниз по аллее к маленькой площади Падшего Ангела, на которого даже не взглянула. Дошла до розария, выбрала скамейку, спокойно села и стала смотреть на закат.
Пока я наблюдал за нею, мною овладели два сильных чувства. Во-первых, нездоровая зависть к этому счастливому существу, которое может позволить себе созерцать закаты, а не растрачивать впустую время в обмен на засаленную пачку купюр. До чего же прав был этот бездельник Жозеф де Местр, утверждая, что лишь у тех, кто имеет ренту и свободен от убогого труда, есть время для духовных забот и возможность взвешенно судить о делах республики. Мы же, все остальные, – злобное дерьмо, лучшие представители которого способны стать опасными преступниками (примеры, когда ничтожества дорывались до власти: Наполеон, Дуррути, Гиммлер).
Вторым чувством, испытанным мною в тот вечер, я, сколь это ни парадоксально, отчасти обязан Достоевскому. Я – один из немногих живых, кто может сказать, что прочитал от корки до корки “Братьев Карамазовых”, а огромное самопожертвование это совершил с единственной целью: иметь право с полным знанием дела заявить, что старик Федор Михайлович – зануда, от которого надо держаться подальше. Но Достоевский еще и автор скромной истории под названием “Белые ночи”, которая мне не просто понравилась, но подействовала необычайно. В этой повести есть женщина, которая гуляет в одиночестве, и герой влюбляется в нее без памяти. С тех пор, как я прочитал эту повесть, а прочитал я ее, когда был еще очень впечатлительным, женщины, гуляющие в одиночестве, сражают меня наповал. Росана, сидевшая на скамейке и глядевшая, как закат очерчивает границы угасающего дня, разбудила во мне совершенно не поддающееся рассудку чувство очарования. Будь я генералом или министром и владей государственными секретами, все эти секреты до последнего можно было бы у меня выведать, подсунув шпионку, которая умела бы сидеть на скамейке в парке и думать. Ей даже не обязательно быть красивой, просто не уродиной. Я кому-то рассказал это, и меня заподозрили во влюбчивости. Огромное заблуждение. Дело в том, что почти невозможно сегодня встретить женщину (или мужчину), которые бы просто о чем-то думали. Ни на парковой скамейке, ни под дулом пистолета.
Росана не спешила. Дождалась, когда небо стало фиолетовым, и я подумал: как ее семья позволяет ей так рисковать – гулять в Ретиро чуть ли не до ночи. Правда, в парке было еще много народу, но розарий уже почти опустел. Когда она поднялась со скамейки и пошла, я прикинул и, прежде чем она вышла из розария, отбежал к аллее, по которой она неминуемо должна была пройти, направляясь к дому. Выбрал скамейку и сел.
Я смотрел, как она приближалась не спеша, о чем-то думая. Я рассчитывал, что она меня заметит, но, когда она чуть было не прошла мимо, мне пришлось окликнуть ее:
– Росана.
Она остановилась и обернулась. Не сразу узнала.
– Что ты тут делаешь?
– Я тут каждый вечер гуляю, – ответил я. – А ты что делаешь?
– Ничего.
– Может, присядешь? – предложил я безо всяких. – Здесь хорошо.
– Моя мать говорит, что не следует слушать незнакомых. Я думаю, это относится и к безработным, которые продают носовые платки у светофоров, и к полицейским, которые носят красивые галстуки.
– А ты всегда слушаешь мать?
Росана подошла поближе, всего на несколько шагов, но вполне достаточно, чтобы меня охватило невыносимое желание накинуться на нее и искусать ей плечи. И словно того было мало, – а было вполне достаточно, чтобы превратиться в пускающее слюни животное, – я понял, что на ней нет лифчика. У нее были две прелестные штучки, легкие, как птицы.
– Нет, – сказала она.
– Ну так?
Росана отвела глаза.
– Тебя правда зовут Хавьер?
– Да.
– Мне нравится это имя. И ты правда полицейский?
– Да.
Девочка снова посмотрела на меня. Ее зрачки блестели.
– Ты уже арестовал Борху? – спросила она.
– Нет еще. Сначала надо проверить.
– Я думала, ты мне соврешь. Борха звонил мне сегодня. Сидит себе преспокойненько дома.
– Ты очень сообразительная девочка. Но если будешь и дальше стоять, то вырастешь еще больше и уже не будешь девочкой, а может, не будешь и сообразительной.
Она отступила на шаг. Небо темнело.
– Очень поздно. Я не могу задерживаться.
– У Лусии готов ужин.
– Запоминаешь имена.
– Такая работа.
– У Лусии сегодня свободный вечер. Сегодня ужин готовит мать.
Я откинулся назад и попытался устоять перед ее чарами. Никогда не надо начинать того, чему потом не можешь положить конец.
– В таком случае ты должна идти. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя по моей вине были неприятности с матерью.
– Ты подумаешь, что я сбежала, – проговорила она нараспев, и я не понял, шутит она или говорит серьезно.
– Нет. Вот что я сделаю. Завтра в одиннадцать я сяду на эту скамейку. Если ты придешь сюда до четверти двенадцатого, мы с тобой будем разговаривать и тебе никуда не надо будет спешить. А если не придешь, я пойму, уйду, и мы никогда больше не будем разговаривать. Как тебе это?
Росана засмеялась:
– Не обещаю. По субботам я встаю поздно. Если бы ты досидел до двенадцати, тогда – может быть, но тоже не обещаю.
– До четверти двенадцатого, ни минутой больше. Если в четверть двенадцатого ты не придешь, значит, тебя это не интересует. Спокойной ночи, приятных сновидений с ангелочками.
– Мне ангелочки не снятся. У меня уже три года как менструации.
– Ух ты.
– И я знаю, чего тебе надо, а то, может, думаешь, я не догадываюсь, – похвалилась она.
– Думаю, что не догадываешься. И если придешь завтра позже четверти двенадцатого, то никогда не догадаешься.
– Да я уже догадалась. Ходишь смотришь на девочек, как они прыгают через веревочку на переменке, подглядываешь трусики. И нечего выдумывать, будто полицейский.
– Я не выдумывал. Можешь думать что хочешь, Росана. Ты слишком красивая, чтобы потом раскаиваться.
– Прощай.
– До свиданья.
Она ушла, ночь опустилась на парк, а я все сидел на скамейке и все вспоминал ее плечи и терялся в мечтаниях, в которых и признаться-то нельзя.
В ту пятницу дома я не разгадывал обычных кроссвордов, а взялся за бутылку “Блэк Баша”, купленную раньше в каком-то аэропорту. Организм принял только половину, другую я торжественно опрокинул в унитаз под звуки компакт-диска, ревевшего во всю мочь, дабы наконец-то определились мои отношения с соседями под строгие аккорды роскошной музыки, которой мир обязан Эллисону Мойету, нашедшему для нее самое что ни на есть удачное название: Winter Kills.
Нынче, оглушенные средствами массовой информации, которые то проедают плешь, чтобы срочно бежали смотреть киношку про пошлого и напыщенного Бетховена, то возводят в ранг святого помершего от передозировки англосаксонского подонка, который и гитару-то в руках держать не умел, люди не отваживаются сказать, что они думают о музыке. Опасно высказать мысль, что Мик Джаггер, по сути, делает то же самое, что делал Малер, но ежу понятно: ничего нельзя сказать ни против одного, ни против другого, и потому большинство начинает сомневаться в собственном вкусе и предпочитает сидеть помалкивать или повторять то, что говорят по телику и в газетах.
Признаюсь, я тоже, как всякий другой, испытал на своей шкуре это давление, и когда однажды попытался взбунтоваться, мой собеседник вывалил на меня тонну готовых болванок, так что у меня не осталось почти никаких доводов. Говорю почти, потому что один всегда остается, и тут я могу его привести: единственная стоящая музыка – та, которая меня волнует, а вот почему она меня волнует, хрен ее знает; волнует, и все.
В ту пору, когда я еще не понимал, что к чему, музыки, волновавшей меня, было слишком много; отчасти я не очень понимал, что такое музыка, а отчасти не понимал, что такое волноваться. Когда-то я считал, что меня волнует Гайдн, но то была ошибка. По зрелом размышлении я понял: по жизни надо идти налегке, и оставил в багаже только самое необходимое. В список, к которому я свел всю историю музыки и который с лихвою удовлетворяет все мои потребности, входит следующее: Upstairs at Eric’sгруппы “Язоу”; The Number of the Beastгруппы “Айрон Мейден”; и Шуберт.
Список короткий, но это не значит, что я не слушаю других вещей. Если помните, эта злополучная история началась с передряги, приключившейся из-за Джюдаса Приста. Просто помимо того, что я перечислил, все остальное я слушаю, но не слышу.Но Шуберт! Как ему удалось не написать ничего лишнего? Может, фокус заключается в том, чтобы жить в нищете, одиноко, как пес, и умереть в тридцать лет. Противоположный пример – Бах: прожил длинную жизнь, обзавелся кучей детишек и двойным подбородком (взгляните на этот бурдюк). Что же касается достоинств самой музыки, я говорю сейчас о Шуберте, пусть другие приводят доводы достаточно убедительные, чтобы какому-нибудь говенному умнику не удалось заткнуть им пасть. Здесь речь не об этом. Я оставляю Шуберта и противопоставляю его всему остальному потому, что первый и последний раз, когда я влюбился, как я считаю, в высоком смысле этого слова, фоном звучало его Трио, опус 100. И еще потому, что первый раз, когда я хотел броситься с виадука более-менее по-настоящему (в ту пору я был еще идиотом и не клал в штаны при мысли о смерти, как сейчас), со мной был кассетник с записью его Winterreiseи я стоял и слушал до конца, пока не забыл, из-за чего собирался покончить с собой. Но, видно, главное, за что я люблю Шуберта: даже сейчас, когда начинает звучать первая часть его Пятой симфонии, у меня появляется удивительно четкое ощущение, что я все-таки был когда-то по-настоящему счастлив.
Причины, по которым я выбрал The Number of the Beast,не столь ностальгичны. Ограничиваясь этим названием, я признаю, что в двух первых вещах “Айрон Мейден” ( Iron Maidenи Killers) уже содержится все то, что могло бы увенчать их успехом и в самом начале. На мой взгляд, все, что они сделали после этого как музыканты, они вполне могли бы не делать (я, конечно, понимаю, что им надо кормить семьи). Все подготавливает последнюю вещь диска Hallowed Be Thy Name,плач приговоренного к смерти. Несомненно, никакая другая вещь не может сравниться с этой, последней, по совершенству: здесь всего за несколько минут heavy metalдостигает – и такого не будет уже никогда и нигде – абсолютного господства в самом своем высоком таинстве. Но я лично всегда питал слабость к 22 Acacia Avenue (The Continuing story of Charlotte the Harlot),самой лучшей романтической истории, которая когда-либо была рассказана на фоне ударных и бесконечного баса. Как-то раз я даже пошел на мадридский проспект Акаций, думая о Шарлотте, которую всегда можно пойти и увидеть, если верить “Айрон Мейден”, надо только сесть и погрузиться в мысли, совсем одному, а это как раз наиболее распространенное и наименее нестабильное состояние современного человека.
– Просто ты описалась в постели, когда тебе это приснилось, – насмешливо сказала Росана, и кто-то из ее компании засмеялся.
– А ты? – опять вступила глупенькая, горя желанием узнать хоть что-то о трясине порока, в которой погрязли другие.
– Так я тебе и сказала.
– Ну конечно, Нуриа, – насмешливо проговорила Исаскун. – Она занималась этим с Кеном, кавалером Барби. Засунула себе туда его голову. Краник-то у него слишком маленький, даже для нее.
На этот раз громовым хохотом разразились те, что пришли с Исаскун. Росана молчала, только выдохнула дым, чуть изогнув нижнюю губу как бы в улыбке. Потом повернулась и ушла вместе с двумя своими спутницами.
Когда девочки удалились, я пошел искать телефонную кабинку. Набрал номер Сонсолес, и мне ответил грубый голос Лусии, служанки:
– Да.
– Добрый день, я – из колледжа Росаны, вы – ее мать?
– Нет.
– А с кем я говорю?
– Я – служанка.
– Ах так. А сеньора дома?
– Да. Одну минутку.
Не прошло и минуты, как в трубке послышался уже знакомый мне голос матери Сонсолес:
– Слушаю.
– Добрый день, сеньора, я из колледжа вашей дочери. Нам бы хотелось, чтобы вы встретились с классной наставницей.
– Что-нибудь случилось?
– Нет, нет, наоборот. Мы сейчас проводим такие встречи с родителями всех учениц. В рамках программы профессиональной ориентации. Они в том возрасте, когда пора подумать об их будущем. Росана – очень хорошая ученица.
– Ну, конечно, хорошая.
– И очень воспитанная девочка.
– Она никогда не доставляла нам никаких огорчений. – Во второй раз в голосе матери Росаны и Сонсолес прозвучала гордость.
– Когда вам было бы удобно?
– Как скажете.
Но я уже получил нужную информацию (Сонсолес – не мать девочки) и поспешил отделаться от собеседницы, назначив ей встречу на следующий понедельник; разумеется, встреча не состоится, и, полагаю, мамаша порядком разгневается на школу, за которую дон Амандо так дорого платит. Судьба иногда складывается из дурацких неожиданностей.
Девочки вышли из школы в половине первого; Росана и еще несколько учениц сели в автобус. Я поехал следом и доехал за автобусом до дома Сонсолес. Росана вышла из автобуса вместе с другой девочкой, тоже блондинкой, но немного бесцветной. Я слышал, как они договорились встретиться через пятнадцать минут, и припарковался неподалеку.
Через пятнадцать минут девочки появились и направились в сторону парка. В парке они отыскали киоск с мороженым и купили по рожку. Потом поднялись к пруду, обошли его с северной стороны. Сели на скамейку около статуи Рамона-и-Кахаля и доели мороженое. Когда они сидели на скамейке, подружка смотрела на Росану, а Росана – перед собой. Росана была серьезна и что-то говорила; другая молчала, только иногда у нее вырывался смешок. Я находился на противоположной стороне аллеи и за людским говором не мог их слышать. Через несколько минут к ним присоединилась еще одна девочка. Она выходила из школьного автобуса остановкой раньше.
Спустя полчаса та, что пришла с Росаной, показала на часы, что-то сказала, и Росана кивнула. Та, посидев еще немного, встала и ушла. Минут десять Росана курила и о чем-то тихо разговаривала с оставшейся девочкой. Потом они попрощались, и каждая пошла своей дорогой. Росана медленно двинулась по аллее, разглядывая деревья и прохожих. Если бы я был в ее возрасте или если бы все было не так, как оно было, я бы скромненько дошел за ней до ее дома, а потом отправился бы к себе домой писать стихи. Но все было так, как было, мне было тридцать три, стихи уже не писались, и потому я подумал: зачем медлить? Момент был как нельзя более подходящий. Я пошел за ней и, не дойдя трех или четырех метров, окликнул:
– Росана!
Она остановилась и медленно обернулась. Ее лицо не выразило удивления, только осторожность.
– Откуда ты знаешь мое имя?
– Не бойся, – сказал я, поднимая руки вверх.
– Я не боюсь. Ты кто?
– Меня зовут Хавьер, я – друг.
– Чей? – Зрачок в синих глазах стал совсем маленьким, почти исчез.
– Ладно. Я – полицейский. Но только никому не говори.
– Я не сделала ничего плохого, – сказала она убежденно и опять было пошла, но не спеша, как будто заранее знала, что я пойду следом.
Я догнал ее.
– Я знаю. Я хочу поговорить с тобой о твоей подруге Исаскун.
– У меня нет подруги с таким именем. Ты ошибся.
– Не так много Росан, чтобы ошибиться.
– Все равно. Ни одну из моих подруг не зовут Исаскун.
Я улыбнулся и попробовал поймать ее взгляд, но не сумел, взглядом с ней можно было встретиться только тогда, когда она сама этого хотела.
– Нехорошо, ты пытаешься обмануть меня. Я знаю, что она в одном классе с тобой, я видел вас в школе. Сегодня вы были вместе на школьном дворе.
– Это не значит, что мы подруги, – наставительно сказала она и, произнося это, откинула волосы назад правой рукой, той, что была ближе ко мне. То, что девочка не превратилась еще в женщину, лучше всего видно по рукам: они обычно скованы в движениях, а ногти обгрызены. Ногти у Росаны были короткие, хотя она их и не грызла, но руки чувствовали себя уверенно. Ее пальцы двигались и сгибались как у взрослой, обнаруживая мудрость, до которой многие женщины вообще никогда не доходят, а именно, что каждый палец имеет свое особое назначение.
– Росана, ты – хорошая девочка, – сказал я, – и знаешь, что Исаскун влипла в историю. Разве тебе не хочется ей помочь?
– Помочь Исаскун? Если ты запрячешь ее за решетку, я буду только рада. Она – полная дура, того заслуживает.
– Мы не собираемся сажать в тюрьму девочек. За девочками мы не охотимся.
– А я что могу?
– Сказать мне, кто дает ей наркотики. Только и всего.
– Борха. Он дает.
– Какой Борха?
– Не знаю. Он из соседнего колледжа. Монастырского.
Чтобы удобнее было доносить, Росана сошла с дорожки на обочину аллеи и остановилась около дерева. Я встал перед ней.
– Ты действительно не знаешь его фамилии? Может, в этом колледже пятьсот парней по имени Борха.
Росана подняла глаза и посмотрела на меня. Потом сказала:
– Этого Борху ни с кем не спутаешь, он уже три или четыре года сидит в восьмом, его все никак не выгонят. А может, уже выгнали, хотя его папаша и президент выпускников этого колледжа.
– А что-нибудь еще о нем знаешь?
– Да. Он вокруг меня увивается, – похвасталась она, накручивая на указательный палец длинную прядь, – но я его в упор не вижу, вот он и связался с Исаскун. Исаскун не брезгливая.
– Это – все, что ты знаешь?
– Это – все, что я знаю, поли, – выплюнула она.
– Ну, ты же видела фильмы…
– Видела. И тебя тоже видела на школьном заборе. Я думала, ты из этих, что ходят смотреть, как на переменках девочки прыгают через веревочку, – надеются трусики увидеть.
– Ясно. Наверное, немало таких типов.
– Хватает. Вот только у них нет таких галстуков, как у тебя. Я тебя сразу приметила, из-за галстука. Не думала, что поли много зарабатывают.
– Я подрабатываю сверхурочно. Тебе нравится в парке?
Росана нахмурила брови:
– Какое отношение это имеет к дознанию?
– Никакого. Дознание закончено. Теперь я хочу, чтобы ты рассказала о себе. Ты мне понравилась.
Росана отошла от дерева.
– Ты мне тоже вроде бы не противен. Но вот уже пять минут, как дома у Лусии готов обед. И мама сердится, когда я опаздываю. Говорит, если я буду опаздывать, Лусиа тоже будет относиться ко всему спустя рукава. А знаешь, как трудно теперь найти толковую прислугу? – заключила она с ехидством.
– Ну, разумеется, ты права. Не стану тебя задерживать. Большое спасибо за все.
– Не за что. Я довольна, что Борху арестуют.
– Только никому не рассказывай. Ни матери, ни лучшей подруге.
– Матери-то вообще ничего нельзя рассказывать. Несчастная женщина. Прощай.
– До свиданья, – простился я потрясенный.
Росана шла прочь по аллее, и в толпе ее изумительные белокурые волосы развевались на ветру. Вдруг она чуть подалась в сторону и, словно обходя кого-то, полуобернулась, желая убедиться, что я смотрю ей вслед. Даже на таком расстоянии я заметил: ей приятно. Было десять минут третьего, и в костюме становилось слишком жарко, но здесь, в тени деревьев, было вполне терпимо. Я походил еще среди гуляющих – стариков, детишек и красивых фигуристок на роликовых коньках, в обтягивающих ляжки блестящих цветных рейтузах. Лето имеет свое неудобство: можно так размечтаться и потерять бдительность, что покажется, будто на свете нет некрасивых женщин. Гуляя, я вспомнил Льюиса Кэрролла и Ж.-М. Барри, вероятно, самых блистательных апостолов гетеросексуальной педерастии (некоторые утверждают, что Барри был всеяден, но меня больше убеждает то отвращение, какое испытывает Питер Пен, когда обнаруживает, что Венди стала матерью: сравните с полным безразличием, проявляемым в отношении мужчин). Вспомнился мне и Оскар Уайльд, другой великолепный апостол гомосексуализма. Следовало бы призадуматься над тем, что некоторые лучшие представители общества имеют пристрастия, которые общество полагает омерзительными. Греки, от которых европейский человек получил славное наследие – сомнение, отличающее нас от народов отсталых и диких (североамериканцев, японцев и проч.), почти поголовно были содомитами и растлителями малолетних. Разумеется, проще всего сжечь на костре всех, кто осмеливается на поступки, причиняющие беспокойство согражданам. Возможно, именно так и должны вести себя все стремящиеся к порядку правители. Но что предпочтительнее для безответственного подданного?
Давно, когда мне еще нравилось смотреть на мир, я взял летний отпуск и рванул в Париж. Там есть кладбище, которое называется Пер-Лашез, и на этом кладбище похоронен Оскар Уайльд. Надгробие, воздвигнутое какой-то его поклонницей, невыносимо пошлое, но сзади у него имеется ступенька, на которой попадаются довольно любопытные предметы. Это сувениры, оставленные посетителями: камешки, сухие цветы, билеты метро, пряди волос, письма. Среди этих писем я нашел одно, которое начиналось так: “Дорогой Оскар, с тех пор как ты ушел, мало что изменилось в Англии…” Далее следовала трогательная тайная исповедь голубого, впечатляющая филигрань самых изысканных чувств. Когда я прочитал это, мне пришла в голову интересная мысль: какой говна кусок взволновало бы письмо, оставленное совершенно правильным человеком на могиле, скажем, почетного члена того трибунала, который осудил Оскара?
Тот день – я понял это только, когда после обеда вернулся к школьным воротам и оттуда никто не вышел, – был пятницей. В обычных школах в июне не бывает занятий после обеда, но в тех, за которые платят богатенькие родители (куда они сплавляют своих отпрысков, чтобы держать подальше от влияния вульгарной прислуги, пока сами проворачивают свои дела), в этих колледжах укороченный день на протяжении всего учебного года бывает только в пятницу. Может, потому, что теперь все больше входит в обычай для воителя-горожанина начинать свою еженедельную передышку в пятницу после обеда.
Пятницы всегда выбивают меня из колеи. Иногда я даже на ночь убегаю туда, где встречаются разведенные, изголодавшиеся по ласке люди. Женщины там, знакомясь, сразу же дают тебе телефон, а в сумочке у них всегда с собою презервативы. Обычно это довольно скучно и малоприятно, но случалось мне познакомиться там и с людьми очень тонкими, которые просто-напросто потерялись от неожиданно свалившейся на них беды. Общество не проявляет особой жалости к тем, кто имеет несчастье сойти с круга. Особенно если ему уже за сорок и он не умеет щурить глаза, как Роберт Митчем, а у нее зад чуть-чуть не такой поджатый, как у Джейн Фонды.
Когда же я настроен менее глубокомысленно, то, случается, закатываюсь в какой-нибудь храм, где грохочет эта помойка, заменяющая тамтамы нашим недорослям, которые оглушают себя таблетками, а потом выскакивают на шоссе и сбивают своим мотоциклом какого-нибудь отца семейства, возвращающегося с ночной смены. Там я быстро напиваюсь и некоторое время смотрю, как танцуют акселератки: широко известен закон физики, в силу которого плотность серого вещества головного мозга обратно пропорциональна длине ног и упругости грудей.
Поражает, как много людей отрастило себе длинные ноги в стране, испокон веку считавшейся страной коротконожек. Не менее поражает количество блондинок и лиценциатов в области предпринимательских наук. Должно быть, что-то нам подмешали в еду, и пошла волна генетических мутаций. Потому что раньше мы такими не были. Одна из семейных реликвий, которую я храню, – фотография: горстка солдат и младших офицерских чинов сняты вместе с четырьмя мулами во время африканской кампании, по-видимому, в 1924году. Один из них – мой дед, которому выпало находиться там на военной службе, или, другими словами, на войне, шедшей в то время, поскольку никто тогда не мог избежать военной службы, сославшись на убеждения и свободу совести (совесть не является предметом первой необходимости, но лишь прихотью сытого желудка). Если бы те почерневшие под солнцем, оборванные люди увидели своих правнуков, беснующихся в танце под лазерными прожекторами, они бы решили, что настал конец света. И наоборот: не раз бывало, что какая-нибудь “жвачка”, оказавшаяся в моей квартире только ради того единственного, на что они годятся, останавливалась перед фотографией и спрашивала, зачем я повесил у себя карточку с этими жуткими турками.
Итак, была та самая пятница, когда я первый раз говорил с Росаной, и к вечеру того же дня я стоял перед воротами пустой школы и рассматривал несколько малопривлекательных вариантов, чем занять оставшиеся часы. А поскольку до ночи было еще далеко, я решил поехать к дому Лопес-Диасов и пару часов посидеть там в машине. Глядишь, и выйдет Росана. А может выйти и Сонсолес и застукать меня, уставшего от ожидания.
Думаю, я проторчал у их дома часа два с половиной. Когда открылась дверь и появилась Росана, свет уже не был таким ослепительным, как днем, а я начинал очумевать. Она сменила школьную форму на джинсы, смело подчеркивавшие фигуру, и облегающий жилетик, не закрывавший живота. Как и утром, она не спеша пошла по улице в сторону Ретиро. Когда она скрылась из виду, я засомневался, стоит ли мне идти за нею. Может, хватит на сегодня. Но не смог удержаться и пошел следом. Если бы поступило такое предложение, я бы продал душу за хорошую фотографию ее обнаженных плеч.
Росана поднялась к пруду. Побродила меж музыкантов и прочей публики, что-то продававшей, раскидывавшей карты, дергавшей за ниточки марионеток. Потом минут десять постояла, облокотясь на перила и глядя на лодки. Парень ее возраста попытался заговорить с ней, она слушала, не отвечая ни слова, пока он не отказался от своего намерения и не ушел. Тогда и она отошла от перил, огораживающих пруд, и направилась вниз по аллее к маленькой площади Падшего Ангела, на которого даже не взглянула. Дошла до розария, выбрала скамейку, спокойно села и стала смотреть на закат.
Пока я наблюдал за нею, мною овладели два сильных чувства. Во-первых, нездоровая зависть к этому счастливому существу, которое может позволить себе созерцать закаты, а не растрачивать впустую время в обмен на засаленную пачку купюр. До чего же прав был этот бездельник Жозеф де Местр, утверждая, что лишь у тех, кто имеет ренту и свободен от убогого труда, есть время для духовных забот и возможность взвешенно судить о делах республики. Мы же, все остальные, – злобное дерьмо, лучшие представители которого способны стать опасными преступниками (примеры, когда ничтожества дорывались до власти: Наполеон, Дуррути, Гиммлер).
Вторым чувством, испытанным мною в тот вечер, я, сколь это ни парадоксально, отчасти обязан Достоевскому. Я – один из немногих живых, кто может сказать, что прочитал от корки до корки “Братьев Карамазовых”, а огромное самопожертвование это совершил с единственной целью: иметь право с полным знанием дела заявить, что старик Федор Михайлович – зануда, от которого надо держаться подальше. Но Достоевский еще и автор скромной истории под названием “Белые ночи”, которая мне не просто понравилась, но подействовала необычайно. В этой повести есть женщина, которая гуляет в одиночестве, и герой влюбляется в нее без памяти. С тех пор, как я прочитал эту повесть, а прочитал я ее, когда был еще очень впечатлительным, женщины, гуляющие в одиночестве, сражают меня наповал. Росана, сидевшая на скамейке и глядевшая, как закат очерчивает границы угасающего дня, разбудила во мне совершенно не поддающееся рассудку чувство очарования. Будь я генералом или министром и владей государственными секретами, все эти секреты до последнего можно было бы у меня выведать, подсунув шпионку, которая умела бы сидеть на скамейке в парке и думать. Ей даже не обязательно быть красивой, просто не уродиной. Я кому-то рассказал это, и меня заподозрили во влюбчивости. Огромное заблуждение. Дело в том, что почти невозможно сегодня встретить женщину (или мужчину), которые бы просто о чем-то думали. Ни на парковой скамейке, ни под дулом пистолета.
Росана не спешила. Дождалась, когда небо стало фиолетовым, и я подумал: как ее семья позволяет ей так рисковать – гулять в Ретиро чуть ли не до ночи. Правда, в парке было еще много народу, но розарий уже почти опустел. Когда она поднялась со скамейки и пошла, я прикинул и, прежде чем она вышла из розария, отбежал к аллее, по которой она неминуемо должна была пройти, направляясь к дому. Выбрал скамейку и сел.
Я смотрел, как она приближалась не спеша, о чем-то думая. Я рассчитывал, что она меня заметит, но, когда она чуть было не прошла мимо, мне пришлось окликнуть ее:
– Росана.
Она остановилась и обернулась. Не сразу узнала.
– Что ты тут делаешь?
– Я тут каждый вечер гуляю, – ответил я. – А ты что делаешь?
– Ничего.
– Может, присядешь? – предложил я безо всяких. – Здесь хорошо.
– Моя мать говорит, что не следует слушать незнакомых. Я думаю, это относится и к безработным, которые продают носовые платки у светофоров, и к полицейским, которые носят красивые галстуки.
– А ты всегда слушаешь мать?
Росана подошла поближе, всего на несколько шагов, но вполне достаточно, чтобы меня охватило невыносимое желание накинуться на нее и искусать ей плечи. И словно того было мало, – а было вполне достаточно, чтобы превратиться в пускающее слюни животное, – я понял, что на ней нет лифчика. У нее были две прелестные штучки, легкие, как птицы.
– Нет, – сказала она.
– Ну так?
Росана отвела глаза.
– Тебя правда зовут Хавьер?
– Да.
– Мне нравится это имя. И ты правда полицейский?
– Да.
Девочка снова посмотрела на меня. Ее зрачки блестели.
– Ты уже арестовал Борху? – спросила она.
– Нет еще. Сначала надо проверить.
– Я думала, ты мне соврешь. Борха звонил мне сегодня. Сидит себе преспокойненько дома.
– Ты очень сообразительная девочка. Но если будешь и дальше стоять, то вырастешь еще больше и уже не будешь девочкой, а может, не будешь и сообразительной.
Она отступила на шаг. Небо темнело.
– Очень поздно. Я не могу задерживаться.
– У Лусии готов ужин.
– Запоминаешь имена.
– Такая работа.
– У Лусии сегодня свободный вечер. Сегодня ужин готовит мать.
Я откинулся назад и попытался устоять перед ее чарами. Никогда не надо начинать того, чему потом не можешь положить конец.
– В таком случае ты должна идти. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя по моей вине были неприятности с матерью.
– Ты подумаешь, что я сбежала, – проговорила она нараспев, и я не понял, шутит она или говорит серьезно.
– Нет. Вот что я сделаю. Завтра в одиннадцать я сяду на эту скамейку. Если ты придешь сюда до четверти двенадцатого, мы с тобой будем разговаривать и тебе никуда не надо будет спешить. А если не придешь, я пойму, уйду, и мы никогда больше не будем разговаривать. Как тебе это?
Росана засмеялась:
– Не обещаю. По субботам я встаю поздно. Если бы ты досидел до двенадцати, тогда – может быть, но тоже не обещаю.
– До четверти двенадцатого, ни минутой больше. Если в четверть двенадцатого ты не придешь, значит, тебя это не интересует. Спокойной ночи, приятных сновидений с ангелочками.
– Мне ангелочки не снятся. У меня уже три года как менструации.
– Ух ты.
– И я знаю, чего тебе надо, а то, может, думаешь, я не догадываюсь, – похвалилась она.
– Думаю, что не догадываешься. И если придешь завтра позже четверти двенадцатого, то никогда не догадаешься.
– Да я уже догадалась. Ходишь смотришь на девочек, как они прыгают через веревочку на переменке, подглядываешь трусики. И нечего выдумывать, будто полицейский.
– Я не выдумывал. Можешь думать что хочешь, Росана. Ты слишком красивая, чтобы потом раскаиваться.
– Прощай.
– До свиданья.
Она ушла, ночь опустилась на парк, а я все сидел на скамейке и все вспоминал ее плечи и терялся в мечтаниях, в которых и признаться-то нельзя.
В ту пятницу дома я не разгадывал обычных кроссвордов, а взялся за бутылку “Блэк Баша”, купленную раньше в каком-то аэропорту. Организм принял только половину, другую я торжественно опрокинул в унитаз под звуки компакт-диска, ревевшего во всю мочь, дабы наконец-то определились мои отношения с соседями под строгие аккорды роскошной музыки, которой мир обязан Эллисону Мойету, нашедшему для нее самое что ни на есть удачное название: Winter Kills.
Нынче, оглушенные средствами массовой информации, которые то проедают плешь, чтобы срочно бежали смотреть киношку про пошлого и напыщенного Бетховена, то возводят в ранг святого помершего от передозировки англосаксонского подонка, который и гитару-то в руках держать не умел, люди не отваживаются сказать, что они думают о музыке. Опасно высказать мысль, что Мик Джаггер, по сути, делает то же самое, что делал Малер, но ежу понятно: ничего нельзя сказать ни против одного, ни против другого, и потому большинство начинает сомневаться в собственном вкусе и предпочитает сидеть помалкивать или повторять то, что говорят по телику и в газетах.
Признаюсь, я тоже, как всякий другой, испытал на своей шкуре это давление, и когда однажды попытался взбунтоваться, мой собеседник вывалил на меня тонну готовых болванок, так что у меня не осталось почти никаких доводов. Говорю почти, потому что один всегда остается, и тут я могу его привести: единственная стоящая музыка – та, которая меня волнует, а вот почему она меня волнует, хрен ее знает; волнует, и все.
В ту пору, когда я еще не понимал, что к чему, музыки, волновавшей меня, было слишком много; отчасти я не очень понимал, что такое музыка, а отчасти не понимал, что такое волноваться. Когда-то я считал, что меня волнует Гайдн, но то была ошибка. По зрелом размышлении я понял: по жизни надо идти налегке, и оставил в багаже только самое необходимое. В список, к которому я свел всю историю музыки и который с лихвою удовлетворяет все мои потребности, входит следующее: Upstairs at Eric’sгруппы “Язоу”; The Number of the Beastгруппы “Айрон Мейден”; и Шуберт.
Список короткий, но это не значит, что я не слушаю других вещей. Если помните, эта злополучная история началась с передряги, приключившейся из-за Джюдаса Приста. Просто помимо того, что я перечислил, все остальное я слушаю, но не слышу.Но Шуберт! Как ему удалось не написать ничего лишнего? Может, фокус заключается в том, чтобы жить в нищете, одиноко, как пес, и умереть в тридцать лет. Противоположный пример – Бах: прожил длинную жизнь, обзавелся кучей детишек и двойным подбородком (взгляните на этот бурдюк). Что же касается достоинств самой музыки, я говорю сейчас о Шуберте, пусть другие приводят доводы достаточно убедительные, чтобы какому-нибудь говенному умнику не удалось заткнуть им пасть. Здесь речь не об этом. Я оставляю Шуберта и противопоставляю его всему остальному потому, что первый и последний раз, когда я влюбился, как я считаю, в высоком смысле этого слова, фоном звучало его Трио, опус 100. И еще потому, что первый раз, когда я хотел броситься с виадука более-менее по-настоящему (в ту пору я был еще идиотом и не клал в штаны при мысли о смерти, как сейчас), со мной был кассетник с записью его Winterreiseи я стоял и слушал до конца, пока не забыл, из-за чего собирался покончить с собой. Но, видно, главное, за что я люблю Шуберта: даже сейчас, когда начинает звучать первая часть его Пятой симфонии, у меня появляется удивительно четкое ощущение, что я все-таки был когда-то по-настоящему счастлив.
Причины, по которым я выбрал The Number of the Beast,не столь ностальгичны. Ограничиваясь этим названием, я признаю, что в двух первых вещах “Айрон Мейден” ( Iron Maidenи Killers) уже содержится все то, что могло бы увенчать их успехом и в самом начале. На мой взгляд, все, что они сделали после этого как музыканты, они вполне могли бы не делать (я, конечно, понимаю, что им надо кормить семьи). Все подготавливает последнюю вещь диска Hallowed Be Thy Name,плач приговоренного к смерти. Несомненно, никакая другая вещь не может сравниться с этой, последней, по совершенству: здесь всего за несколько минут heavy metalдостигает – и такого не будет уже никогда и нигде – абсолютного господства в самом своем высоком таинстве. Но я лично всегда питал слабость к 22 Acacia Avenue (The Continuing story of Charlotte the Harlot),самой лучшей романтической истории, которая когда-либо была рассказана на фоне ударных и бесконечного баса. Как-то раз я даже пошел на мадридский проспект Акаций, думая о Шарлотте, которую всегда можно пойти и увидеть, если верить “Айрон Мейден”, надо только сесть и погрузиться в мысли, совсем одному, а это как раз наиболее распространенное и наименее нестабильное состояние современного человека.