Сидевший до сих пор расслабленно орбитаксонист внезапно склоняется над своим инструментом, и на всех контрольных панелях стрелки приборов начинаются метаться в безумной пляске. Диллон внутренне аплодирует ему за такое впечатляющее вступление. Плавно подает ритм чародин. А вот вступает и допплерин-вертон, выбрасывая свой собственный луч света, который свистит и парит с полминуты, прежде чем спектроялисту удается овладеть им и повести его. Теперь все семеро объединяются, нащупывая обратные связи, и при этом создают такое столпотворение сигналов, что его видно, наверное, от Бостона до Сэнсэна.
   – Прекратите! Прекратите! – вопит Нэт. – Мальчики, утихомирьтесь!
   И оркестранты стихают, снижают ритм и сидят расслабленные, потные, отходят от этого взрыва эмоций. Нэт прав: они не должны выработаться прежде, чем соберутся зрители.
   А пока обеденный перерыв – прямо на сцене. Есть никому не хочется. Инструменты, разумеется, оставлены включенными: было бы неразумно разрушить достигнутый с таким трудом синхронизм. Изредка какой-либо из инструментов уплывает за порог холостого прогона и испускает пучок света или волну звука.
   «Если им позволить, они бы играли сами, – думает Диллон. – Стоит только включить их на игру, а самим отстраниться – и инструменты сами дадут самопрограммирующийся концерт. Должно быть, странное впечатление оставят разум и искусство машин. С другой стороны, должно быть, чертовски унизительно оказаться ненужным. Как хрупок наш престиж. Сегодня мы прославленные артисты, но стоит только раскрыть секреты профессии, и завтра мы будем таскать мусорные бадьи в Рейкьявике».
   Зрители начинают собираться в 19.45. Поскольку это первый вечер гастролей в Риме, распределением билетов правят законы старшинства; поэтому в зале нет никого моложе 20 лет. Диллон, человек среднего возраста, даже не пытается скрывать своего презрения к седым мешковатым людям, усаживающимся в зрительных секторах вокруг сцены. «Может ли хоть что-нибудь заинтересовать их, кроме проблемы размножения? Заинтересует ли их музыка? Или они будут пассивно сидеть, даже не пытаясь приблизиться к восприятию представления? Игнорируя «потеющих» артистов, занимая хорошие места и ничего не получая от фейерверка, света и музыки».
   «Мы бросаем вам всю Вселенную, а вы не берете ее! Не потому ли, что вы стары? Что может толстеющая многократная мать тридцати трех лет взять от космического представления? Но нет, дело не в возрасте. В других, более утонченных и искушенных городах проблема контакта со зрителями разного возраста никогда не возникала. Дело не в возрасте, дело в их отношении к искусству вообще. На дне здания мужланы реагируют темпераментно, шумно. То ли они очаровываются цветными огнями и неистовыми звуками, то ли еще чем-то, но они не остаются безразличными. А в верхних этажах, где интеллект не только разрешен, но и желаем, люди тянутся к представлениям, понимая, что, чем больше они сольются с ним, тем больше они от него получат. Проходя через голову, музыка острее воспринимается органами чувств – разве она не сама жизнь? А здесь, на средних этажах, реакция зрителей вялая. Главное – присутствовать на концерте, отобрав у кого-то другого билет, пустить пыль в глаза, само представление неважно. Это просто шум и свет – несколько сумасбродов из Сан-Франциско делают свою работу, ну и пусть себе делают. Так они и сидят, эти римляне, выключенные из настоящей жизни от черепа до промежности. Какая ирония! Римляне? Да настоящие римляне были не такие, будьте уверены! Когда этот город назвали Римом, было совершено преступление против истории».
   Диллон взглядывает на зрителей и тут же расфокусировывает глаза, превращая их лица в расплывчатые пятна; он не хочет видеть эти обрюзгшие серые лица, боясь, что их вид испортит ему настроение. Он здесь, чтобы давать. Если бы только они могли взять!
   – Давай начинать, – бормочет Нэт. – Ты готов, Дилл?
   Он готов. Он поднимает руки и в виртуозном броске ударяет ими по проецитронам. Старый испытанный прием! С ревом из инструмента появляются Луна, Солнце, планеты и звезды. Целая сверкающая Вселенная извергается в зал. Диллон не отваживается взглянуть на зрителей: «Потряс ли он их? Открывают ли они рты от изумления, дергают ли себя за отвисшие нижние губы? Живей! Живей! Еще Живей!»
   Остальные оркестранты, словно почувствовав, что он в ударе, позволяют ему провести вступительное соло. Мысль его неистовствует, пальцы носятся по пульту.
   «Плутон! Сатурн! Бетельгейзе! Денеб! Тут сидят люди, которые провели всю свою жизнь, запертые в одном здании; так дай же ты им звезды одним махом, взрывающим черепа! Кто говорит, что нельзя начинать с кульминационной точки? Вступление должно быть мощным, от него должны потускнеть все огни. Разве Бетховен ставил ни во что мощное вступление? Вот так! Туда… И туда! Набросай им звезд! Заставь звезды мерцать и подрагивать. Теперь затмение солнца – а что? Пусть корона потрескивает и колеблется. Теперь заставь танцевать Луну. И добавь звуки – большой вздымающейся волной, которая, как паутина, вплетается в них; теперь колье из пятидесятигерцовых вибраций, опутывающее их.
   Помоги им переварить обед, встряхни их старые, легко забивающиеся кишки!»
   Диллон смеется. Он хотел бы сейчас видеть свое лицо: наверное, в нем есть что-то демоническое. Но сколько же может продолжаться соло? Почему его не подхватывают? Кажется, он вот-вот выдохнется. Но это его не волнует. Гораздо больше его волнует то, что другие позволяют ему вот так выкладываться. Может, они надеются, что он сойдет с дистанции и будет остаток своей жизни сидеть как слизняк, пуская пузыри? Ну уж дудки! Диллон прекращает свое феерическое соло. Никогда прежде он не делал ничего подобного: достали-таки его эти тупые римляне. И все это – как в бездонную дыру! Какое им дело до него самого и до его таланта!
   Вся вселенная вибрирует вокруг него, в этом его гигантском соло. Так, наверное, должен был себя чувствовать Создатель, когда приступил к работе в первый день творенья. Иглы звуков вылетают из динамиков – могучее кресчендо света и звука. Диллон ощущает, как поднимается в нем могучая сила; он так счастлив исполняемой темой, что член его напрягается, и ему приходится откинуться на своем стуле. Разве кто-нибудь исполнял что-либо подобное? Разве кто-нибудь слышал такую импровизацию на космотроне? Хелло, Бах! Хэлло, Вагнер! Выбросьте ваши черепа на свалку!
   Диллон проходит пик вдохновения и начинает умерять тонус. Теперь он не полагается на голую мощь, занимаясь более тонкими нюансами исполнения – расцвечивает серо-золотистыми пятнами Юпитер, превращает звезды в белые ледяные точки, использует и другие маленькие хитрости. Зарокотал Сатурн – это сигнал вступать остальным инструментам. И они вступают.
   Вот осторожно присоединяется допплеринвертон со своей собственной темой, переняв что-то от всплеска страсти Диллона с его звездной моделью. Кометарфа сразу же покрывает все сериями затухающих аккордов, немедленно преобразующихся в пучки вспышек зеленого света. И все это охватывается звучанием спектрояля, которое взлетает над ними и, широко расплываясь, скользит до ультрафиолета в ливне посвистывающей широкодиапазонной ряби.
   Вот и старый Софро начинает свои орбитаксонические нырки; падения и взлеты следуют за падениями и взлетами, наперекор игре спектрояля, но очень умело – это может позволить себе только хорошо сыгранная группа.
   Затем вступает чародин – напыщенный, гудящий, он посылает разбивающиеся о стены раскаты, усиливая значения звуковых и астрономических узоров до такой степени, что конвергенции становятся невыразимо прекрасными. Это намек для контраграва, который взрывает это великолепие мощными ритмичными ударами.
   Теперь Диллон занимает свое надлежащее место – координатора и дирижера группы, подбрасывая кому нить мелодии, кому пучок света, украшая все, что происходит вокруг. Он спускается до полутонов. Играя почти механически, он сейчас скорее слушатель, чем исполнитель, так спокойно он воспринимает все вариации, которые воспроизводят его партнеры. Сейчас ему незачем напрягать внимание. Весь остаток вечера он может только подавать ритм. Но он этого не хочет: симфония смажется, если каждые 10-15 минут он не будет подкидывать свежего материала. Это его право.
   Каждый исполняет соло по очереди. Диллону уже некогда смотреть на зрителей. Он вертится, крутится, потеет, всхлипывает; он свирепо жмет проекцитроны; он фокусничает, чередуя свет и тень. Пульс его успокаивается. Он спокоен, как океан в бурю, он в высшей степени профессионален, он в совершенстве владеет собой и своим мастерством. И в этот момент экстаза кажется ему, что он живет в каком-то другом времени и измерении, что это вовсе не он сам, а другой человек.
   Между прочим, сколько же длится его соло? Он потерял счет времени. Но все идет превосходно, и он предоставляет следить за временем методичному Нэту.
   После бурного начала концерт вступает в обычное русло. Центр действия смещается к допплеринвертонисту, прядущему серии классических вспышек. Вполне красивых, но избитых, слушанных-переслушанных, смотренных-пересмотренных. Тем не менее его импровизация заражает других, и вся группа свыше двадцати минут импровизирует, плетя сеть контрастов, от которых цепенеют нервы и захватывает дух. Но вот, наконец, Нэт выплескивается эффектно всем спектром, начиная откуда-то южнее инфракрасного и до того, что может быть названо рентгеновскими частотами; и этот бурный взлет сигнализирует о скором окончании представления. Все подхватывают спектроялиста и играют в свободном порыве, кружась, паря и сходясь вместе, образуя единое целое с семью головами, бомбардируя окаменевших зрителей волнами перегрузок.
   Да да да да да! Ух ух ух ух ух! Пых пых пых пых пых! Ох ох ох ох ох! Давай давай давай давай давай! Диллон неистовствует в самом сердце импровизации, разбрасывая яркие пурпурные искры, бросаясь солнцами и проглатывая их, он втягивается в эту импровизацию даже больше, чем в своем большом соло, – ведь это узловой момент симфонии, гармония, полное слияние, и он сознает, что это – способ жизни, первопричина всего. Разве это не прекрасно – настроиться на красоту, окунуться прямо в жаркий источник бытия, открыть душу и пустить всех внутрь и снова выплеснуть все наружу; дать дать дать дать дать!
   И все кончается. Оркестранты позволяют ему взять финальный аккорд, и он обрывает череповзрывательный пятикратный планетный союз и тройную фугу финалом, длящимся почти десять секунд. Затем руки вниз, выключение и – стена молчания встает на 90 километров высоты. На этот раз он сделал, что хотел. Он выпотрошил все черепа. Он сидит, вздрагивая, кусая губы, ошеломленный ламповым освещением, чуть не плача. Он не смотрит на остальных оркестрантов. Сколько прошло времени? Пять минут? Пять месяцев? Пять веков? И вот наконец… овация! Все римляне на ногах – вопят, хлопают себя по щекам – высшая дань. Четыре тысячи человек выбрались из своих кресел, чтобы поколотить себя пальцами по щекам. Диллон смеется, запрокинув голову, встав на ноги и откинув руки к Нэту, к Софро, ко всем шестерым. Сегодня все было лучше, чем всегда. Даже эти римляне поняли. А что они сделали, чтобы заслужить такой концерт? «Этакие чурбаны! – думает Диллон. – Они вытянули из нас самое лучшее, чтобы заставить нас перевернуть их. И мы их перевернули!»
   Овация продолжается.
   «Прекрасно! Прекрасно! Мы великие артисты. А теперь надо убираться отсюда, прежде чем я свалюсь с ног от усталости».
3
   Он никогда не общается с остальными членами группы после представления. Все они давно поняли, что чем меньше они будут видеться друг с другом в часы досуга, тем интимнее будет их профессиональное сотрудничество. Нет ни внутригрупповой дружбы, ни даже внутригрупповой половой жизни. Они все чувствуют, что любой вид спаривания, гетеро, хомо, тройственный – это для них смерть, и оставляют все это для внешнего мира. А у них есть музыка, объединяющая их. Поэтому он уходит один.
   Зрители теснятся к выходам, и Диллон, ни с кем не попрощавшись, выходит по артистической лестнице и спускается на один этаж ниже. Одежда его мокра от пота, и ему в ней очень неудобно. Что-то надо с ней сделать. Крадучись по коридору 529-го этажа, он открывает первую попавшуюся дверь в жилые комнаты, входит и обнаруживает там скорчившуюся перед экраном парочку шестнадцати-семнадцати лет. Он обнажен, а на ней только бюстгальтер; оба явно возбуждены, но не настолько, чтобы не заметить его.
   – Диллон Хримс! – со стоном выдыхает женщина, разбудив двоих или троих детей.
   – Хэлло, – отвечает Диллон, – я только хотел воспользоваться вашим душем, ладно? Я постараюсь не тревожить вас. Понимаете, я даже не буду разговаривать – я еще не пришел в себя после выступления.
   Он сбрасывает с себя потные одежды и забирается под душ. Душ гудит и присвистывает, счищая с него грязь и пот. Затем он проделывает то же самое с одеждой. Тем временем женщина приближается к нему. Она уже без бюстгальтера; белые отпечатки пряжек на ее розовой манящей плоти быстро краснеют. Стоя на коленях перед ним, она руками тянется к его члену.
   – Нет, – говорит он, – не тронь!
   – Но почему?
   – Я только хотел воспользоваться душем – не выношу собственной вони. А блудить я собираюсь па пятисотом этаже.
   Пальцы ее рук скользят по его ляжкам. Он мягко отводит ее руки, а женщина изумленно глядит, как он одевается.
   – Ты не хочешь? – спрашивает она.
   – Не здесь.
   Он идет к дверям, а она все еще недоумевает. Ее шокированный взгляд, печалит его. Сегодня он должен быть в центре здания, а завтра наверняка он придет к ней и тогда все объяснит. Он записывает номер комнаты: 529008. Вообще-то блудить полагается наугад, но черт с ним: он обязан ей за ее пыл и за ее разочарование. Но не сегодня, а завтра…
   В зале он находит фармацевтический автомат и реквизирует нужные пилюли, выстучав на панели свой метаболический код. Он заказывает телепатический усилитель, о котором сказано, что он обеспечивает самое доступное и всепроникающее путешествие. Он еще не пробовал этого наркотика. Машина выполняет необходимые вычисления и выдает пятичасовую дозу при потере сознания через 12 минут после приема. На желтой бандерольке черными прямыми буквами напечатано:
   «Осторожно! Этот наркотик повышает телесенсорную чувствительность. Не рекомендуется к употреблению лицами, чей коэффициент ESP превышает 0,55».
   Диллон пожимает плечами. Все правильно – не телепат. Но наркотик сделает его телепатом. Он проглатывает наркотик и входит в кабину лифта.
   Пятисотый этаж.
   Так близко к середине здания, как только можно. Метафизическая прихоть, но почему бы и не исполнить ее? Он еще не потерял способности играть. «Мы, артисты, счастливые люди, потому что в нас сохраняется много детского». Осталось одиннадцать минут до действия наркотика. Он идет по коридору, открывая двери. В первой комнате он находит мужчину, женщину и еще одного мужчину.
   – Жаль, – говорит он.
   Во второй комнате трое женщин. После минутного колебания он решает, что им не до него – они, похоже, полностью заняты друг другом. В третьей комнате – пара среднего возраста. Они смотрят на него ободряюще, но он выходит.
   На четвертый раз ему повезло. В комнате одна темноволосая женщина с надутыми губками. Очевидно, ее муж где-то блудит, а к ней никто не пришел, и эта статистическая случайность выводит ее из себя. Ей чуть больше двадцати, отмечает Диллон, у нее красивый формы нос, глянцевые волосы, прелестные груди и оливковая кожа. Веки у нее чуть припухшие, что лет через десять станет недостатком, но сейчас придает ей выражение знойной чувствительности. Она склонна к раздумьям, полагает он, так как за те пятнадцать секунд или около того, что он находится в ее комнате, сердитое выражение ее лица не меняется – она очень медленно приходит к пониманию того, с кем ей предстоит сегодня блудить.
   – Хэлло! – произносит он. – Улыбнись! Почему бы тебе не улыбнуться?
   – Я знаю тебя. Космическая группа?
   – Да. Диллон Хримс. На космотроне. Мы сегодня играли в Риме.
   – Играешь в Риме, а блудишь в Бомбее?
   – Черт с ним, у меня есть на то философские причины. Понимаешь, мне надо быть посредине здания. Не требуй у меня объяснений.
   Он осматривает комнату. У нее шестеро детишек. Тощая девочка с такой же оливковой кожей, как у матери, проснулась. Ей около девяти лет. Значит, мать не так молода, как выглядит. Очевидно, ей лет двадцать пять. Но Диллону все равно. Как бы то ни было, а через несколько минут он ощупает всю гонаду, все возрасты любого пола и любых форм. Он говорит:
   – Я должен сказать тебе о моем путешествии. Я под действием усилителя. Он свалит меня через шесть минут.
   Он касается руками своих гениталий.
   – Значит, у нас не так много времени. Ты должен войти в меня, прежде чем лишишься сознания.
   – Так действует наркотик?
   – А ты разве не знаешь?
   – Я никогда раньше не принимал их, – сознается он. – И никогда не доходил до беспамятства.
   – Я тоже. И не думаю, чтобы кто-нибудь на самом деле принимал усилитель. Но я слышала о том, как полагается это делать.
   Разговаривая, она успевает раздеться. Груди у нее тяжеловатые, вокруг сосков – большие темные круги. Ноги у нее странно тон-
   кие; когда она стоит прямо, то внутренние стороны ляжек далеко отстоят друг от друга. О женщинах с таким строением существует анекдот, но Диллон не может сейчас его вспомнить. Он сбрасывает с себя одежду. Наркотик начинает действовать на него чуть раньше срока – стены начинают мерцать, они выглядят пушистыми. Необыкновенно! Но метаболизм, пожалуй, еще не достиг максимума ни в чем, кроме света и звука. Он идет к спальной платформе.
   – Как тебя зовут? – спрашивает он.
   – Альма Клюн.
   – Мне нравится твое имя, Альма.
   Она охватывает его своими руками. Он опасается, что в этом эротическом опыте для нее не окажется ничего необыкновенного. Сомневается он и в том, что сможет удовлетворить ее потребности, когда подействует наркотик. Кроме того, из-за недостатка времени совокупление происходит без надлежащей подготовки. Но она, кажется, все понимает. Она не испортит ему путешествия. Он ложится на нее.
   – Еще не действует? – спрашивает она. С минуту он молчит.
   – Кажется, начинает, – говорит он наконец, – ощущение такое, словно я натягиваю сразу двух женщин.
   Напряженность растет. До максимума еще девяносто секунд. Вот он уже натягивает сразу трех, четырех…
   – Действует, – шепчет он. – О, боги, я раздуваюсь!..
   Его дух-сознание покидает пределы его тела и начинает неудержимо расширяться. От наркотика он становится психочувствительным; наркотик преодолевает сопротивление защитного химизма его мозга против прямого телепатического контакта, так что он может теперь воспринимать ощущения всех сенсорных рецепторов вокруг себя. Минута за минутой дух ширится все больше и больше. Говорят, что при максимуме глаза и уши всех людей становятся вашими собственными; вы улавливаете бесконечность ответных чувств; вы в здании – сразу везде. Правда ли это? Вливаются ли в него ощущения других людей? Кажется, да. Он чувствует, как пылко трепещущая мантия его души поглощает и впитывает Альму. Это только начало. Вот его душа охватила уже детей Альмы. Он – и шестеро детей и их мать в одной и то же время. Вот уже он стал и семьей из соседней комнаты. Восемью детьми, матерью и блудником с 495-го этажа. Пределы его досягаемости распространяются этажом выше. И этажом ниже. И по коридору…
   Над ним 500 этажей, 499 этажей под ним, и он видит все 999 этажей в виде колонны с поперечными полосами, крошечными метками на высоком стволе, набитом муравьями. А он является всеми муравьями сразу. Почему он не принимал этого наркотика раньше? Это так здорово – чтобы стать целой гонадой!
   Вот он распространился, по меньшей мере, на двадцать этажей в обоих направлениях. И продолжает расширяться. Его рецепторы находятся повсюду.
   Альму теперь он ощущает смутно. Только один его атом занят ею, а остальные скитаются по залам городов, образующих гонаду 116. Он в каждой комнате. Часть его вверху, в Бостоне, часть в низу, в Лондоне, и одновременно весь он в Риме и в Бомбее. В сотнях комнат. В тысяче. В рое двуногих пчел. Он – это пятьдесят орущих детишек, втиснутых в три лондонские комнаты. Он – это два нетвердо держащиеся на ногах бостонца, идущих на свой пятитысячный сексуальный съезд. Он – это пылкий тринадцатилетний блудник, крадущийся по 483-му этажу. Он – это шесть меняющихся пар в лондонской спальне.
   Вот он стал еще шире, достигая внизу Сан-Франциско, а вверху – Найроби. Чем больше он расширяется, тем легче это переносится. Улей. Могущественный улей. Вот он уже объемлет Токио. Вот объемлет Чикаго. И Прагу. Достает до Шанхая, Вены, Варшавы. Толедо! Париж! Рейкьявик! Луиссвилль! Сверху донизу! От вершины до дна! Теперь он – это все 880 тысяч людей на тысяче этажей. Его душа увеличена до предела. Голова разрывается. Через мозг проходят изображения, проплывают кадры реальности, расплывчатые пятачки туманных видений лиц, глаз, пальцев, улыбок, звуков… Все это плавно смешивается, перекрывается и уплывает прочь. Он везде, и он все сразу. Бог мой! Впервые он познает природу такого тонкого организма, как общество; он видит равновесие и противоречия, целый заговор компромиссов, склеивающих все вместе. И все это восхитительно прекрасно. Звучание этого огромного города, состоящего из многих городов, совсем такое же, как звучание космического оркестра: все должно быть взаимосвязано, все должны принадлежать еще кому-то. Поэт из Сан-Франциско является частью уборщика из Рейкьявика. Маленький сопливый честолюбец из Шанхая является частью безмятежного неудачника из Рима. Сколько же тут всего! Диллону интересно знать, останутся ли следы восприятий, когда действие наркотика кончится. Дух его кипит. Он растворяется в тысячах душ сразу. Сотни тысяч совокуплений совершаются в нем. Там – он утрачивает девственность, тут – он сам лишает девственности; он и обладающий и обладаемый одновременно.
   Диллон несется в лифте своего воображения. Вверх! 501, 502, 503, 504, 505! 600! 700! 800! 900! 1000! Он стоит на посадочной площадке, на самой верхушке, вглядываясь в ночь. Вокруг него башни – соседние гонады, 115, 117, 118 – вся констеляция. Раньше он часто спрашивал себя, на что похожа жизнь в других зданиях. Теперь это его нисколько не интересует. Достаточно удивительного и в 116-й гонаде – свыше 880 тысяч пересекающихся жизней. Когда-то от своих друзей в Сан-Франциско он слыхал, что сам дьявол подсунул мысль – переделать мир так, чтобы нагромоздить тысячи людей в единственном колоссальном здании, осуществить эту ульеобразную жизнь. Как не правы эти ворчуны! Если бы они приняли этот наркотик, они бы ощутили правильную перспективу, вкусили бы всю бесконечную сложность нашего вертикального бытия. Теперь вниз 480, 479, 476, 475! Город над городом. И на каждом этаже тысячи лабиринтов. И везде его ждут наслаждения.
   «Хэлло! Я – Диллон Хримс. Могу я побыть немного тобой? А тобой? А тобой? Вы счастливы? Нет? Видел ли ты этот великолепный мир, в котором ты живешь?»
   «Что? Тебе хотелось бы комнату побольше? А ты хочешь путешествовать? А тебе не нравятся твои дети? А тебе надоела твоя работа? А ты чем недоволен? Идиот! Пойдешь со мной, полетай с этажа на этаж, посмотри вокруг! Поройся в окружающем тебя мире! Полюби его!»
   – Это и в самом деле так здорово? – спрашивает Альма. – У тебя сияют глаза!
   – Я не могу это описать, – бормочет Диллон, пронзая обслуживающий слой, чтобы попасть на этажи под Рейкьявиком, а затем снова всплывая в Луиссвилль, одновременно касаясь каждой точки здания от верха до самого низа. Он потерял чувство времени. Путешествию полагается длиться пять часов, а он все еще на Альме, что заставляет думать, что прошло не более десяти или пятнадцати минут.
   Все так осязаемо. При перемещении по зданию он касается стен, полов, экранов, людей, вещей. Он предполагает, что скоро он начнет свертываться. Но нет! Он все еще расширяется. Одновременность ощущений все усиливается. Он переполняется восприятиями. Люди двигаются, разговаривают, спят, танцуют, совокупляются, едят, читают.
   «Я – это вы все. Вы все – часть меня».
   Он может отчетливо фокусироваться на отдельных личностях. Вот Электра. А вот Нэт – спектроялист. Вот Мэймлон Клавер, а вот переполненный мыслями социокомпьютер, называемый Чарльзом Мэттерном. Вот луиссвилльский администратор, а вот варшавский мужлан. А я – все они, все благословенное здание.
   «О, прекрасное место! О, как я люблю его! О, это стоящая вещь! О!»
 
   Когда он приходит в себя, он видит темноволосую, скорчившуюся на краю спальной платформы, спящую женщину. Он не может вспомнить ее имени. Он трогает ее за бедра, и она тотчас просыпается, моргая глазами.
   – Хэлло, – произносит она, – с возвращением!
   – Как тебя зовут?
   – Альма Клюн. У тебя красные глаза.
   Он молча кивает. Сейчас он чувствует на себе вес всего здания. 500 этажей давят ему на голову, 499 этажей жмут на его ноги снизу. Точка приложения обеих сил где-то около его поджелудочной железы. Его внутренние органы лопнут, если он вовремя не уберется отсюда. В памяти остались только клочки путешествия. Ленты разорванных воспоминаний беспорядочно шелестят в его мозгу. Каким-то образом, помимо зрения, он смутно ощущает перемещающиеся с этажа на этаж полчища муравьев.