Идти на рынок в шляпке не следует, не то запросят втридорога, а начнешь торговаться - прослывешь притворщицей.
Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.
Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф - буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики - существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов, то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод в придачу.
На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.
Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.
В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под неторопливую трусцу лошадей.
Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:
- Рыночная торговка!
Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.
Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес-так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.
Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.
Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе - я написал его в шестнадцать лет, и он никогда не был напечатан излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.
А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!
Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.
Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.
Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?
Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь.
В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам - точь-в-точь барышни в "Новинке", опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.
- Заходи скорей, Анриетта!
- Он тут?
- Вышел.
Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:
- Бедная моя Анриетта!
- Бедная моя Фелиси!
И впрямь - бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток.
Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.
По возрасту она ближе всех к моей матери, разница - всего в несколько лет. Старшие сестры в семье - дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.
Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи.
Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси - черные, шелковистые.
Улыбка у обеих горестная.
Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все. и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.
Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвищеКукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: "Куку!"
И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.
Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.
Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился.
Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю.
Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери?
Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.
Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную.
Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает - и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке.
Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.
В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.
- Бедная моя Анриетта...
Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.
Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.
- Входи скорей! Он ушел.
Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.
- Держи! Скорей прячь в сумочку!
- Уверяю тебя, Фелиси...
- Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.
Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.
- Пей скорее!
Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку-улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.
- Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!
Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.
Но Фелиси - единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту.
Главная ее радость - делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.
- Сунь его в сетку.
Анриетте хочется сказать ей, что это уже десятая, двадцатая чашка, что напрасно она делает нам такие подарки - все равно ведь ими страшно пользоваться: уж больно хрупок фарфор.
Но Фелиси не помнит ничего. Это у нее, наверно, навязчивая идея.
Насчет Фелиси уже существует легенда, которая позже обрастет подробностями. Если, невзирая на все предосторожности, люди все же замечали, что она пьет, им объясняли:
- Молоденькой она страдала малокровием, и врач прописал ей для поддержания сил крепкое пиво, крепкий портер с бычьей кровью. Она привыкла, а потом...
Но разве Марта была малокровна? А Леопольд?
По несчастному стечению обстоятельств Фелиси вышла замуж за владельца кафе, жила среди бутылок и стаканов, и спиртное всегда было у нее под рукой!
В семье говорили:
- У Фелиси опять мигрень.
Сестры и братья больше не навещают. Только мы с Анриеттой украдкой заглядываем в это кафе, такое чистенькое и уютное.
И вот однажды осенним вечером на улице Пастера, едва Анриетта зажгла лампу под матовым абажуром, в дверь звонят два раза. Внизу шушуканье, мама возвращается, всхлипывая, и тащит меня по людным улицам с редкими желтыми или оранжевыми прямоугольниками освещенных витрин.
Ставни кафе закрыты. Мы входим через маленькую дверь, раньше я ее не замечал. На сей раз тетки и дядья в полном сборе, некоторых я никогда еще не видел. Они толпятся на лестнице, на площадке, в комнатах, освещенных дрожащим пламенем газовых рожков.
Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит.
Ясно только, что все чего-то ждут.
На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.
- Минутку...
Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.
Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.
Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.
Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина - я прежде его не видел - бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание.
Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.
Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял.
Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.
Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.
Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.
В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел.
Кукушка в тюрьме Сен-Леонар.
На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.
Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.
Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.
"Фелиси? Да никогда в жизни!"
Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.
Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брю-лей, голову немного влево:
- Боже мой, Марк!
Но ей будет бесконечно больно.
25 апреля 1941. Фонтене-лe-Конт
Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.
Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:
- Марк идет смотреть чайку на воде.
В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами.
Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?
Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике - он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.
Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?
Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.
Построили новый мост, сверкающий позолотой.
От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам - полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов.
Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.
Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент- квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.
Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.
Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада - его изготовляли в одном из павильонов.
Негр, одетый как в "Тысяче и одной ночи", раздавал кусочки этого шоколада прохожим.
Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.
- Это грязь! - объявила мама.
По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью.
Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки.
Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.
- Это грязь!
Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.
Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.
Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:
- Скоро будем дома, там и попьешь.
Бутылка содовой стоит десять сантимов!
И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный, роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых - с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.
Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!
К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.
Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.
У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?
В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.
Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.
У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.
Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.
Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.
С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике...
Бедная старенькая мама!
Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно.
Летние сумерки - в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.
Кто несет наш ужин - небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?
Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.
- Кажется, это твой брат?
На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.
- Дезире!
Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:
- Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.
Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!
Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами?
Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.
- Боже мой, Леопольд...
Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.
- Это твой сын?
Он садится у огня. Анриетта в ужасе.
- Леопольд...
Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.
- Боже мой, Леопольд...
Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.
Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.
Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.
Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.
- Не помешаю?
Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.
- Хочешь бутерброд?
Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.
При этом вопрос "Не помешаю?" сменится другим: "У вас никого нет?"
Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.
Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.
Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.
Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.
Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.
- Наш отец тогда был dijkmaster*.
Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.
Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры **, ты поймешь, что заведовать дамбой - это своего рода дворянская грамота, и самая что ни на есть подлинная.
У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.
Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.
Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.
Wateringen - ирригация... Куда ни пойдешь, вся земля- ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.
Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.
Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.
* Плотинный мастер (фламанд )
** Осушенные участки земли ниже уровня моря, защищенные дамбами и плотинами.
Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.
Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков.
Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер.
В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло.
Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы *, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина.
Леопольд на ней женился.
Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке!
Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа - он работал гам официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.
Его обуял не только демон любви - иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.
Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.
* Имеется в виду Евгения (Эжени) Монтихо (1826-1920), супруга Наполеона III, императрица Франции (1853-1870).
Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской: Леопольд!
Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется.
Последние годы он чаще всего малярничал - когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.
Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: "Я работаю на бульваре д'Авруа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня".
Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.
Целые годы он ходил к нам по углам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне.
Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе - символ гостеприимства.
Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.
Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф - буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики - существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов, то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод в придачу.
На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.
Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.
В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под неторопливую трусцу лошадей.
Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:
- Рыночная торговка!
Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.
Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес-так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.
Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.
Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе - я написал его в шестнадцать лет, и он никогда не был напечатан излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.
А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!
Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.
Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.
Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?
Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь.
В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам - точь-в-точь барышни в "Новинке", опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.
- Заходи скорей, Анриетта!
- Он тут?
- Вышел.
Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:
- Бедная моя Анриетта!
- Бедная моя Фелиси!
И впрямь - бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток.
Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.
По возрасту она ближе всех к моей матери, разница - всего в несколько лет. Старшие сестры в семье - дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.
Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи.
Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси - черные, шелковистые.
Улыбка у обеих горестная.
Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все. и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.
Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвищеКукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: "Куку!"
И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.
Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.
Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился.
Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю.
Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери?
Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.
Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную.
Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает - и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке.
Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.
В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.
- Бедная моя Анриетта...
Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.
Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.
- Входи скорей! Он ушел.
Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.
- Держи! Скорей прячь в сумочку!
- Уверяю тебя, Фелиси...
- Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.
Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.
- Пей скорее!
Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку-улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.
- Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!
Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.
Но Фелиси - единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту.
Главная ее радость - делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.
- Сунь его в сетку.
Анриетте хочется сказать ей, что это уже десятая, двадцатая чашка, что напрасно она делает нам такие подарки - все равно ведь ими страшно пользоваться: уж больно хрупок фарфор.
Но Фелиси не помнит ничего. Это у нее, наверно, навязчивая идея.
Насчет Фелиси уже существует легенда, которая позже обрастет подробностями. Если, невзирая на все предосторожности, люди все же замечали, что она пьет, им объясняли:
- Молоденькой она страдала малокровием, и врач прописал ей для поддержания сил крепкое пиво, крепкий портер с бычьей кровью. Она привыкла, а потом...
Но разве Марта была малокровна? А Леопольд?
По несчастному стечению обстоятельств Фелиси вышла замуж за владельца кафе, жила среди бутылок и стаканов, и спиртное всегда было у нее под рукой!
В семье говорили:
- У Фелиси опять мигрень.
Сестры и братья больше не навещают. Только мы с Анриеттой украдкой заглядываем в это кафе, такое чистенькое и уютное.
И вот однажды осенним вечером на улице Пастера, едва Анриетта зажгла лампу под матовым абажуром, в дверь звонят два раза. Внизу шушуканье, мама возвращается, всхлипывая, и тащит меня по людным улицам с редкими желтыми или оранжевыми прямоугольниками освещенных витрин.
Ставни кафе закрыты. Мы входим через маленькую дверь, раньше я ее не замечал. На сей раз тетки и дядья в полном сборе, некоторых я никогда еще не видел. Они толпятся на лестнице, на площадке, в комнатах, освещенных дрожащим пламенем газовых рожков.
Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит.
Ясно только, что все чего-то ждут.
На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.
- Минутку...
Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.
Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.
Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.
Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина - я прежде его не видел - бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание.
Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.
Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял.
Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.
Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.
Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.
В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел.
Кукушка в тюрьме Сен-Леонар.
На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.
Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.
Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.
"Фелиси? Да никогда в жизни!"
Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.
Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брю-лей, голову немного влево:
- Боже мой, Марк!
Но ей будет бесконечно больно.
25 апреля 1941. Фонтене-лe-Конт
Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.
Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:
- Марк идет смотреть чайку на воде.
В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами.
Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?
Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике - он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.
Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?
Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.
Построили новый мост, сверкающий позолотой.
От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам - полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов.
Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.
Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент- квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.
Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.
Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада - его изготовляли в одном из павильонов.
Негр, одетый как в "Тысяче и одной ночи", раздавал кусочки этого шоколада прохожим.
Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.
- Это грязь! - объявила мама.
По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью.
Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки.
Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.
- Это грязь!
Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.
Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.
Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:
- Скоро будем дома, там и попьешь.
Бутылка содовой стоит десять сантимов!
И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный, роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых - с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.
Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!
К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.
Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.
У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?
В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.
Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.
У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.
Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.
Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.
С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике...
Бедная старенькая мама!
Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно.
Летние сумерки - в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.
Кто несет наш ужин - небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?
Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.
- Кажется, это твой брат?
На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.
- Дезире!
Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:
- Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.
Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!
Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами?
Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.
- Боже мой, Леопольд...
Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.
- Это твой сын?
Он садится у огня. Анриетта в ужасе.
- Леопольд...
Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.
- Боже мой, Леопольд...
Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.
Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.
Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.
Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.
- Не помешаю?
Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.
- Хочешь бутерброд?
Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.
При этом вопрос "Не помешаю?" сменится другим: "У вас никого нет?"
Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.
Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.
Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.
Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.
Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.
- Наш отец тогда был dijkmaster*.
Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.
Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры **, ты поймешь, что заведовать дамбой - это своего рода дворянская грамота, и самая что ни на есть подлинная.
У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.
Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.
Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.
Wateringen - ирригация... Куда ни пойдешь, вся земля- ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.
Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.
Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.
* Плотинный мастер (фламанд )
** Осушенные участки земли ниже уровня моря, защищенные дамбами и плотинами.
Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.
Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков.
Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер.
В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло.
Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы *, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина.
Леопольд на ней женился.
Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке!
Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа - он работал гам официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.
Его обуял не только демон любви - иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.
Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.
* Имеется в виду Евгения (Эжени) Монтихо (1826-1920), супруга Наполеона III, императрица Франции (1853-1870).
Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской: Леопольд!
Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется.
Последние годы он чаще всего малярничал - когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.
Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: "Я работаю на бульваре д'Авруа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня".
Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.
Целые годы он ходил к нам по углам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне.
Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе - символ гостеприимства.