Сименон Жорж
Я вспоминаю

   Жорж Сименон
   Я вспоминаю
   Роман
   Печатается с небольшими сокращениями
   Перевод Э. Шрайбер
   9 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт (Вандея)
   Мой дорогой мальчик!
   Мало ли событий произошло 13 февраля 1903 года? Забастовки, аресты анархистов, приезд иностранных государей в Париж, тираж лотереи... Стоит лишь покопаться в тогдашних газетах. А все-таки самые важные для меня, да и для тебя, события в тот день имели местом действия Льеж, улицу Леопольда, что соединяет Арочный мост с площадью Святого Ламбера.
   Точнее, это произошло в доме шляпника Сесьона, на третьем этаже.
   Направо - торговый дом "Озэ"; там делают и продают шоколад "Озэ". Кондитерское благоухание дает о себе знать за три дома до "Озэ" и преследует прохожего еще через три дома. Здесь продается не только шоколад. Можно купить и пирожное с кремом, десять сантимов штука. Немыслимо дорого! А три штуки - двадцать пять сантимов. Из-за этой скидки мы потом, когда нас станет четверо, будем покупать к столу три пирожных: от каждого отрезается по кусочку - выкраивается порция на четвертого едока.
   Итак, направо - дом "Озэ".
   Налево - магазин готового платья, вернее, три магазинчика подряд, и все они торгуют одним и тем же, переманивая друг у друга покупателей.
   Спору нет, улица Леопольда - одна из центральных, но за Арочным мостом уже начинаются предместья. На этой улице останавливаются трамваи, идущие из пригородов. Здесь торгуют зерном, грубой обувью- кожаной и деревянной, а также, само собой, готовым платьем.
   На всех трех магазинчиках - шары газовых фонарей; в их синюшном дрожащем свете перед каждым входом топчется по субъекту - черный сюртук, пристежной стоячий воротничок, торчащий чуть не на десять сантиметров, шляпа-котелок, нафабренные усы. У такого типа вечно стынут ноги, нос, пальцы рук. Он шарит глазами в толпе, выискивая главным образом мамаш с детьми. Карманы у него набиты грошовыми картинками, глядя на которые требуется угадать, "где сидит охотник" или "где спрятался болгарин". Понятия не имею, при чем тут болгары, но я долго собирал такие загадочные картинки, где вся загвоздка была в болгарах.
   Холод. Дождь. Липкий туман. Пять вечера, а все витрины уже освещены.
   У Сесьона выставлены дюжины шляп. В магазине люди растерянно смотрятся в зеркало, не в силах понять, нравится ли им собственное отражение. Поминутно проходят трамваи: зеленые следуют в Троз, Шене или Флерон, красные и желтые кружат по городу. Продавцы газет выкрикивают список номеров, выигравших в последней лотерее. Другие выкликают:
   - Баронесса Воган-десять сантимов! Кому баронессу Воган?
   Речь идет о любовнице Леопольда Второго*. Болтают, будто ее особняк связан подземным ходом с дворцом в Лекене.
   * Леопольд II (1835-1909) - король бельгийский в 1865- 1909 гг
   - Кому баронессу Воган?
   В доме Сесьона, на третьем этаже, в комнатке, которую освещает керосиновая лампа, молодая женщина, белокурая и растрепанная, надевает шляпку. Секунду помедлив, поправляет прядку и задувает лампу. На лестнице горит газовый рожок.
   Молодая белокурая женщина выбегает из узкой, приткнувшейся между двумя лавчонками двери и со всех ног спешит к площади Святого Ламбера. Она волнуется. Всё это так непривычно. Прохожие, задевающие и толкающие ее, ни о чем не догадываются.
   Крики газетчиков все громче... Через каждые пять метров - газовые фонари. Магазин "Большой универсальный". Потом другой, под вывеской "Вакселер Клаас". И третий, поскромней - "Новинка". Торговля тканями, галантереей, полотном, шерстью. Женщина входит в тепло. Здесь вкусно пахнет небеленым полотном.
   В "Большом универсальном" всегда толкучка и продавцы нарочно выкрикивают цены во всю глотку.
   А тут продавщицы неслышно скользят вдоль стеллажей. Сдержанно улыбаются, щупают сукна, шушукаются, пересмеиваются с видом заговорщиц.
   Та, которая сейчас вошла, тоже всем улыбается: она знакома со всеми девушками изо всех отделов. И не торчи у них над душой администратор, облаченный в сюртук, они тут же сбежались бы к ней. Все смотрят на ее большой живот. На лицах немой вопрос: "Скоро?"
   Анриетте Сименон вот-вот стукнет двадцать. Год тому назад она еще работала здесь в отделе галантереи и уволилась из "Новинки", когда вышла замуж. Тем самым она как будто поднялась по общественной лестнице на ступеньку выше. Но это уравновешивается ее нынешней бедностью. В магазине Анриетта уже чувствует себя посторонней, и от этого ей как-то не по себе.
   Отдел кружев. Пигалица продавщица, личико, как печеное яблоко, на щеках багровые пятна, раскосые японские глаза, крошечный черный шиньон, талия перетянута черным лакированным ремнем так туго, что фигура напоминает восьмерку.
   Вот она заметила Анриетту. Привычно покосилась в сторону кассы администратора не видать.
   Подруги целуются над образцами кружев.
   - Сегодня вечером?
   - Не знаю... Дезире приходит не раньше семи.
   - Погоди...
   Надо обслужить покупательницу. Потом Валери устремляется к главной кассе и о чем-то тихо говорит с заместителем управляющего господином Бернгеймом. Он оборачивается, смотрит издали на свою бывшую продавщицу.
   - Подожди меня у выхода. Я только оденусь. И вот обе, взявшись под ручку, спешат по улице. Валери года двадцать три, а может, и все двадцать семь - не разберешь: у женщин такого типа нет возраста.
   - Сперва надо предупредить акушерку. Ты как, можешь идти помаленьку?
   Они торопятся. Уже почти стемнело. Улицы вымощены неровным булыжником.
   "Третий этаж. Два звонка".
   Они звонят два раза. Спускается акушерка в шлепанцах.
   - Буду через час.
   По дороге Валери уговаривает:
   - Вот увидишь, Анриетта, ничего такого страшного тут нет!
   - Я все думаю, может, съесть чего-нибудь...
   Приторно-шоколадный запах. Валери затаскивает спутницу в кондитерскую "Озэ" и выбирает ей пирожное.
   Вверх по лестнице идти куда трудней.
   - Я все думаю, не забыла ли чего. Как будто все есть, что нужно. Валери, может, сразу положить новые простыни?
   Кухня, спальня. Над кроватью портрет почтенной старой дамы с несколько высокомерным лицом. Это мать Анриетты; разорившись, она жила на несколько франков в день, но никогда не выходила из дому без перчаток и капора, а если к ней звонили в дверь, спешила поставить на огонь пустые кастрюли.
   - Лучше внушать зависть, чем жалость, дочь моя. Все равно помощи не дождешься!
   Она умерла. Анриетта, тринадцатый ребенок в семье, одна оставалась с ней до последнего вздоха. В шестнадцать девушка сделала себе высокую прическу, удлинила юбку и явилась к заместителю управляющего магазином "Новинка" господину Бернгейму.
   - Сколько вам лет?
   - Девятнадцать.
   Валери из соседнего отдела стала ее ближайшей подругой.
   Как-то раз Анриетта приметила у выхода высокого застенчивого парня, скромно одетого, с острой бородкой.
   - У него красивая походка.
   Росту в нем метр восемьдесять пять.
   Анриетта совсем крошечная, голова из-за немыслимо пышных волос кажется непропорционально большой, как у куклы.
   Она еще носит траур. На ней черная креповая накидка чуть не до пят.
   Ночует Анриетта у сестры, которая замужем за богатым бакалейщиком. У них двое детей, Анриетта присматривает за ними по вечерам вместо няньки.
   Валери волнуется куда больше подруги.
   - Уверена: он ходит сюда из-за тебя. Валери принимает на себя роль посредницы.
   - Его зовут Дезире. Дезире Сименон. Двадцать четыре года. Служит бухгалтером в страховой компании.
   До сих пор Дезире пропадал вечерами в благотворительном обществе: он участник любительского кружка - суфлер. На службе к его услугам пишущая машинка, поэтому он еще и перепечатывает роли.
   Дезире представился старшей сестре Анриетты и ее мужу - бакалейщику Вермейрену. Оба нашли, что у молодого человека нет будущего.
   Тем не менее Дезире и Анриетта поженились.
   Скоро он придет. Уже идет - как всегда, неторопливым упругим шагом, с размеренностью метронома переставляя длинные ноги.
   - Боже мой, Валери!.. Дезире пришел! К счастью, акушерка следует за ним по пятам и выставляет его за дверь.
   - Идите-ка погуляйте. Когда все закончим, я вам посигналю в окно лампой.
   Витрины, одна за другой, скрылись за железными шторами. Растаяли в темноте замерзшие зазывалы из магазинов готового платья. Трамваи проходят реже, зато грохоту от них больше.
   По соседним улочкам разбросаны несколько кафе, прячущиеся за матовыми стеклами или кремовыми шторами. Но Дезире ходит в кафе только по воскресеньям, в одиннадцать утра, и всегда в одно и то же - в кафе "Ренессанс".
   Он уже поглядывает на окна. Забыл думать о еде. То и дело лезет в карман за часами. Разговаривает сам с собой.
   В десять на улице, кроме него, ни души.
   Дважды он поднимался наверх. Прислушивался и убегал со сжавшимся от ужаса сердцем.
   - Простите, господин полицейский...
   Полицейский торчит без дела на углу под рекламой, изображающей огромные часы с неподвижными стрелками.
   - Не будете ли вы любезны сказать, который точно час?
   И смиренно, с вымученной улыбкой поясняет:
   - Когда ждешь, да еще ждешь такого события, время ужасно тянется! Представляете себе, моя жена... У нас с минуты на минуту будет ребенок.
   Время от времени мимо, подняв воротник, кто-нибудь проходит, и шаги еще долго слышны в лабиринте улиц. Под каждым фонарем, каждые пятьдесят метров,- желтый круг света, а по нему - косые штрихи дождя.
   - Ужасно, что никогда до последней минуты не знаешь...
   - Когда мы ждали нашего третьего...- начинает полицейский.
   Дезире без шляпы, но он этого не замечает. Он носит целлулоидные манжеты; при каждом движении они сползают на руки.
   Двадцать пять лет. Пачка папирос докурена, а идти за новой слишком далеко.
   - Вдруг акушерка забыла про лампу!..
   В полночь полицейский, извинившись, уходит. На улице теперь ни прохожих, ни трамваев, только звук далеких шагов и запираемых дверей.
   Наконец-то сигнал лампой!
   Ровно десять минут первого. Дезире Сименон срывается с места как бешеный. Длинноногий, он перепрыгивает чуть ли не через целые лестничные марши.
   - Анриетта!
   - Тс-с! Не надо шуметь.
   И тут из глаз у него брызжут слезы. Он сам не понимает, что делает, что говорит. Боится прикоснуться к младенцу.
   Анриетта в постели, только что застеленной простынями, которые она сама вышивала к этому дню. Она слабо улыбается.
   - У нас мальчик.
   А он, отбросив ложный стыд, не обращая внимания на Валери и акушерку, говорит ей сквозь слезы:
   - Никогда, никогда не забуду, что ты дала мне счастье, какое только женщина может принести мужчине.
   Я помню эти слова наизусть - мама мне их часто повторяла. Она, не без иронии, поминала их и отцу в минуты размолвок.
   Я родился в пятницу, 13 февраля 1903 года, в десять минут первого.
   - Который час? - спросила мама, на мгновение вырвавшись из забытья. Ей ответили.
   - Боже, он родился в пятницу тринадцатого! Не надо никому об этом говорить.
   Она упросила акушерку молчать, и та ей пообещала.
   Вот почему в понедельник, придя вместе со своим братом Артюром в муниципалитет регистрировать мое рождение, отец с невинным видом продиктовал:
   - Родился в четверг двенадцатого февраля.
   Такова, милый Ман, главная страница моей жизни: мне ее много раз рассказывали твой дед, бабка и славная Валери.
   Я говорю - Ман, потому что сейчас, в декабре 1940 года, тебя зовут именно так. Вернее, ты сам придумал себе это имя - Ман: тебе всего девятнадцать месяцев и ты еще не в силах выговорить "Марк".
   Твоего деда, высоченного Дезире с такой красивой походкой, тебе не придется увидеть: он давно умер, но я все-таки постараюсь, чтобы ты его полюбил.
   На собак, кошек, коров, лошадей и цирковых слонов ведется родословная. Но что толку? Они понятия о ней не имеют, и, в сущности, их генеалогия - просто способ набить им цену.
   Некоторые люди тоже обладают родословной и кичатся ею - дескать, их-то предков никогда не держали ни на цепи, ни в клетке; но трудно отнестись с полным доверием к их дворянским грамотам.
   А я, за неимением генеалогического древа, попытаюсь описать тебе среду, из которой ты вышел.
   Как я уже сказал, сейчас декабрь. Говорят, Сименоны родом откуда-то из-под Нанта, но никаких доказательств у меня нет. Слышал я об этом от моего деда - я тебе о нем еще расскажу.
   - Наш предок, капитан наполеоновской армии, во время русской кампании был ранен, при отступлении застрял на одной ферме в Лимбурге, где его подлечили, и он женился на хозяйской дочке.
   Я предпочел бы, чтобы наш предок и впрямь оказался капитаном, как подобает персонажу семейной хроники, но не исключено, что он был простой солдат,- и это ничего не меняет. Ничто не изменится и в том случае, если он женился не на хозяйской дочке, а на служаночке!
   И все-таки, хотим мы этого или не хотим, от Нанта нам никуда не уйти: писать свою хронику - и то я начинаю в Вандее, в Фонтене-ле-Конт.
   Сейчас война, не очень-то, впрочем, обычная. В союзе с англичанами мы дрались против немцев. Точнее, немцы нас побили. Теперь они здесь, а англичане продолжают воевать.
   Эту историю я расскажу тебе как-нибудь в другой раз: она отчасти и история твоего рождения, твоих первых шагов.
   Так или иначе, нам пришлось бросить наш дом в Ниёльсюр-Мер, неподалеку от Ла-Рошели: там нас слишком часто навещали английские бомбардировщики.
   Мы обосновались в Фонтене-ле-Конт, в доме, который принадлежит не нам. Мебель, чашки, стаканы - и те не наши. Это все равно как влезть в чужие ботинки.
   А ты этого не замечаешь.
   Сегодня после завтрака мы с мамой водили тебя гулять. Шел дождь. На тебе был голубой непромокаемый плащ с капюшоном, который тебе явно велик. Но с резиной теперь трудно - война!
   Я купил тебе книжку с картинками.
   Ты узнал корову, собаку и прочих животных, а потом сказал мне:
   - Не хочу!
   Посмотрел на меня и добавил, имея в виду собственное поведение:
   - Нехорошо!
   Нехорошо говорить отцу: "Не хочу!.." Не беспокойся! Что-что, а уж почтение к старшим я тебе прививать не собираюсь. Я сам достаточно настрадался от того, что в меня пытались вселить это самое почтение ко всем и вся - даже к тому, что никакого почтения не заслуживает. А все потому, что родился я в доме Сесьона, на третьем этаже,- кухня да спальня, ни воды, ни газа, и мама моя была продавщицей в "Новинке", в отделе галантереи, отец же всю жизнь оставался мелким служащим в страховой конторе.
   Только не произнеси этого слова "служащий" при твоей бабке. Говори "доверенный служащий". В конце концов, это то же самое, но ей так приятнее, а у нее в жизни было слишком мало радостей, чтобы лишать ее еще и этого удовольствия.
   10 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт
   В воскресенье утром мой отец встал затемно. Зажег лампу, взял из стенного шкафа на лестнице два ведра и, стараясь не шуметь, пошел за водой на второй этаж, где был кран.
   - Господи, Дезире... - вздохнула мама.
   Для нее это была сущая мука. Видеть, как мужчина, человек умственного труда, не жалея воды, трет пол, выжимает тряпку, моет оставшуюся с вечера посуду, а потом, в мыльной пене по локоть, стирает мои пеленки, ей было невмоготу: это шло вразрез со всеми ее представлениями о приличиях.
   Кухня и спальня - дел там хоть отбавляй, от человеческого тепла квартирка быстро согревается. Обычный будильник ухитряется оживлять все пространство своим тиканьем. При малейшем сквозняке пламя в камине начинает гудеть; время от времени что-то тихо потрескивает-такое услышишь только в подобных комнатенках. У нас, например, в пору моего детства, это потрескивание в самые неожиданные моменты издавал шкаф "под дуб".
   - Господи, Дезире...
   Когда первые трамваи продребезжали по улице, голубеющей в предутреннем сумраке, квартирка уже пахла чистотой и отец расстелил на полу старое, в коричневых разводах покрывало-оно у нас называлось "субботнее".
   Дело в том, что по субботам делают генеральную уборку. Мама опускалась на колени и терла пол песком. После этого до воскресного утра по полу не ходили-для того и расстилалось покрывало.
   Потом отец вымылся сам. Он нарядился в мундир Национальной гвардии грубое синее сукно, красный кант-и надел невероятную шляпу-нечто среднее между закругленным сверху цилиндром и необычайно высоким котелком, как тебе больше нравится, увенчанное красновато-коричневыми с золотым отливом перьями; этот султан весьма напоминал петушиный хвост.
   Несмотря на высокий рост, отцу пришлось встать на стул ("Дезире, подстели газету!"), чтобы снять со шкафа свое оружие - винтовку системы Маузер с латунным колпачком на дуле.
   - Ты вернешься к приходу своей матери?
   Отец, снаряженный как на войну, дождался акушерки, возвестившей о своем появлении двумя звонками, и ушел.
   На Баварской площади, по ту сторону Арочного моста, он встретился с другими гвардейцами. По-воскресному принаряженные люди шли мимо них слушать обедню в церкви св. Фольена. На перекрестках тесных улочек голубятники тревожно следили из-под козырьков за полетом голубей: чьи взлетят выше?
   - Национальная гвардия, становись!
   Вот и капитан. Крошечный рост; мирная профессия - архитектор; лохмат, как спаниель; горласт, шумен; пять десятков горе-солдат, а вокруг них ребятня со всего квартала. Мой отец на голову выше остальных и портит весь строй.
   - Смирр-на! На крраа-ул!
   В одиннадцать учение кончено. Большая часть гвардейцев - ни дать ни взять школьники по звонку на перемену - устремляется в ближайшее кафе. К полудню усы у всех пропитаются приторным запахом спиртного - этот запах неотделим от воскресенья.
   А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная - с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.
   Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.
   Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.
   Несмотря на то, что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.
   Эта тесная улочка - одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день несчастный случай.
   Мой дед - шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.
   Проходить через магазин не велено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью.
   Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны - там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета.
   В глубине, в кресле - Папаша, отец моей бабки. Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.
   - День добрый, дети!
   Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.
   Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу.
   Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой,- здесь долгие годы сидели тринадцать детей.
   На плите томится неизменная вареная говядина.
   - Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.
   У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, - впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение - медальон с портретом рано умершей дочки.
   Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.
   Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется.
   Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.
   Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.
   По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.
   А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:
   - Ты-то как думаешь, будет война?
   Это было в 1903 году. О войне говорили часто. Такие разговоры сопутствовали всему моему детству. По вечерам, когда отец при свете лампы читал вслух, мама всхлипывала и глаза у нее краснели.
   А отец каждое второе воскресенье ходил в мундире Национальной гвардии на учения, на площадь Эрнеста Баварского*.
   Потом, в 1914 году, когда началась первая мировая война, национальных гвардейцев, охранявших бойни, отправили по домам, да еще посоветовали побросать в реку с моста Брессу винтовки и патроны.
   Прошлой ночью английские самолеты пролетали над Фонтене каждые десять минут. Куда они? На Бордо? На Ла-Рошель, где у нас дом? Не знаем. Знаем только, что эти самолеты до отказа набиты бомбами, которые где-нибудь да сбросят, и тогда будет много убитых - мужчин, женщин, детей. А может, это были бомбы для нас?
   Ты спал. Мы спали. А наутро, во время завтрака, радио передало, что неподалеку от Бордо разрушен железнодорожный мост, по нескольким городам нанесен бомбовый удар и ПВО Ла-Рошели всю ночь вело огонь.
   Как всегда по утрам, я пошел в комиссариат отметиться. Твоя мама оденет тебя и тоже туда пойдет. Мы обязаны отмечаться в комиссариате каждый день и не имеем права выезжать за пределы коммуны. Почему? Потому что мы бельгийцы.
   Иностранцы, лица без подданства и евреи считаются подозрительными лицами.
   Чтобы купить тебе молока, нужна карточка. Хлеб, сахар, мясо, масло только по карточкам.
   В Германии два миллиона заключенных мучаются от голода и холода. В мире - миллионы безработных: На Лондон и другие крупные английские города каждую ночь сбрасывается около тысячи тонн зажигательных и фугасных бомб. В морях корабли охотятся друг за другом и топят друг друга.
   Продовольственные нормы сократились настолько, что из-за недоедания тысячи детей гибнут от малейшей болячки или на всю жизнь остаются калеками. Люди отнюдь не бедные - и те ходят дома в пальто: нет ни угля, ни дров.
   * Названа так в честь Эрнеста, герцога Баварского, принявшего духовный сан и бывшего в 1581-1584 гг епископом Льежским
   И все-таки каждый как ни в чем не бывало устраивает свои дела, обмозговывает свои повседневные заботы.
   Быть может, когда ты вырастешь, об этой войне будут говорить как о самой грандиозной в истории человечества (вечно так говорят, а потом ухитряются учинить нечто еще похлеще).
   Сегодня мы в Фонтене.
   Может быть, завтра нас вышлют отсюда в Бельгию, в Польшу, в Африку. Дадут двадцать четыре часа на сборы, разрешат взять пятьдесят килограммов багажа, и все, что стоило нам таких усилий, останется позади.
   Целые народы перегоняют с места на место. Людей тасуют по расовому признаку. Одних отправляют сюда, других - туда на том основании, что они, мол, евреи или коммунисты.
   Не исключено, что скоро белокурых будут селить с белокурыми, черноглазых - с черноглазыми, высоких отдельно, коротышек опять-таки отдельно.
   Неслыханно! Бедная моя мама двадцать лет страдала, думая о возможной войне. Она пережила их две. И это еще не конец. И ничего не меняется.
   Держу пари: спроси кто-нибудь у моей матери, какой день был самым тяжелым в ее жизни, она не назовет ни август 1914 года, ни дату прошлогодней бомбежки, когда разнесло ее дом, ни даже смерть отца.
   Самое тяжелое ее воспоминание - это воскресенье, о котором я веду речь. Квартирка над лавкой Сесьона. По улице шествуют ряженые. Комната набита родственниками: сестры, невестки, братья, девери наклоняются над моей кроваткой. Валери притулилась в углу.
   Наконец появляется моя бабка - для такого случая она снизошла до того, что перешла мосты. Все смолкают. У бабки каменное лицо. Она брезгливо осматривает ребенка.
   Наконец пугающе спокойный голос изрекает неподлежащий обжалованию приговор:
   - Экий урод!
   Все молчат. Мама в постели не смеет даже заплакать.
   А бабка Сименон авторитетно - сама тринадцать человек детей родила! добавляет:
   - Весь зеленый!
   Итак, объявлена другая война, беспощадная, но без убитых, без знамен, без музыки и лавров.
   В сером платье и при медальоне, в серых перчатках, в капоре бабка мать тринадцати детей - перешла мосты, чтобы увидеть сына чужачки, хлипкой растрепанной девчонки, бесприданницы, родом с другого берега Мааса, и даже не из Льежа, да еще говорящей со своими сестрицами на непонятном языке.
   Как смеет эта самая Анриетта занимать, хотя бы только по утрам в воскресенье, место в кухне на улице Пюи-ан-Сок?