На ходу вяло щупал карманы: пусто.
Не удивился.
Вокруг почему-то – никого.
Обогнул дом – и узнал подъезд. Возле него стоит ржавый «Запорожец», по нему и узнал.
Медленно поднялся. Семнадцатая квартира. Он помнит.
Позвонил.
– Кто?
– Парфенов Павел Павлович, – почти шепотом произнес Парфенов.
– Кто? – спросили еще раз.
– Откройте, пожалуйста! – громче сказал Парфенов.
Открыл мужчина в джинсах и в майке, живот набекрень. В зубах сигарета, один глаз прищурен от дыма, но сигарету в руку не берет (чтобы обе руки свободны были).
– Кроме вас, я тут никого не знаю, – сказал Парфенов. – Мне ничего не нужно. Скажите, где я. Мне надо домой.
– Домой? Ну и иди.
– Улица Мичурина. Мне надо домой. Дайте немного денег. Доехать. Я не смогу. И вина. Если можно – немного вина.
– Ты кто, мужик? Какие деньги? Какое вино? Ты с ума сошел?
– Вы меня обидели, но я не осуждаю, – сказал Парфенов ровным голосом (но даже и от ровных речевых движений рта голова пульсировала дикой болью). – Это ваша жизнь. Дело сделано. Никакой мести. Все глупо. Я хочу домой, понимаете?
– Ну и иди, я же сказал! Прется в чужую квартиру! Сейчас милицию вызову! Иди, иди! – мужчина выплюнул сигарету в лицо Парфенова и захлопнул дверь.
Шлепнувшись о щеку Парфенова, сигарета кольнула огоньком, но эта боль была ничто по сравнению с головной болью.
Парфенов позвонил.
Дверь резко распахнулась, мужчина выскочил, схватил его за шиворот и поволок вниз.
Парфенов не кричал, не пытался сопротивляться: боялся, что голова от этого лопнет.
Мужчина доволок его до самого низа, вытащил из подъезда, швырнул на землю.
– Как вы не понимаете? – тихо сказал Парфенов, лежа на земле. – У меня нет сил, чтобы вам мстить. И я не хочу. Вы взяли деньги – пусть это будет ваше счастье. Или несчастье. Но я хочу домой. Там жена, я хочу к ней. Там сын, понимаете? Вы понимаете это или нет? У сына жена-дура. Они скоро родят мне внука. Вы понимаете, идиоты вы этакие?
Понимать было некому: мужчина с животом давно уже скрылся в подъезде.
Парфенов, всхлипывая от жалости к себе и этим глупым людям, поднялся и пошел наугад.
Через некоторое время он вышел на улицу, по которой двигались автомобили.
– Цивилизация, – сказал Парфенов и поднял руку.
Остановилась машина.
Усилие, которое требовалось сделать, казалось невероятно трудным. Но сделать его нужно. Парфенов согнулся и сказал в окно:
– На Мичурина, но расплачусь, когда приедем. Сто рублей дам.
– Кольцо – обручальное?
– Что? – не понял Парфенов.
– Кольцо на пальце – обручальное? Золотое?
– Да.
– В залог дашь, – сказал невидимый водитель. (Чтобы увидеть, надо нагнуться ниже, а это невозможно.)
– Согласен, – протянул Парфенов руку.
Человек крутил кольцо и рвал – и снял наконец.
– Спасибо, – сказал Парфенов.
– Не за что, – сказал невидимый человек, и – на газ, и – уехал.
Парфенов постоял, сокрушенно склонив голову и бормоча:
– Какие глупые люди… Что они делают с собой? Зачем?
И побрел пешком вдоль улицы. Руку уже не поднимал.
Но одна машина остановилась сама.
– Эй, мужик! Садись, подвезем! – окликнули его.
Парфенов, принимая как должное и горе, и радость (лишь бы не очень думать, чтобы не треснула голова), пошел к машине. Его взяли за руки.
– Спасибо, – сказал он.
– Пожалуйста, – ответили ему, и чей-то кулак прекратил ему жизнь.
Так показалось Парфенову. На самом деле его всего лишь ударили под дых, но он сразу же потерял сознание.
– Э, ну и хилый! – удивился мальчик в милицейской форме. – Пошарь-ка, – сказал он напарнику, – что у него там есть?
– Ничего.
– Совсем?
– Совсем.
– А костюм приличный, хоть и грязный.
– Везем в отделение?
– Ну его на хрен. Прошлый раз на депутата напоролся, шуму было…
– Все они сейчас депутаты.
– Дышит?
– Вовсю.
– Ложь его и поехали.
И второй раз очнулся Парфенов.
Ничему не удивлялся он. Ничего не знал он и не помнил на этом свете, кроме боли в голове и в животе. И помнил только еще, что есть улица Мичурина и что ему надо туда. Там – дом.
И он побрел, как раненый, держась руками за живот, пошатываясь.
Час ли прошел, два ли. Фонари зажглись.
И вдруг он вышел. Если б были силы, испытал бы счастье. А сейчас просто тупо понял: напротив почтамт. От него туда, по этой улице. Там – дом. Идти. Надо идти.
Он шел и дошел до здания цирка. Кругом было людно. Наверное, на него смотрели. От него шарахались. Смеялись. Глупые люди. Какое ему дело до их мыслей! Ему надо домой, вот и все. Только передохнуть.
Он свернул к скверу, что напротив цирка. Сел.
Вскоре рядом сели несколько.
Подростковые голоса.
Мальчики, ласково подумал Парфенов. Я почти уже дома.
– Да не бойся, не смотрит никто! – голос.
– Я не боюсь, а ты все равно встань вот так.
Руки лезут в карманы пиджака, брюк.
– Вот сволочь! Ни копейки нет.
– Алкаш!
– Пиджак снять?
– Он тебе нужен?
– А для хохмы. И штаны тоже. Вы прикройте, прикройте!
Тело Парфенова дергается – как марионетка в руках неумелого кукольника. С него снимают пиджак. Брюки. Остальное. Он голый. Но ему все равно. Лишь бы перестали дергать.
Перестали.
Вот и спасибо.
Можно идти.
И он опять пошел.
Он сохранил ум и даже хитрость!
Он не пошел по улице Чапаева, где больше людей и милиционеров. Он пошел по улице Рахова. Там людей меньше, хотя машин столько же. Но машины менее страшны. Пусть смотрят. Глупые люди. Главное – дом все ближе. С каждым шагом.
Он шел и шел, глядя в землю.
Поднял голову: дом. Его дом. Светятся окна.
Так быстро? Не прошло и часа, не прошло и дня, не прошло и вечности!
– Здравствуйте, Пал Палыч! – старушечий голос.
– Здравствуйте, – вежливо ответил он.
Его знают и уважают. Его любят.
Бесконечные ступени лестницы.
Всё. Дома.
Лицо женщины, которую он любит.
– Паша!!!
– Ничего. Поздравьте меня – я жив!
– Отец?!
– И ты дома? Это приятно. И твоя жена? Пусть уйдет, мне стыдно.
– Паша, что это?
– Это я. Мне ванну. И вина. Пожалуйста. Или умру.
Пахучая жидкость. Зубы стучат о стекло. Теплым огнем внутрь. Радуга по телу. Голова проходит, и это кажется невероятным.
Приходит ясность.
И он вдруг понимает, что голый, понимает по-настоящему.
Он понимает – всё.
И почему-то начинает сотрясаться крупной дрожью.
Его усаживают.
Дают чего-то горького. Лекарство?
Рука жены.
Он берет ее и припадает к ней губами.
Рука почему-то влажная и соленая.
Не удивился.
Вокруг почему-то – никого.
Обогнул дом – и узнал подъезд. Возле него стоит ржавый «Запорожец», по нему и узнал.
Медленно поднялся. Семнадцатая квартира. Он помнит.
Позвонил.
– Кто?
– Парфенов Павел Павлович, – почти шепотом произнес Парфенов.
– Кто? – спросили еще раз.
– Откройте, пожалуйста! – громче сказал Парфенов.
Открыл мужчина в джинсах и в майке, живот набекрень. В зубах сигарета, один глаз прищурен от дыма, но сигарету в руку не берет (чтобы обе руки свободны были).
– Кроме вас, я тут никого не знаю, – сказал Парфенов. – Мне ничего не нужно. Скажите, где я. Мне надо домой.
– Домой? Ну и иди.
– Улица Мичурина. Мне надо домой. Дайте немного денег. Доехать. Я не смогу. И вина. Если можно – немного вина.
– Ты кто, мужик? Какие деньги? Какое вино? Ты с ума сошел?
– Вы меня обидели, но я не осуждаю, – сказал Парфенов ровным голосом (но даже и от ровных речевых движений рта голова пульсировала дикой болью). – Это ваша жизнь. Дело сделано. Никакой мести. Все глупо. Я хочу домой, понимаете?
– Ну и иди, я же сказал! Прется в чужую квартиру! Сейчас милицию вызову! Иди, иди! – мужчина выплюнул сигарету в лицо Парфенова и захлопнул дверь.
Шлепнувшись о щеку Парфенова, сигарета кольнула огоньком, но эта боль была ничто по сравнению с головной болью.
Парфенов позвонил.
Дверь резко распахнулась, мужчина выскочил, схватил его за шиворот и поволок вниз.
Парфенов не кричал, не пытался сопротивляться: боялся, что голова от этого лопнет.
Мужчина доволок его до самого низа, вытащил из подъезда, швырнул на землю.
– Как вы не понимаете? – тихо сказал Парфенов, лежа на земле. – У меня нет сил, чтобы вам мстить. И я не хочу. Вы взяли деньги – пусть это будет ваше счастье. Или несчастье. Но я хочу домой. Там жена, я хочу к ней. Там сын, понимаете? Вы понимаете это или нет? У сына жена-дура. Они скоро родят мне внука. Вы понимаете, идиоты вы этакие?
Понимать было некому: мужчина с животом давно уже скрылся в подъезде.
Парфенов, всхлипывая от жалости к себе и этим глупым людям, поднялся и пошел наугад.
Через некоторое время он вышел на улицу, по которой двигались автомобили.
– Цивилизация, – сказал Парфенов и поднял руку.
Остановилась машина.
Усилие, которое требовалось сделать, казалось невероятно трудным. Но сделать его нужно. Парфенов согнулся и сказал в окно:
– На Мичурина, но расплачусь, когда приедем. Сто рублей дам.
– Кольцо – обручальное?
– Что? – не понял Парфенов.
– Кольцо на пальце – обручальное? Золотое?
– Да.
– В залог дашь, – сказал невидимый водитель. (Чтобы увидеть, надо нагнуться ниже, а это невозможно.)
– Согласен, – протянул Парфенов руку.
Человек крутил кольцо и рвал – и снял наконец.
– Спасибо, – сказал Парфенов.
– Не за что, – сказал невидимый человек, и – на газ, и – уехал.
Парфенов постоял, сокрушенно склонив голову и бормоча:
– Какие глупые люди… Что они делают с собой? Зачем?
И побрел пешком вдоль улицы. Руку уже не поднимал.
Но одна машина остановилась сама.
– Эй, мужик! Садись, подвезем! – окликнули его.
Парфенов, принимая как должное и горе, и радость (лишь бы не очень думать, чтобы не треснула голова), пошел к машине. Его взяли за руки.
– Спасибо, – сказал он.
– Пожалуйста, – ответили ему, и чей-то кулак прекратил ему жизнь.
Так показалось Парфенову. На самом деле его всего лишь ударили под дых, но он сразу же потерял сознание.
– Э, ну и хилый! – удивился мальчик в милицейской форме. – Пошарь-ка, – сказал он напарнику, – что у него там есть?
– Ничего.
– Совсем?
– Совсем.
– А костюм приличный, хоть и грязный.
– Везем в отделение?
– Ну его на хрен. Прошлый раз на депутата напоролся, шуму было…
– Все они сейчас депутаты.
– Дышит?
– Вовсю.
– Ложь его и поехали.
И второй раз очнулся Парфенов.
Ничему не удивлялся он. Ничего не знал он и не помнил на этом свете, кроме боли в голове и в животе. И помнил только еще, что есть улица Мичурина и что ему надо туда. Там – дом.
И он побрел, как раненый, держась руками за живот, пошатываясь.
Час ли прошел, два ли. Фонари зажглись.
И вдруг он вышел. Если б были силы, испытал бы счастье. А сейчас просто тупо понял: напротив почтамт. От него туда, по этой улице. Там – дом. Идти. Надо идти.
Он шел и дошел до здания цирка. Кругом было людно. Наверное, на него смотрели. От него шарахались. Смеялись. Глупые люди. Какое ему дело до их мыслей! Ему надо домой, вот и все. Только передохнуть.
Он свернул к скверу, что напротив цирка. Сел.
Вскоре рядом сели несколько.
Подростковые голоса.
Мальчики, ласково подумал Парфенов. Я почти уже дома.
– Да не бойся, не смотрит никто! – голос.
– Я не боюсь, а ты все равно встань вот так.
Руки лезут в карманы пиджака, брюк.
– Вот сволочь! Ни копейки нет.
– Алкаш!
– Пиджак снять?
– Он тебе нужен?
– А для хохмы. И штаны тоже. Вы прикройте, прикройте!
Тело Парфенова дергается – как марионетка в руках неумелого кукольника. С него снимают пиджак. Брюки. Остальное. Он голый. Но ему все равно. Лишь бы перестали дергать.
Перестали.
Вот и спасибо.
Можно идти.
И он опять пошел.
Он сохранил ум и даже хитрость!
Он не пошел по улице Чапаева, где больше людей и милиционеров. Он пошел по улице Рахова. Там людей меньше, хотя машин столько же. Но машины менее страшны. Пусть смотрят. Глупые люди. Главное – дом все ближе. С каждым шагом.
Он шел и шел, глядя в землю.
Поднял голову: дом. Его дом. Светятся окна.
Так быстро? Не прошло и часа, не прошло и дня, не прошло и вечности!
– Здравствуйте, Пал Палыч! – старушечий голос.
– Здравствуйте, – вежливо ответил он.
Его знают и уважают. Его любят.
Бесконечные ступени лестницы.
Всё. Дома.
Лицо женщины, которую он любит.
– Паша!!!
– Ничего. Поздравьте меня – я жив!
– Отец?!
– И ты дома? Это приятно. И твоя жена? Пусть уйдет, мне стыдно.
– Паша, что это?
– Это я. Мне ванну. И вина. Пожалуйста. Или умру.
Пахучая жидкость. Зубы стучат о стекло. Теплым огнем внутрь. Радуга по телу. Голова проходит, и это кажется невероятным.
Приходит ясность.
И он вдруг понимает, что голый, понимает по-настоящему.
Он понимает – всё.
И почему-то начинает сотрясаться крупной дрожью.
Его усаживают.
Дают чего-то горького. Лекарство?
Рука жены.
Он берет ее и припадает к ней губами.
Рука почему-то влажная и соленая.
Глава тридцать девятая
Лишняя сотня
Змей плакал, а люди думали, как бы смыться – но чтоб другие не заметили. И замешкались поэтому.
И вдруг голос Лидии Ивановны, матери Серегиной (Сергея Углова, Змея то есть):
– Куда ж вы, гости дорогие? А выпить не хотите разве? И денежки отдайте, Сережа ж говорит: чужие, а он чужого сроду не брал. Сколько там, Серег? Ты слышишь?
– Двадцать… одна… тысяча… – заикаясь от горестного плача, вымолвил Змей.
– Вот двадцать одну тысячку и соберите обратно, вы ж люди или нет? – сказала Лидия Ивановна.
И все посмотрели на веранду, на стол, за которым стояла Лидия Ивановна. Уютно горела лампа над столом (разве вечер уже?). Новая закусочка разложена. А главное – бог весть откуда – несколько бутылок водки появилось! Разве от этого уйдешь? Деньги деньгами, но о душе надо подумать или нет?
– Так и совесть пропить недолго! – рассудительно сказал Братман, выкладывая на стол 1 200 долларов.
– Человека с ружьем на нас нет! – сказал Немизеров, выкладывая 1 000.
– В русском жанре живем! – сказал Боровков, выкладывая 1 600.
– Такой поворот! – сказал Дмитровский, выкладывая 800.
– Даже странно, – сказала Аня Сарафанова, выкладывая 3 500.
– Алчность – второй язык кровопийства, – туманно сказала Вера Лавлова, выкладывая 1 200.
– Б. жизнь! – сказала Надюша Свирелева, выкладывая 900.
– Эх! – сказал Эдик Бойков, выкладывая 200.
– Ух! – сказал Валера Володько, не выкладывая ничего.
– Ах! – сказал Игорь Букварев, выкладывая 2 400, которые неизвестно откуда у него взялись.
– Ха! – сказал Горьков, выкладывая 5 300.
– Хе! – сказал Петухов, выкладывая 600.
– Ху! – облегченно сказал Саша Филинов, выкладывая 1 100.
– Хм! – иронически сказал Витя Шушаков, выкладывая 1 300.
И больше никто ничего не выложил.
Ольга Дмитрук глянула и через пять секунд сказала: двадцать одна тысяча сто долларов.
– Ошибочка! – радостно закричал Сергей Углов, размазывая слезы по лицу. – Должно быть ровно – двадцать одна тысяча!
– Проверьте! – обиженно сказала Ольга.
Стали проверять, три раза пересчитали (начав при этом выпивать и закусывать). И все три раза оказывалось, что откуда-то появилась лишняя сотня. И тем более это было невероятно, что никто из присутствующих долларов сроду и в руках-то не держал!
– Ладно! На праздник! – скинул Змей лишнюю сотню, как скидывают некозырную карту.
Мигом побежали менять ее у продавщицы Лены Вложиной, всегда имеющей денежку в кубышке, по льготному для нее курсу. Вернулись с вином, водкой, закуской и с писателем Иваном Алексеевичем Свинцитским.
– Блин! – закричал Змей. – Кого мы видим! Выпей, душа!
– Я выпью, – не стал спорить Иван Алексеевич. – А ехать не пора ли?
И вдруг голос Лидии Ивановны, матери Серегиной (Сергея Углова, Змея то есть):
– Куда ж вы, гости дорогие? А выпить не хотите разве? И денежки отдайте, Сережа ж говорит: чужие, а он чужого сроду не брал. Сколько там, Серег? Ты слышишь?
– Двадцать… одна… тысяча… – заикаясь от горестного плача, вымолвил Змей.
– Вот двадцать одну тысячку и соберите обратно, вы ж люди или нет? – сказала Лидия Ивановна.
И все посмотрели на веранду, на стол, за которым стояла Лидия Ивановна. Уютно горела лампа над столом (разве вечер уже?). Новая закусочка разложена. А главное – бог весть откуда – несколько бутылок водки появилось! Разве от этого уйдешь? Деньги деньгами, но о душе надо подумать или нет?
– Так и совесть пропить недолго! – рассудительно сказал Братман, выкладывая на стол 1 200 долларов.
– Человека с ружьем на нас нет! – сказал Немизеров, выкладывая 1 000.
– В русском жанре живем! – сказал Боровков, выкладывая 1 600.
– Такой поворот! – сказал Дмитровский, выкладывая 800.
– Даже странно, – сказала Аня Сарафанова, выкладывая 3 500.
– Алчность – второй язык кровопийства, – туманно сказала Вера Лавлова, выкладывая 1 200.
– Б. жизнь! – сказала Надюша Свирелева, выкладывая 900.
– Эх! – сказал Эдик Бойков, выкладывая 200.
– Ух! – сказал Валера Володько, не выкладывая ничего.
– Ах! – сказал Игорь Букварев, выкладывая 2 400, которые неизвестно откуда у него взялись.
– Ха! – сказал Горьков, выкладывая 5 300.
– Хе! – сказал Петухов, выкладывая 600.
– Ху! – облегченно сказал Саша Филинов, выкладывая 1 100.
– Хм! – иронически сказал Витя Шушаков, выкладывая 1 300.
И больше никто ничего не выложил.
Ольга Дмитрук глянула и через пять секунд сказала: двадцать одна тысяча сто долларов.
– Ошибочка! – радостно закричал Сергей Углов, размазывая слезы по лицу. – Должно быть ровно – двадцать одна тысяча!
– Проверьте! – обиженно сказала Ольга.
Стали проверять, три раза пересчитали (начав при этом выпивать и закусывать). И все три раза оказывалось, что откуда-то появилась лишняя сотня. И тем более это было невероятно, что никто из присутствующих долларов сроду и в руках-то не держал!
– Ладно! На праздник! – скинул Змей лишнюю сотню, как скидывают некозырную карту.
Мигом побежали менять ее у продавщицы Лены Вложиной, всегда имеющей денежку в кубышке, по льготному для нее курсу. Вернулись с вином, водкой, закуской и с писателем Иваном Алексеевичем Свинцитским.
– Блин! – закричал Змей. – Кого мы видим! Выпей, душа!
– Я выпью, – не стал спорить Иван Алексеевич. – А ехать не пора ли?
Глава сороковая,
объясняющая появление Писателя и его вопрос
Иола надеялась, что у мужа обычный запой.
Вот, бормоча: «Сейчас, сейчас», – пошел на кухню, шарится там. И найдет: Иола предусмотрительно купила бутылку водки и поставила в холодильник.
Хлопнула дверца холодильника.
Слышатся звуки, значение которых Иола безошибочно понимает. Сейчас он выпьет и опять ляжет спать. Всегда так бывало. День-другой он выпивает бодро, с разговорами и движениями (вполне умеренными), потом начинает вянуть, вянуть – и спать. Выпьет – поспит, выпьет – поспит. Спит все больше, пьет все меньше. Так и отходит помаленьку.
И ни в какой Владивосток, конечно, не поедет. Мало ли куда он собирался уезжать. Даже за границу. Даже немецкий язык начал самостоятельно изучать, избрав страной дальнейшего жизненного пребывания почему-то Австрию, в которой никогда не бывал.
Он не знает, что Иола, старательно помогая ему в жизни и творчестве, через два года собирается расстаться с ним.
И это покажется слишком странно, если хотя бы вкратце не рассказать ее историю.
Когда погиб ее отец, Иоланта была тринадцатилетней красивой девочкой, отличницей, разумницей, утешением овдовевшей матери. Но мать, больничная санитарка, не могла оказать дочери ни интеллектуальной, ни моральной поддержки. Она надеялась на одно: что Иола удачно выйдет замуж за хорошего и обеспеченного юношу.
Иолу же другие проблемы заботили. С ней случилась банальная для поры юности, да и вообще для жизни, история: в нее влюбились сразу два мальчика, а она не знала, кому отдать предпочтение. Вот ей уже четырнадцать, уже пятнадцать, вот она уже школу заканчивает, мальчики по-прежнему в нее влюблены (не считая других, влюбляющихся попеременно и временно), а она по-прежнему к обоим относится с большой симпатией, ни тому, ни другому ничего не позволяя – в ту пору, когда другие девушки, гораздо менее красивые, приобретают на глазах опыт и поцелуев, и объятий в подъездах, и – некоторые – первого голенастого бестолкового секса.
Шутки шутками, но какие тут шутки, если Иола покоя себе не находит, если она влюблена в обоих, не спит ночами и решает, как быть.
Но и того мало! – сменились соседи и въехала семья с сыном-студентом, который в тот же вечер пришел знакомиться – и совершенно Иолу очаровал. И она через неделю нашла в своей душе, что влюблена в него. Сперва была радость: эта любовь поможет избавиться от предыдущих. А потом почти ужас – когда поняла, что и прежних двух продолжает любить.
Значит, размышляла Иола, выхода нет! Ведь на маминой шее сидеть не будешь, замуж надо выходить. Она выйдет за одного, любя и других. Что ж – изменять будет мужу? Она этого не хотела, будучи чрезвычайно чистоплотной. Но как же поступить, как? Ей снилось даже, что она в одно и то же время, но в разных местах, является женой сразу трех человек и, просыпаясь, Иола жалела, что в реальности такое невозможно. И причина этих странностей – не во влечении к нескольким мужчинам сразу, а в том душевном несогласии Иолы, появившемся в ней после смерти отца, что жизнь дается один раз. Она не хотела с этим смириться и не могла смириться.
И она решила вот как: выйти замуж за одного из тех, кого любит. Родить ребенка ему или двух. Жить с ним честно и порядочно, не изменяя. Вырастить детей до совершеннолетия. Заботиться о своем здоровье, чтобы сохранить молодость. И – начать новую жизнь, оставив по возможности детей и мужа обеспеченными и благополучными.
Она выбрала не из тех трех, кого любила (и продолжала любить), а – четвертого (которого полюбила тоже): молодого преподавателя филологического факультета, на который она поступила, выпускника Литературного института Ивана Свинцитского. Отец у него генерал, один из высоких чинов областного военкомата, у Ивана и квартира своя, что по тем временам было страшной редкостью.
Родителям Ивана она понравилась, не могла не понравиться.
Сыграли свадьбу, стали жить. Через год Иола родила девочек-двойняшек.
Она сидит дома, растит их, Иван работает, генерал, души не чая в снохе и внучках, помогает, свекровь, ранее не работавшая, устроилась в медкомиссию при военкомате (по образованию она была врач), чтобы помощь молодой семье стала еще ощутимей.
Иоле и Ивану хорошо, они много разговаривают, они вместе читают книги, в том числе те, которые в то советское время были запрещены, являясь оба не то чтобы ярыми противниками существующего строя, но иронически презирая его, считая отдельные положительные явления (того ж отца-генерала, добрейшего человека) – исключениями.
Вдруг гром средь ясного неба: Иваном заинтересовался КГБ (чем Иван до сих пор очень гордится). На беседы вызывали, которые Иван, естественно, именовал допросами. На этих беседах он то ли от привычного иронического презрения, то ли от легкомысленности, но менее всего оттого, что чувствовал себя генеральским сынком, дерзил, говорил о своих мыслях чистую правду. И столько нагородил, что вполне можно было серьезное дело сшить с серьезными последствиями. Но, прежде чем это делать, полковники и майоры из серого дома (так называли в Саратове здание КГБ) вежливейшим образом пригласили для доверительного разговора генерала Свинцитского (оно и понятно: почти у каждого полковника и майора имелись сыновья призывного возраста).
Генерал был в шоке. Он обещал серым полковникам и майорам убить отщепенца морально.
Но Иван на требование отца впредь не прикасаться ни к чему, что припахивает хотя бы слегка антисоветчиной, вдруг впервые в жизни ему надерзил, сказал, что мыслями своими будет распоряжаться сам и т.д., и т.п. – и даже относительно коммунизма как-то не очень вежливо выразился.
И генерал проклял сына.
То была просто дурь, ей-богу: отец любил сына, а сын – отца.
И дурь была не столько в проклятии отца, а в том, что сыну возжелалось это проклятие принять всерьез.
Он отказался от помощи и впопыхах запретил генералу видеть внучек.
Того чуть инфаркт не хватил, но он выправился и заявил рыдающей своей жене, матери Ивана:
– Нет у нас сына!
А тут ему бывшие товарищи по армии, возвысившиеся в чинах донельзя, предложили работу в Министерстве обороны, и он согласился.
И отношения отца с сыном прекратились навсегда. А семь лет назад Иван ездил хоронить его.
Дела же в их семье пошли тяжело: Ивана убрали с преподавательского места, полтора года он вообще приличной работы отыскать не мог, ходил разгружать вагоны на товарную станцию Саратов-II. И чуть было не впал в отчаянье, но Иола поддерживала его, как могла, сама устроилась работать, хлопотала с утра до вечера, чтобы в доме были уют, чистота и порядок: она не могла допустить поломки и сбоя в этой жизни, ибо тогда она могла стать единственной и последней.
И потихоньку все выправилось, наладилось. И вот уже два года осталось до совершеннолетия дочерей, два года до начала новой жизни. Иола готова: она выглядит на тридцать с небольшим, в нее всегда кто-то влюблен, причем все чаще эти влюбленные моложе ее. Так оно и быть должно: в своих планах она видит себя замужем за человеком чуть помоложе себя, которому она родит сына или дочь, а может, и опять двоих, – и все начнется заново! За кого именно выйти – не проблема: Иола такова по натуре, что всю жизнь влюблялась в кого-нибудь (любя по-своему и мужа тоже). Иногда обстоятельства складывались так, что если уж не роман серьезный, то интрижка на две-три недели могла осуществиться легко, с соблюдением тайны и с возможностью попробовать толику второй жизни уже сейчас, но Иола отказывала себе в этом, хотя нетерпение подчас было очень велико и природный темперамент просто в клочья душу раздирал.
И вот получилось так, что ей, кажется, только радоваться надо: муж сам по себе собирается исчезнуть раньше срока.
Но в том-то и дело, что – раньше! Ему, по планам Иолы, еще предстоит дочерей пристроить учиться: у него есть для этого необходимые связи. Потом она намечала пристроить и его самого, у Иолы давно на примете молодая женщина из почитательниц таланта Свинцитского (как ни странно, но такие есть!), которая сама стихи пишет и, уважая мнение мэтра, показывает их ему; женщина побывала замужем, но без детей, чистоплотна, порядочна, ей бы и хотела Иола сдать на руки Ивана Алексеевича с тем, чтобы и у него началась вторая жизнь (она ведь, предвкушая новое счастье, и другому желает того же!). И тут – здравствуйте пожалуйста: какие-то шальные деньги, какой-то Владивосток!
Свинцитский вошел в комнату, Иола с удовлетворением увидела, что он, говоря по-народному, поправился. Впрочем, мог бы и попьянее быть.
– Я дождусь объяснений? – мягко спросила она.
– Какие объяснения, Иола, девочка моя? Зачем они? Это смешно, но я нашел деньги. Хочешь верь, хочешь нет.
– Верю. А почему все-таки Владивосток?
– Мне надо все бросить. Хотя бы на время, – заблажил опять Свинцитский.
– Как Гоген или Ван Гог?
– Ты не смейся. Это серьезно. Я счастлив с тобой и с девочками, но… Но так нельзя. В то время как люди гибнут со всех сторон… Ты ведь понимаешь?
– Они гибнут везде. И тут тоже. Почему Владивосток?
– Неважно! Я сдерживал в себе силы саморазрушения и этим погубил свой талант. Мне надо разрушить себя, чтобы заново построить. Я пытался это сделать… как бы тебе сказать… амбулаторно! – хихикнул вдруг Свинцитский. – С помощью водки и… Я ведь изменял тебе четыре раза. Нет, пять. Или четыре?..
– Четыре с половиной, на пятый у тебя не вышло, – подсказала Иола.
– Ты знаешь? – удивился Свинцитский.
– Конечно.
– Тебе кто-то что-то говорил?
– Ты сам говорил. Ты проговариваешься в том, что пишешь. Я всегда точно вижу, где ты выдумываешь, а где описываешь собственный опыт.
– Серьезно? А как же ты…
– Вот так…
– Ты святой человек. Я не могу! Я должен уйти. Я теперь просто обязан уйти, уехать! – переключилось в голове Свинцитского. – Вот в чем дело! – говорил он с видом озарения. – А я-то думаю: почему ж меня так тянет уехать, сбежать? А это, оказывается, чутье мое сработало! Оно, чутье мое, чуяло, что ты меня презираешь, а я не хочу жить с человеком, который меня презирает!
– Ты старомоден, Иван, – сказала Иола. – Ну, изменял, но любишь-то меня?
– Да, – сказал Свинцитский, потому что думал так. – Но в таком случае это еще более гнусно: любить и изменять!
– Ты делал это для познания жизни. Ты писатель, как ты можешь описать измену, если не знаешь, что это такое? Ты делал это в профессиональных целях, – терпеливо подсказывала ему Иола.
– Верно! – поразился Свинцитский. – Как хорошо ты меня знаешь! Но, следовательно, надо идти дальше! Надо не только тебе, но и себе изменить! – нашел он новую мысль. – В самом деле! Если честно, Иолочка, мне страшно не хочется уезжать. Но – необходимо. Как ты выражаешься, профессионально необходимо!
И Свинцитский энергично стал собирать вещи.
Иола перепугалась. Она вела разговор легко: она до последнего не верила в серьезность намерений мужа. И вот он, посмотрите-ка, вещи укладывает! Подталкивая незаметно и направляя его всю жизнь, она знала при этом, что стоит однажды Ивану Алексеевичу сделать, пусть случайно, полностью самостоятельный шаг, пусть в совсем неверную сторону, и он заупрямится и с выбранного пути не сойдет. Она надеялась, что этого не случится, пока она рядом.
Случилось.
Да, пьян и не в себе. Но ведь соберется, сядет в поезд, поедет, проспит в вагоне пьяную ночь, утром будет мучиться и страстно желать вернуться – и не вернется, вот в чем загвоздка!
– Паспорт? Здесь. Билеты? Здесь! Белье собрано, рукописи, книги. Самое необходимое, – комментировал свои действия Свинцитский.
Он собрал большую дорожную сумку и стоял над ней, соображая, все ли взял. Паспорт и билет пока отложил на стол. Вышел в кухню.
Добавить, догадалась Иола. Взяла билеты – словно никак не решаясь поверить в их реальность. И что-то такое в них увидела, что глаза ее удивленно расширились. Ладно. Пусть едет. Посмотрим!
Положила билеты на место.
И вот Свинцитский стоит перед ней с сумкой через плечо, и она понимает: ни уговоры, ни слезы, ни крики, ни припадок (если изобразить) – ничто не поможет. Да и не нужно. Она знает то, чего не знает он. Пусть идет. Лишь бы с ним ничего не случилось сегодня.
– Дочки дома? – мужественно, крепясь, спросил Свинцитский.
– Гуляют.
– Поцелуй их за меня. Я буду писать, звонить… Я…
Он сглотнул, повернулся – и вышел.
Вот, бормоча: «Сейчас, сейчас», – пошел на кухню, шарится там. И найдет: Иола предусмотрительно купила бутылку водки и поставила в холодильник.
Хлопнула дверца холодильника.
Слышатся звуки, значение которых Иола безошибочно понимает. Сейчас он выпьет и опять ляжет спать. Всегда так бывало. День-другой он выпивает бодро, с разговорами и движениями (вполне умеренными), потом начинает вянуть, вянуть – и спать. Выпьет – поспит, выпьет – поспит. Спит все больше, пьет все меньше. Так и отходит помаленьку.
И ни в какой Владивосток, конечно, не поедет. Мало ли куда он собирался уезжать. Даже за границу. Даже немецкий язык начал самостоятельно изучать, избрав страной дальнейшего жизненного пребывания почему-то Австрию, в которой никогда не бывал.
Он не знает, что Иола, старательно помогая ему в жизни и творчестве, через два года собирается расстаться с ним.
И это покажется слишком странно, если хотя бы вкратце не рассказать ее историю.
Когда погиб ее отец, Иоланта была тринадцатилетней красивой девочкой, отличницей, разумницей, утешением овдовевшей матери. Но мать, больничная санитарка, не могла оказать дочери ни интеллектуальной, ни моральной поддержки. Она надеялась на одно: что Иола удачно выйдет замуж за хорошего и обеспеченного юношу.
Иолу же другие проблемы заботили. С ней случилась банальная для поры юности, да и вообще для жизни, история: в нее влюбились сразу два мальчика, а она не знала, кому отдать предпочтение. Вот ей уже четырнадцать, уже пятнадцать, вот она уже школу заканчивает, мальчики по-прежнему в нее влюблены (не считая других, влюбляющихся попеременно и временно), а она по-прежнему к обоим относится с большой симпатией, ни тому, ни другому ничего не позволяя – в ту пору, когда другие девушки, гораздо менее красивые, приобретают на глазах опыт и поцелуев, и объятий в подъездах, и – некоторые – первого голенастого бестолкового секса.
Шутки шутками, но какие тут шутки, если Иола покоя себе не находит, если она влюблена в обоих, не спит ночами и решает, как быть.
Но и того мало! – сменились соседи и въехала семья с сыном-студентом, который в тот же вечер пришел знакомиться – и совершенно Иолу очаровал. И она через неделю нашла в своей душе, что влюблена в него. Сперва была радость: эта любовь поможет избавиться от предыдущих. А потом почти ужас – когда поняла, что и прежних двух продолжает любить.
Значит, размышляла Иола, выхода нет! Ведь на маминой шее сидеть не будешь, замуж надо выходить. Она выйдет за одного, любя и других. Что ж – изменять будет мужу? Она этого не хотела, будучи чрезвычайно чистоплотной. Но как же поступить, как? Ей снилось даже, что она в одно и то же время, но в разных местах, является женой сразу трех человек и, просыпаясь, Иола жалела, что в реальности такое невозможно. И причина этих странностей – не во влечении к нескольким мужчинам сразу, а в том душевном несогласии Иолы, появившемся в ней после смерти отца, что жизнь дается один раз. Она не хотела с этим смириться и не могла смириться.
И она решила вот как: выйти замуж за одного из тех, кого любит. Родить ребенка ему или двух. Жить с ним честно и порядочно, не изменяя. Вырастить детей до совершеннолетия. Заботиться о своем здоровье, чтобы сохранить молодость. И – начать новую жизнь, оставив по возможности детей и мужа обеспеченными и благополучными.
Она выбрала не из тех трех, кого любила (и продолжала любить), а – четвертого (которого полюбила тоже): молодого преподавателя филологического факультета, на который она поступила, выпускника Литературного института Ивана Свинцитского. Отец у него генерал, один из высоких чинов областного военкомата, у Ивана и квартира своя, что по тем временам было страшной редкостью.
Родителям Ивана она понравилась, не могла не понравиться.
Сыграли свадьбу, стали жить. Через год Иола родила девочек-двойняшек.
Она сидит дома, растит их, Иван работает, генерал, души не чая в снохе и внучках, помогает, свекровь, ранее не работавшая, устроилась в медкомиссию при военкомате (по образованию она была врач), чтобы помощь молодой семье стала еще ощутимей.
Иоле и Ивану хорошо, они много разговаривают, они вместе читают книги, в том числе те, которые в то советское время были запрещены, являясь оба не то чтобы ярыми противниками существующего строя, но иронически презирая его, считая отдельные положительные явления (того ж отца-генерала, добрейшего человека) – исключениями.
Вдруг гром средь ясного неба: Иваном заинтересовался КГБ (чем Иван до сих пор очень гордится). На беседы вызывали, которые Иван, естественно, именовал допросами. На этих беседах он то ли от привычного иронического презрения, то ли от легкомысленности, но менее всего оттого, что чувствовал себя генеральским сынком, дерзил, говорил о своих мыслях чистую правду. И столько нагородил, что вполне можно было серьезное дело сшить с серьезными последствиями. Но, прежде чем это делать, полковники и майоры из серого дома (так называли в Саратове здание КГБ) вежливейшим образом пригласили для доверительного разговора генерала Свинцитского (оно и понятно: почти у каждого полковника и майора имелись сыновья призывного возраста).
Генерал был в шоке. Он обещал серым полковникам и майорам убить отщепенца морально.
Но Иван на требование отца впредь не прикасаться ни к чему, что припахивает хотя бы слегка антисоветчиной, вдруг впервые в жизни ему надерзил, сказал, что мыслями своими будет распоряжаться сам и т.д., и т.п. – и даже относительно коммунизма как-то не очень вежливо выразился.
И генерал проклял сына.
То была просто дурь, ей-богу: отец любил сына, а сын – отца.
И дурь была не столько в проклятии отца, а в том, что сыну возжелалось это проклятие принять всерьез.
Он отказался от помощи и впопыхах запретил генералу видеть внучек.
Того чуть инфаркт не хватил, но он выправился и заявил рыдающей своей жене, матери Ивана:
– Нет у нас сына!
А тут ему бывшие товарищи по армии, возвысившиеся в чинах донельзя, предложили работу в Министерстве обороны, и он согласился.
И отношения отца с сыном прекратились навсегда. А семь лет назад Иван ездил хоронить его.
Дела же в их семье пошли тяжело: Ивана убрали с преподавательского места, полтора года он вообще приличной работы отыскать не мог, ходил разгружать вагоны на товарную станцию Саратов-II. И чуть было не впал в отчаянье, но Иола поддерживала его, как могла, сама устроилась работать, хлопотала с утра до вечера, чтобы в доме были уют, чистота и порядок: она не могла допустить поломки и сбоя в этой жизни, ибо тогда она могла стать единственной и последней.
И потихоньку все выправилось, наладилось. И вот уже два года осталось до совершеннолетия дочерей, два года до начала новой жизни. Иола готова: она выглядит на тридцать с небольшим, в нее всегда кто-то влюблен, причем все чаще эти влюбленные моложе ее. Так оно и быть должно: в своих планах она видит себя замужем за человеком чуть помоложе себя, которому она родит сына или дочь, а может, и опять двоих, – и все начнется заново! За кого именно выйти – не проблема: Иола такова по натуре, что всю жизнь влюблялась в кого-нибудь (любя по-своему и мужа тоже). Иногда обстоятельства складывались так, что если уж не роман серьезный, то интрижка на две-три недели могла осуществиться легко, с соблюдением тайны и с возможностью попробовать толику второй жизни уже сейчас, но Иола отказывала себе в этом, хотя нетерпение подчас было очень велико и природный темперамент просто в клочья душу раздирал.
И вот получилось так, что ей, кажется, только радоваться надо: муж сам по себе собирается исчезнуть раньше срока.
Но в том-то и дело, что – раньше! Ему, по планам Иолы, еще предстоит дочерей пристроить учиться: у него есть для этого необходимые связи. Потом она намечала пристроить и его самого, у Иолы давно на примете молодая женщина из почитательниц таланта Свинцитского (как ни странно, но такие есть!), которая сама стихи пишет и, уважая мнение мэтра, показывает их ему; женщина побывала замужем, но без детей, чистоплотна, порядочна, ей бы и хотела Иола сдать на руки Ивана Алексеевича с тем, чтобы и у него началась вторая жизнь (она ведь, предвкушая новое счастье, и другому желает того же!). И тут – здравствуйте пожалуйста: какие-то шальные деньги, какой-то Владивосток!
Свинцитский вошел в комнату, Иола с удовлетворением увидела, что он, говоря по-народному, поправился. Впрочем, мог бы и попьянее быть.
– Я дождусь объяснений? – мягко спросила она.
– Какие объяснения, Иола, девочка моя? Зачем они? Это смешно, но я нашел деньги. Хочешь верь, хочешь нет.
– Верю. А почему все-таки Владивосток?
– Мне надо все бросить. Хотя бы на время, – заблажил опять Свинцитский.
– Как Гоген или Ван Гог?
– Ты не смейся. Это серьезно. Я счастлив с тобой и с девочками, но… Но так нельзя. В то время как люди гибнут со всех сторон… Ты ведь понимаешь?
– Они гибнут везде. И тут тоже. Почему Владивосток?
– Неважно! Я сдерживал в себе силы саморазрушения и этим погубил свой талант. Мне надо разрушить себя, чтобы заново построить. Я пытался это сделать… как бы тебе сказать… амбулаторно! – хихикнул вдруг Свинцитский. – С помощью водки и… Я ведь изменял тебе четыре раза. Нет, пять. Или четыре?..
– Четыре с половиной, на пятый у тебя не вышло, – подсказала Иола.
– Ты знаешь? – удивился Свинцитский.
– Конечно.
– Тебе кто-то что-то говорил?
– Ты сам говорил. Ты проговариваешься в том, что пишешь. Я всегда точно вижу, где ты выдумываешь, а где описываешь собственный опыт.
– Серьезно? А как же ты…
– Вот так…
– Ты святой человек. Я не могу! Я должен уйти. Я теперь просто обязан уйти, уехать! – переключилось в голове Свинцитского. – Вот в чем дело! – говорил он с видом озарения. – А я-то думаю: почему ж меня так тянет уехать, сбежать? А это, оказывается, чутье мое сработало! Оно, чутье мое, чуяло, что ты меня презираешь, а я не хочу жить с человеком, который меня презирает!
– Ты старомоден, Иван, – сказала Иола. – Ну, изменял, но любишь-то меня?
– Да, – сказал Свинцитский, потому что думал так. – Но в таком случае это еще более гнусно: любить и изменять!
– Ты делал это для познания жизни. Ты писатель, как ты можешь описать измену, если не знаешь, что это такое? Ты делал это в профессиональных целях, – терпеливо подсказывала ему Иола.
– Верно! – поразился Свинцитский. – Как хорошо ты меня знаешь! Но, следовательно, надо идти дальше! Надо не только тебе, но и себе изменить! – нашел он новую мысль. – В самом деле! Если честно, Иолочка, мне страшно не хочется уезжать. Но – необходимо. Как ты выражаешься, профессионально необходимо!
И Свинцитский энергично стал собирать вещи.
Иола перепугалась. Она вела разговор легко: она до последнего не верила в серьезность намерений мужа. И вот он, посмотрите-ка, вещи укладывает! Подталкивая незаметно и направляя его всю жизнь, она знала при этом, что стоит однажды Ивану Алексеевичу сделать, пусть случайно, полностью самостоятельный шаг, пусть в совсем неверную сторону, и он заупрямится и с выбранного пути не сойдет. Она надеялась, что этого не случится, пока она рядом.
Случилось.
Да, пьян и не в себе. Но ведь соберется, сядет в поезд, поедет, проспит в вагоне пьяную ночь, утром будет мучиться и страстно желать вернуться – и не вернется, вот в чем загвоздка!
– Паспорт? Здесь. Билеты? Здесь! Белье собрано, рукописи, книги. Самое необходимое, – комментировал свои действия Свинцитский.
Он собрал большую дорожную сумку и стоял над ней, соображая, все ли взял. Паспорт и билет пока отложил на стол. Вышел в кухню.
Добавить, догадалась Иола. Взяла билеты – словно никак не решаясь поверить в их реальность. И что-то такое в них увидела, что глаза ее удивленно расширились. Ладно. Пусть едет. Посмотрим!
Положила билеты на место.
И вот Свинцитский стоит перед ней с сумкой через плечо, и она понимает: ни уговоры, ни слезы, ни крики, ни припадок (если изобразить) – ничто не поможет. Да и не нужно. Она знает то, чего не знает он. Пусть идет. Лишь бы с ним ничего не случилось сегодня.
– Дочки дома? – мужественно, крепясь, спросил Свинцитский.
– Гуляют.
– Поцелуй их за меня. Я буду писать, звонить… Я…
Он сглотнул, повернулся – и вышел.
Глава сорок первая
Парфенов. Еще прощание
Сын Павел, увидя, что отец жив-здоров и почти пришел в норму (приняв горячий душ и выпив еще вина, он перестал трястись), засобирался с женой Ириной домой. Он понимал, что отговорить отца от дурацкой поездки не сможет. Да и не знает он, как с ним теперь говорить таким, неузнаваемым, странным.
Ольга не удерживала сына, она видела, что в этой ситуации Павел помочь не сумеет, наоборот, он может послужить вместе с женой лишней и вдохновляющей публикой в том спектакле, который разыгрывает Парфенов, хотя, похоже, никакой это не спектакль.
Они остались вдвоем.
Парфенов начал собираться.
– До поезда еще есть время, – сказала Ольга.
– Мне тут еще зайти надо…
Ольга думала.
Что сказать ему?
Сказать чистую правду: что она безумно любит его? Вот именно безумно: ум потеряв от любви и став заурядною вечно ироничной и злоехидной стервой для того, чтобы он поскорее ее окончательно разлюбил, потому что она слишком его любит и не может терпеть муку от его нелюбви к себе, но и сама прогнать его не в силах. Но эта чистая правда выйдет ему только на руку. Да и не поверит он.
(Да и, замечу, читатель тоже не поверит в такую сложносочиненную психологию – и правильно сделает, ибо бедная женщина эта, иногда почти ненавидящая мужа за нелюбовь к себе, была злоехидной стервой не нарочно, а от всей души, но, чтобы себя самоё не запрезирать окончательно, она придумала теорию о нарочитой стервозности и злоехидности.)
Нет, не надо этого говорить.
То есть сказать, что любит – и все. Без подробностей. Он ведь добрый человек. Он услышит. И, возможно, она ошибается, возможно, он не так уж и не любит ее, как она вообразила. Ну, завел любовницу, с кем не бывает.
Но он поймет, что она рассчитывает на его доброту, на его жалость, он и так сетовал, говоря о службе, что на нем, используя его мягкость, только ленивый воду не возит. Он будет сопротивляться своей доброте. Не надо ему говорить о любви.
– Я люблю тебя, Паша, – сказала она.
Он застыл, согнувшись над чемоданом, большим чемоданом на колесиках, который купил три года назад в Германии (ездил в свите губернатора).
– Оля… – сказал он.
– Да?
– Я заранее скучаю. Я не хочу ехать. Но я должен. Я слишком часто бросал на ветер слова. Надо ехать. Я обещал себе – и еще двоим. Они меня ждут. Я не могу их обмануть. Я отвечаю за них.
Он любит меня, подумала Ольга, не думая, правда это или нет. Но, в таком случае, неужели какие-то посторонние люди ему дороже меня? Ах, какой глупый бабский вопрос! Нельзя задавать его!
– Неужели какие-то посторонние люди тебе дороже меня? – спросила она.
– Ты мне дороже всех, – ответил Парфенов, наслаждаясь чувством любви к жене и тем, что от этого прощание становится терпким, печальным и страшно человеческим. – Но есть понятие долга, понимаешь?
Никакое это не понятие долга, а просто упрямство, подумала Ольга.
Вот этого-то уж ни в коем случае нельзя говорить, это сразу все испортит – бесповоротно!
– Никакое это не понятие долга, а просто упрямство! – сказала Ольга.
– Вот как? Значит, ты меня считаешь всего-навсего упрямцем?
– Именно так, б., е. т. м., к. б.! – иронически сказала Ольга, с ужасом слушая себя.
– Ты в своем репертуаре! – одобрил он, энергично заканчивая набивать чемодан вещами.
– Я пою песни, которые ты хочешь услышать! Я сомневаюсь, что тебе требуется от меня райское пение!
– Удивительно верно! Тем более что райского пения я никогда от тебя не слышал.
Ольга не удерживала сына, она видела, что в этой ситуации Павел помочь не сумеет, наоборот, он может послужить вместе с женой лишней и вдохновляющей публикой в том спектакле, который разыгрывает Парфенов, хотя, похоже, никакой это не спектакль.
Они остались вдвоем.
Парфенов начал собираться.
– До поезда еще есть время, – сказала Ольга.
– Мне тут еще зайти надо…
Ольга думала.
Что сказать ему?
Сказать чистую правду: что она безумно любит его? Вот именно безумно: ум потеряв от любви и став заурядною вечно ироничной и злоехидной стервой для того, чтобы он поскорее ее окончательно разлюбил, потому что она слишком его любит и не может терпеть муку от его нелюбви к себе, но и сама прогнать его не в силах. Но эта чистая правда выйдет ему только на руку. Да и не поверит он.
(Да и, замечу, читатель тоже не поверит в такую сложносочиненную психологию – и правильно сделает, ибо бедная женщина эта, иногда почти ненавидящая мужа за нелюбовь к себе, была злоехидной стервой не нарочно, а от всей души, но, чтобы себя самоё не запрезирать окончательно, она придумала теорию о нарочитой стервозности и злоехидности.)
Нет, не надо этого говорить.
То есть сказать, что любит – и все. Без подробностей. Он ведь добрый человек. Он услышит. И, возможно, она ошибается, возможно, он не так уж и не любит ее, как она вообразила. Ну, завел любовницу, с кем не бывает.
Но он поймет, что она рассчитывает на его доброту, на его жалость, он и так сетовал, говоря о службе, что на нем, используя его мягкость, только ленивый воду не возит. Он будет сопротивляться своей доброте. Не надо ему говорить о любви.
– Я люблю тебя, Паша, – сказала она.
Он застыл, согнувшись над чемоданом, большим чемоданом на колесиках, который купил три года назад в Германии (ездил в свите губернатора).
– Оля… – сказал он.
– Да?
– Я заранее скучаю. Я не хочу ехать. Но я должен. Я слишком часто бросал на ветер слова. Надо ехать. Я обещал себе – и еще двоим. Они меня ждут. Я не могу их обмануть. Я отвечаю за них.
Он любит меня, подумала Ольга, не думая, правда это или нет. Но, в таком случае, неужели какие-то посторонние люди ему дороже меня? Ах, какой глупый бабский вопрос! Нельзя задавать его!
– Неужели какие-то посторонние люди тебе дороже меня? – спросила она.
– Ты мне дороже всех, – ответил Парфенов, наслаждаясь чувством любви к жене и тем, что от этого прощание становится терпким, печальным и страшно человеческим. – Но есть понятие долга, понимаешь?
Никакое это не понятие долга, а просто упрямство, подумала Ольга.
Вот этого-то уж ни в коем случае нельзя говорить, это сразу все испортит – бесповоротно!
– Никакое это не понятие долга, а просто упрямство! – сказала Ольга.
– Вот как? Значит, ты меня считаешь всего-навсего упрямцем?
– Именно так, б., е. т. м., к. б.! – иронически сказала Ольга, с ужасом слушая себя.
– Ты в своем репертуаре! – одобрил он, энергично заканчивая набивать чемодан вещами.
– Я пою песни, которые ты хочешь услышать! Я сомневаюсь, что тебе требуется от меня райское пение!
– Удивительно верно! Тем более что райского пения я никогда от тебя не слышал.