Парфен опустил руки и потянулся к бутылке.
   – И это все? – спросил Писатель.
   – Отвали! – огрызнулся Парфен. – Куда мне поперек батьки в пекло! Давай уж, мастер художественного свиста, покажи пример!
   – Не собираюсь.


Глава десятая,


   в которой Писатель действительно не собирался обнародовать свои мечтания, потому что слишком интимны они были – и слишком, так сказать, профессионально-специфичны, так как он лгал, говоря, что с наслаждением пишет коммерческие романы, а художественные писать не хочет, на самом же деле он, как всякий нормальный человек его занятия, устал от безвестности, которая гораздо хуже непризнанности (непризнанность явления всегда можно списать на тупость тех, кто явление не признает, но как быть, если явления этого не видать как такового?), устал, главное, от ожидания жены, хотя это ожидание чистосердечно (так ему кажется, но мы знаем кое-что и другое!), хотя только оно его и поддерживает, и как было бы славно на эти одиннадцать тысяч долларов его доли выпустить в простенькой обложке и на простенькой бумаге, тысячным тиражом, трехтомник избранного, который не сможет, просто никак не сможет не заметить критика, в конце концов, всем известна история Маркеса, «Сто лет одиночества» которого начинались с трех тысяч тиража в провинциальной типографии; но тут же – даже пот выступил на лбу и на ладонях – Писатель подумал, может быть, впервые, а вдруг художественные его тексты не столь уж художественны? – и это ему докажет безоговорочно и с цитатами в руках критик из тех, кого он уважает; но нет, этого не может быть, он объективно читает и себя, и других и видит, что может зашибить многих своим талантом, с другой стороны (или уже с третьей, с четвертой?), трехтомник этот станет итогом, финалом, после которого, в сущности, ложись да помирай, и он будет торопиться доказывать, что нет, он не кончился, будет писать четвертый том – хуже, пятый – еще хуже, но уже найдутся критики, берущие каждую его строку под защиту, он зажиреет, станет подозрительно-самоуверенным и неуверенно-самодовольным; желая подтверждений перемены своей участи, он бросит жену и переедет в Москву, там закрутится, завертится, не имея ни родных, ни близких, соглашаясь на экранизации своих романов, летая в дальние страны, которые хороши лишь в молодости, и вот в одной из таких поездок, где-нибудь в вольно-вальсовой вальяжной Вене он будет лежать в гостинице, ночью, и помирать от сердечного приступа (сердце и сейчас покалывает, подлое!), не умея позвать на помощь, потому что ни черта не знает по-немецки, равно как и по-английски, ибо, несмотря на Литературный институт и брак с интеллектуалкой, остался все-таки недоучкой, поверхностным самообразованцем, выскочкой, глухим провинциалом…

 
   – Я мотоцикл куплю, – сказал он. – Скоростной, навороченный – на все одиннадцать тыщ!
   – Зачем? – удивился Парфен.
   – С детства мечтал о мотоцикле!
   И Писатель хотел рассказать о своих детских мечтах (мотоцикл – и хоть раз с парашютом прыгнуть в затяжном прыжке), но тут они с Парфеном услышали странные звуки.
   Они посмотрели на Змея.
   Змей, закрыв глаза и стиснув зубы, громко сопел и тихо плакал.


Глава одиннадцатая,

в которой Змей высказывает удивительную идею


   – Ты что, Змеюшка? – спросил Парфен.
   – Мальчика ударил…
   – Какого мальчика? Когда?
   – Слеза ребенка! Красота спасет мир! Невещественные доказательства вещественных отношений души с действительностью, и наоборот! – невнятно вырывалось изо рта Змея.
   Парфен и Писатель решили, что это первые извержения вулкана Змеевой философии: тот с детства любил умствовать и в их классе был первый разглагольствователь на тему существования человека, делал он это самобытно и увлеченно, хоть и коряво, видно было, что эти вопросы его волнуют всерьез; он потому и ограничился средним образованием, что боялся набраться лишней мудрости и от этого рехнуться, всякая вычитанная или услышанная им новая мысль вызывала в Змее поистине вулканическую работу мозгов, он начинал развивать ее, разветвлять и чувствовал, как ум, подобно реке в половодье, растекается по низменностям человеческой жизни, познавая ее, и ему становилось плохо до жестокой головной боли. Он и книги-то поэтому перестал читать. Телевизор, правда, пока он работал, смотрел – поскольку из него за все годы смотрения ни разу не извлек мысли, которая заставила бы его впасть не только в состояние болезненного размышления, но в состояние хотя бы близкое к размышлению как таковому…
   – Ты конкретней! – попросил Писатель.
   – На прошлой неделе… Стою у ларька… С похмелья… Никого знакомых… Тошно… И мальчишка… Мальчоночка маленький такой… «Дядь, дай рубль на хлеб!» Я думаю: ах ты наглец! Тут погибаешь без копейки, а он еще издевается! Или он не видит, у кого можно рубль спрашивать, а у кого нет? Ну, рассердился я. И вместо рубля – по затылку ему. Не рассчитал немного, упал мальчик… Ручку зашиб себе, схватился за нее, обозвал меня… Я погнался за ним, хорошо – не догнал… А потом узнал: мальчика этого мать-алкоголичка попрошайничать заставляет. Он половину ей на вино, а половину себе, в самом деле, на хлеб. Ну или на мороженое наберет. Он же дитя! Он сладкого не видит!
   Странно было: откуда столько мокрых слез в таком сухом человеке? Змей просто истекал ими, и Писатель подумал, что он, кажется, впервые созерцает воплощение метафоры «плакать в три ручья».
   – Бывает, – сказал он. – Все мы иногда…
   – Нет, не иногда! Нынешние дети презирают нынешних отцов, и это национальная катастрофа! – мрачно сказал Парфен. – Потому что они – «надменные потомки известной подлостью прославленных отцов!»
   – Какую подлость ты имеешь в виду? – спросил Писатель.
   – А такую, к которой мы их приучили, и они ее за норму почитают, презирая нас за то, что мы, приучившие их, делаем вид, что подлости этой стесняемся!
   – А он худенький такой! – не унимался Змей. – Одни косточки и глаза. Вот такие огромные! Ночами вижу!
   Вдруг он вытер решительно рукавом глаза и решительно сказал:
   – Вот что, мужики! Вы со своими деньгами что хотите, а я… Кому я доброе дело за жизнь сделал? Никому! Вы как хотите, а я пойду и буду деньги давать, кому совсем плохо… Мальчикам, которые без хлеба… Старушкам… Ну, вообще… Ведь есть люди, которым хуже нас! – с надрывом закричал Змей – и осадил тут же полстакана водки.
   – Окосеешь! – предупредил Парфен.
   – Я заново пью. Я когда плачу, трезвею.
   – И часто плачешь?
   – Первый раз. И – протрезвел начисто. Так что я трезво вам говорю: есть кому хуже нас. Оставлю себе тысячу рублей или две, маме отдам, а остальное – обездоленным. Есть люди: для них и сотня огромный праздник!
   – Гарун аль-Рашид ты наш! – сказал Парфен, но голос его звучал неуверенно.
   Не хотелось ему ударить в грязь лицом перед Змеем. Хотелось и ему обездоленным помочь и этим уж точно утвердить себя в звании настоящего русского интеллигента, начхать, в каком поколении, л. т. м. со всеми счетами относительно поколений!
   Примерно то же настроение было и у Писателя.
   Но одно – рассусоливать о применении денег теоретически, как бы примерочно и абстрактно, другое – когда тебе предлагают от этих денег практически, конкретно и осязаемо отказаться. Парфен тут же стал думать не о планах наполеоновских – производительных и политических, а о том, что, имея деньги, он получил бы освобождение от постылой службы при губернском правительстве, на которой изолгался вконец, он, если уж хочет начать новую жизнь, на эти валютные твердые деньги спокойно по нынешним инфляционным ценам может купить однокомнатную квартиру – и даже близко к центру, и еще останется! А Писатель сообразил, что денег-то не то что на три, но и на один том не хватит при теперешней издательской дороговизне, учитывая траты на необходимые семейные нужды: жена который год в одном и том же пальтишке зиму встречает, девушек-дочерей тоже принарядить бы надо, да и поступать им на будущий год нужно в университет, а нравы там, как и в большинстве других вузов, грабительские стали, и он, как отец, об этом подумать должен.
   – Что? – спросил их Змей, усмехаясь с превосходством праведника. – Кишки ослабели? Будете доказывать мне, что вам самим хуже всех? Что вы обездоленные? Что всех не накормишь? Ну давайте, давайте! Я слушаю!
   – Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! – угрюмо ответил Парфен.
   – А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили пять хлебов, то разумно поделили: кому невмоготу – дали, кто потерпеть мог – сам отказался!
   – Довольно своеобразное толкование, – сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. – То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали?
   – В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что-то надо! – доказал Змей.
   – Постой. Допустим, мы захотим кого-то облагодетельствовать, – сказал Парфен. – Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во-первых. Во-вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь?
   – Надо!
   – А она – та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет – и опять!
   – Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что-нибудь на радостях!
   – Если кому-то помогать, – задумчиво сказал Писатель, – то тем, кто до края дошел. Вот недавно слышал: человек взял взаймы три тысячи долларов и поехал машину покупать. Рассчитывал частным извозом заняться и отдать деньги. И попал в аварию, разбил машину. Долг отдавать нечем, отчаяние полное.
   – И?
   – Повесился.
   – А мы бы знали, спасти могли бы человека! Идея! – горячо сказал Змей. – Будем искать не просто тех, кому хуже, а кого спасти можем! Спасем, и Бог мне мальчика простит.
   – А ты верующим стал? – спросил Парфен.
   – Откуда я знаю!
   – То есть? – удивился Писатель.
   – Верю я в Бога или нет, это только сам Бог знает! – сказал Змей – и сам задумался над своими словами, не вполне понимая их.
   – А я вот что, – сказал Парфен, мысленно нашедший, как ему казалось, выход из ситуации. – Я предлагаю ничего не решать, а взять три тысячи и сделать одно конкретное дело. А там будет видно.
   – Какое дело?
   – А такое.


Глава двенадцатая,

повествующая о необыкновенной жизни необыкновенного человека Э. В. Курочкина


   Из какой сырости и плесени (в хорошем смысле слова) заводятся у нас такие люди, совершенно непонятно. Еще маленьким мальчиком Эдуард Курочкин прочел книгу «Советский этикет» и с того дня, садясь за стол, молча клал слева вилку, а справа нож и поданную им мамашей Курочкиной, например, котлету, разрезал ножиком с правой руки, деликатно отправляя в рот маленькие кусочки вилкой в левой руке. Когда мамаша Курочкина впервые это увидела, она испугалась и пощупала ему лоб. Лоб был холоден, как мрамор (сравнила бы Ираида Курочкина, если б знала, что такое прохлада мрамора, но мрамор не встречался в жизни ее). Папаша Василий Курочкин, который и щи, и кашу ел ложкой, ею же кромсая кусок жареной колбасы или терзая голубец, тоже удивился, но одобрил: «Правильно, сынок! Мы в пригороде родились и померли б там, если б завод квартиру не дал, а ты выбивайся в люди! Дипломатом станешь, е. т. м., гений з., с. с.!»
   Но это было лишь начало. Десятилетний Эдуард Васильевич Курочкин сэкономил на школьных завтраках, купил ситчику и сам смастерил ширмочку, которой отгородил свое спальное место от старшей двенадцатилетней сестры.
   – Это еще чего за фокусы? – растерялась мать.
   – Вообще-то я читал, что разнополым детям должны предоставляться отдельные комнаты, – ответил Эдуард. – Но раз это по государственным жилищным условиям невозможно, то я принял меры. Дело даже не в гигиене. Юлия хоть и сестра мне, а будущая женщина, и если я буду ее видеть каждый день в трусах и в чем попало, у меня исчезнет чувство уважения к женщине и чувство тайны, а я этого не хочу. Кстати, мама, я понимаю, планировку наших убогих квартир изменить нельзя, но раз уж туалет присоединили к кухне, то я бы посоветовал вам или не звучать так, находясь там, или делать это тогда, когда детей, то есть нас, нет дома, чтобы мы сохраняли пиетет к вам и сыновне-дочерний почтительный трепет близкого отдаленья. Желательно, чтобы при этом и мужа вашего не было, то есть папы нашего, по причинам аналогичным.
   Само собой, говорил все это малолетний Эдуард Васильевич другими словами, но мы нарочно усугубили синтаксисом странность его речей, чтобы читатель почувствовал такую же оторопь, которая напала на бедную мать Эдуарда. Больше всего ее потрясла даже не просьба о туалете, а то, что он на «вы» вдруг родную мать назвал.
   Дождавшись прихода отца, она все ему выложила. Насчет «вы» он как-то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни чёрта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил:
   – Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?
   – Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! – ответил Эдуард Васильевич. – Вы же это при детях делаете!
   – Кто мы?
   – Вы.
   – Да кто вы-то? – закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.
   – Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на вы.
   – Ага. А еще в русских традициях было дуракам-сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!
   – Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! – строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.
   Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.
   Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло – и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.
   – Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! – морщась, говорил Эдуард.
   Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле – заурядная небольшая грыжа (Парфен тут приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами – и назад, неприятно и ненатурально хохоча.
   И тут Василий Курочкин сказал:
   – Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?
   – Я против была, – робко сказала мать.
   – Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард – Курочкин!
   – Нормально звучит…
   – Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.
   И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву – и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.
   Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок – и даже бальным танцам обучают!
   Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо, что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его «выканью».
   А потом началась офицерская служба – и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам – не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть – не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые – все об этом помнят – зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой…
   Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.
   В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство «Эдика-педика» (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом – во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.
   И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке – и его слово было последнее и решающее. Он, исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), указывал справедливый способ дележа сфер влияния, размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад «Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона», встреченный бурными аплодисментами.
   Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.
   Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.
   Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, а в это время дом его горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.
   Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.
   Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.
   Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.
   Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили его, подарив дом и значительную сумму денег, – и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, – противотанковый управляемый реактивный снаряд), 3 ракеты типа «земля – земля», погибло 1 235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.
   А Курочкин – нашел свою мечту!
   Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами…
   Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.
   Она согласилась.
   Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказались на высоте.
   Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.
   На второй день медового месяца он обнаружил, вернувшись не вовремя, свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.
   Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.
   После тушения пожара тел шофера и гадины-новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей-мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь – некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же: он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности – не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.


Глава тринадцатая,


   которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте – и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин – и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это – мы живы