Сделав перед страшным конечным результатом небольшой перерыв (регистраторши принесли Марине дымящиеся ополоски растворимого кофе, добытого промыванием старой банки “Нескафе”, и бутерброд с куском селедки, похожей скорее на расческу, нежели на человеческую пищу), Марина обратила внимание на то, что в помещениях штаба похолодало. Женщины, стягивая на себе каждая свое пальто, пытались сложиться в какие-то громоздкие странные позы для автономного вырабатывания теплоты — и тем не менее мерзли, будто сваленные там и сям большие кучи незажженных дров. Батарея, которую Марина проверила на всякий случай, едва прогревала собственную пыль и явно не справлялась с наружным биением ветра, что сносил в оконные колодцы сыпучую поземку, отчего казалось, будто с уличной стороны на окнах развеваются занавески. Все-таки сквозь белое колыхание наверху просматривались вкладчики: они темнели там, иногда приседая и делаясь еще темней, порой кривая палка, высовываясь из молока, настырно скоблила по оконным решеткам. Внезапно кто-то — Марине показалось, что художник, на секунду мелькнувший в прорехе ветра, — сбросил в колодец окоченелый свалявшийся предмет; подкравшись к окну, Марина убедилась, что это дохлая кошка — ватная шерсть ее казалась наклеенной на плоское тело, студенистый глаз, покрытый белой пленкой как бы холодного жира, дико косился на обитательниц полуподвала. Призадернув жесткой шторой отвратительный снаряд — безо всякой уверенности, что за ним не последует другой, — Марина все-таки заставила себя вернуться к цифрам, которых боялась гораздо больше, чем всех на свете живых и мертвых животных. Через пять минут у нее получился окончательный итог — бывший сущим издевательством над ежедневной предвыборной экономией штаба, насмешкой над теми несчастными сотнями рублей, которые как-то удавалось сохранить. Опершись на нетвердый отставленный локоть, чтобы регистраторы случайно не увидели убийственной суммы, Марина спросила себя, знает ли о величине своих обязательств профессор Шишков. Что-то говорило ей, что мозг профессора отказывается умножить высосанные территорией агитаторские деньги на коэффициент 2,4, потому что взять почти полтора миллиона рублей ему решительно неоткуда; она боялась даже вообразить, какой стихией избирательского гнева будет встречен дефолт.
Тем временем во дворе распространилось известие, что главная начальница, та самая, у которой еврейский нос и крашеный воротник, уже проследовала в подвал. Бесформенная масса, как бы разжиревшая от долгого безделья, медленно пришла в движение. Очередь строилась. Люди показывали окружающим левые ладони и становились в затылок, дыша друг другу в намокающие воротники; некоторые бегали вдоль составов, выкликая своих — так, должно быть, метались эвакуированные на военных вокзалах, ища оторвавшуюся в давке родную семью. Какая-то по виду девочка, в куцем клетчатом пальтишке, нелепо укутанная, точно на голове у нее был намотан не платок, а целое платье, хныкала и пыталась залезть на игровую обмерзлую лесенку — но чем выше забиралась, тем меньше у нее оставалось храбрости оторваться взглядом от скользких перекладин и осмотреться вокруг. Крупной глянцевой вороне, которую поднял с ветки человеческий гвалт, было видно с высоты, как черные ошметки, похожие на какие-то расклеванные остатки потрохов, собираются снова в черное тело, которого становится больше, — и тело оживает, будто сбрызнутое мертвой и живой водой. Очередь, пострашнее, чем армия, топталась на снегу, и пропечатанный снег почти повсюду напоминал остатки книги на желтом корешке, из которой выдрана целиком и частями половина страниц. Похоже, это была минута, когда обитатели участка номер восемнадцать теряли веру в личное бессмертие: пример проигравшего Апофеозова больше ничего не значил, и женщины, все еще одетые по погоде позапрошлого месяца в персиковые и салатные, сильно клешенные пальто, старели на глазах — их лица, толсто напудренные холодом, черствели, их волосы, выбившиеся из-под кокетливых норковых беретов, превращались в тонкие космы.
Однако люди, больше не находившие в себе основы для сопротивления действительности, вдруг ощутили нечто подобное в пространстве между собственными душами. То, что их соединяло теперь, было важнее каждого в отдельности; эта бессмертная связь, оформленная как очередь, чувствовалась всеми как единственная сила, которую обитатели территории теперь могли противопоставить собственной судьбе, и потому никто не стремился пролезть вперед или выключить зазевавшихся соседей: для каждого стоящий впереди был теперь как старший брат, а стоящая позади как младшая сестра. Взволнованный предводитель обманутых вкладчиков наблюдал сквозь выбитую ветром холодную слезу, как брутальная девица в черных войлочных косичках, напоминающая Медузу Горгону, добросовестно пятится, чтобы поставить впереди себя интеллигентную старушку в бурой шапочке, словно сшитой из игрушечного мишки, а двое страшноватых на морды работяг, не совсем совпавших номерами, призывно машут поспешающему к ним товарищу, по виду мелкому начальству, волокущему в объятии собственное брюхо и солидный, как баян, подержанный портфель. Предводитель вкладчиков помнил немало таких очередей: помнил мрачные митинги в защиту кудрявого, как Ленин с октябрятской звездочки, Сергея Мавроди, помнил, как отмечались мглистой сентябрьской ранью у наглухо закрытого пункта МММ, особенно отчетливо помнил почему-то каменный берег Паркового пруда, будто магнитом тянувший к себе плавучие острые щепки, бумажки, прочую дребедень: в это намагниченное колыхание вспышек и мусора сдуру сиганул самоубийца, потерявший на “мавродиках” чужие серьезные деньги, — его, извлеченного все-таки живым, впоследствии показывали журналистам, и волосы у недоутопленника были всегда сырые, точно в них завелась водяная зараза, а глаза на безбровой хрящеватой физиономии золотились, будто у леща. Много чего происходило в неформальных сообществах, именуемых очередями: встречаясь ежедневно, переживая общую беду, люди становились друг другу словно родные; некоторые, помоложе, даже вступали в законные браки, и невесты, откинув липкие от ветра белые вуали, метали жидкие гнилые помидоры в бесстыжие окна финансовых структур. Однако жизнь, протаскивая по ухабам всех без исключения российских седоков, очень быстро истирала скрепы очередей: люди переставали друг другу звонить, а встречаясь случайно на улицах, со слезами вспоминали хорошие времена и клялись как-нибудь устроить встречу старых товарищей и выпить, как бывало, возле синей ели перед мэрией бутылку водки.
Сейчас предводитель обманутых вкладчиков (очень одинокий человек, у которого от прежней борьбы и верных сподвижников остались только обжитые бледными тараканами завалы бумаг) наблюдал явление, похожее и непохожее на то, что видел прежде. Эта очередь в диком хрущобном дворе, перед дверью в жалкий полуподвал, была каким-то образом сильнее всех предыдущих. Что-то подсказывало предводителю, что эти люди так просто не расцепятся; при том что вопрос стоял об очень небольших деньгах — на каждого по сотне с небольшим каких-то непонятных агитаторских рублей, — на первое место выходил сам принцип очереди как народной самоорганизации, уникально сочетающей иерархию с равенством всех без различия пола, возраста и состояния человеческих единиц. Приступ безумной гордости, составлявшей его, предводителя, тайную черту и накатывавшей на него внезапно то в служебном тесном кабинетике, то на таких же точно размеров и пропорций холостяцкой кухне, среди кривых полусъеденных кастрюль, заклокотал в его застегнутой на много пуговиц груди, и сердце предводителя запрыгало, как прыгает в шепчущем кипятке крутое белое яйцо. Между тем уже практически все “обманутые вкладчики” разобрались по номерам; резко вильнув неудобно пролегшими петлями, как виляет кольцами шланг под напором пущенной воды (кто-то едва не упал, из распоротых сугробов зашуршало зерно), очередь заработала. Она не продвигалась ни на одного человека, но все-таки шла, издавая множеством ног тихий простуженный скрип. Казалось, будто по человеческой кишке непрерывно прокачивается вперед какая-то упрямая, саму себя осознающая энергия.
Микроавтобус, тем временем подъехавший от центра к напряженно гудящему двору, увяз и, сигналя, еле пробирался, будто лодка сквозь высокие камыши, сквозь неохотно подающийся в стороны человеческий лабиринт. Клумба — а это была она, решительная, с ярким, словно наклеенным румянцем, — первой спрыгнула на снег, и свеженакрученные кудряшки, на которых еле держалась съехавшая шапка, тоже прыгнули. Из микроавтобуса ей передали увесистый, слегка надломленный рулон каких-то ватманских бумаг. Следом за Клумбой из микроавтобуса полезли, сгибаясь и сложно вытаскивая очень много аппаратуры, полурасстегнутые журналисты. При помощи подскочившего художника Клумба развязала прянувший вширь упругий рулон и, вынимая листы, принялась демонстрировать очереди, несколько сбившейся с шага, приготовленный товар. “Требуем отменить результаты выборов!”; “Кругаль! Отдавай наши деньги!”; “Наши дети хотят есть!”; “Долой вора депутата Кругаля!” — все это Клумба задирала как можно выше над головой, ее перчатки, красные, как леденцовые петушки, смешно торчали на заголившихся руках. Сразу десятки желающих ответно вскинули руки из очереди, роняя в рукава железные часы, и толстый телевизионщик, ворочая джинсовой гранитной задницей, полез через сугробы отбирать кандидатов на съемки. Особенно ему понравился плечистый старикан с лиловым носом в виде помороженной картошки и сорокаградусным прозрачным взглядом, чем-то похожий на артиста советского кино, — не очень твердо стоящий на ногах, зато имеющий под камуфляжным ватником медали, засаленные, но вполне телегеничные. Были найдены и другие кандидаты, достойные представить в лицах оскорбленное население восемнадцатого участка: выстроившись на сугробах, будто гордые защитники снежного городка, они растянули за углы ломаемые ветром лозунги (двое никак не могли разобраться и менялись местами, чувствуя в порядке слов на ватмане какой-то неясный подвох), а журналисты, будто команда штурмующих, суетились внизу. Кто-то бежал на Клумбу узкой, как у щуки, драповой спиной, выметывая петли кабеля на сдобренный окурками вытертый снег, рядом художник ответственно испытывал мегафон, свистевший и дудевший, иногда разражавшийся какими-то лающими вибрациями, от которых воробьи слетали с кустов, будто с веников брызги воды. “Так, сняли, хорош! — деловито командовал толстый телевизионщик, катая маленьким ротиком разжеванную спичку. — Теперь минут пятнадцать синхрона, где эта кругалевская команда?” “Там, внизу, сидят звонят, — доложила активистка в сверкающих очках. — Часа полтора как заперлись, все никак не наговорятся”. “А выкурить их оттуда? Стучать не пробовали?” — осведомился телевизионщик, наклоняясь обширным телом над мрачным провалом. “А то не пробовали”, — обиделась активистка, махая рукой на размазанную дверь.
В это самое время в холодном полуподвале загремел, как трамвай, тяжелый черный телефон. Регистраторши вскинулись, точно спросонья, Марина, уронив пальто и стул, схватила трубку. “Марина Борисовна? Соединяю с Шишковым”, — послышался сквозь помехи голос доброй секретарши. “Спасибо, да, я слушаю”, — заторопилась Марина, наступая на мягкое. “Только что приехал, очень на нервах”, — сообщила, приблизив тихий голос, хозяйка профессорского офиса, и вслед за этим в трубке длинно заиграли механические гаммы. “Да! Марина? Вы где?” — прервал дидактическую сладкую музыку далекий, будто космонавт, и, как почудилось Марине, чем-то перепуганный Шишков. Стараясь говорить раздельно и подбирать простейшие слова, Марина обрисовала обстановку возле бывшего штаба; в трубке шуршала и свербила какая-то раздраженная точка, и Марине казалось, что это маленький Шишков злится на своем конце телефонного провода, будто потревоженный соломинкой электрический шмель. Ей совсем не нравилось, что Шишков ни разу ее не перебил. В трубке уже зудело целое воспаление, шмель, словно жирная опасная личинка, обвивал непрочную соломину, и у Марины обильно, так, что замаслилась трубка, вспотела ладонь. “Понимаете, агитаторы ждут, что мы начнем выплачивать премии прямо сейчас, — поспешила она закончить свое сообщение. — Я не знаю, что им говорить, их там собралось не меньше трехсот человек, мы с сотрудниками уже два часа ждем неизвестно чего фактически взаперти”. “Значит, ждете. — Профессор внезапно приблизился, достиг натуральной величины и словно уселся, закинув ногу на ногу, за соседней стенкой. — И чем вы занимаетесь, позвольте спросить?” “Я посчитала, сколько мы должны агитаторам, — упавшим голосом ответила Марина, чувствуя профессора где-то за спиной. — Надо что-то делать, ведь доставать такую немыслимую сумму...” “Думаете, надо?” — насмешливо произнес профессор. “А как?” — растерялась Марина, глядя сквозь этот дикий разговор на своих регистраторов, чьи измазанные желтым светом одутловатые лица были наморщены от внимания, точно все они разом собирались чихнуть. Тут же, ощутив под сердцем яму, Марина поняла, что если она назовет профессору точную цифру, между ними что-то непоправимо оборвется. “Ну? Куда вы там пропали? — окликнул ее саркастический Шишков. — Уж не собираетесь ли вы, Марина Борисовна, выбивать из меня эти ваши долги?” “Я... Ну что вы... Просто я хотела сказать...” — Марине померещилось, что вот сейчас, сию минуту, профессор положит свою холодную ладонь на ее открытую шею, на подкисленные рыхлой цепочкой голые позвонки. “Ну хорошо, оставим это. — Профессор снова был собран и целеустремлен. — Вы, Марина Борисовна, кажется, хотели работать на телевидении? Вот туда и приходите завтра часам к десяти, будем решать все наболевшие вопросы. Аренда на помещение штаба закончилась позавчера, соберите у сотрудников ключи и сдайте моему секретарю”.
Скользкая пикающая трубка словно сама собой упала на рычаги, и телефон теперь смотрел на Марину мертво, будто выставленная на стол баранья голова. Надо было выходить самой и выводить людей. Была минута, когда Марина вдруг ощутила себя истинной дочерью своего орденоносного отчима: это было как принесенная ветром и тут же поскользнувшаяся на какой-то фальшивой ноте духовая маршевая музыка. Некоторое время ушло на сборы: регистраторы выдергивали из столов грохочущие дребеденью легкие ящики, заворачивали в газеты сложенные бутербродами разношенные туфли, спешно прополаскивали кружки под единственным краном, исторгавшим больше гнилостного воздуха, чем ржавой шипучей воды. Наконец колонна из шести человек была готова выступать; сумка Марины отяжелела от грубо звякавших ключей, а самая слабонервная из женщин, та, что некогда упала в обморок из-за пропавшей из-под локтя банковской упаковки, держала в объятиях горшок с многоступенчатым алоэ, и осьминожьи щупальца зеленого питомца доверчиво качались у нее на поднятом плече.
Как только Марина оттянула на себя железным голосом вскрикнувшую дверь, на нее одновременно с дневным ослепительным воздухом упало хриплое, почему-то отчасти конское присутствие толпы. Человеческие ноги, к которым она поднималась по шершавым скошенным ступеням, несколько пятились, заплетаясь в венок. Когда же Марина оказалась наверху и вступила в человеческий круг, прямо ей в лицо с угрожающим шелестом, щелканьем, механическим клекотом полетели те самые призрачные птицы, что всегда вылетают из фотоаппаратов, когда фотограф нажимает на кнопку. Марина заслонилась от корреспондентов вскинутой ладонью, как однажды видела в каком-то журнале про знаменитостей. “Когда ваша структура рассчитается с агитаторами?” “Был ли запланирован заранее обман избирателей?” “Вам удалось связаться по телефону с депутатом Кругалем?” Вопросы, выкрикиваемые на разные голоса, сопровождались выдвижением мохнатых и губчатых микрофонов, а из самого большого фотоаппарата, размером с ходики, то и дело выбрасывалась на пружине яйцевидная, вроде “Киндер-сюрприза”, икающая кукушка. “Сегодня денег не будет, это точно. Дальше не знаю”, — произнесла Марина осипшим, как бы спеленутым голосом в ближайший микрофон, чувствуя, что за спиной у нее пустеет, и значит, женщины успевают смешаться под шумок с обманутыми избирателями, стоящими плотной гармошкой, словно и их построили для коллективного снимка. “Что вы думаете о возможном пересмотре результатов выборов?” — вылез плечом из тесноты главная гордость студии “АРМ-TV”, ухоженный мальчик с дивными, словно маслом напитанными ресницами и прекрасными руками прирожденного карманника. “Выборы состоялись!” — твердо ответила Марина смутному прежнему знакомому, краем уха слыша, как за спинами прессы агитаторы пытаются скандировать, плохо собираясь голосами, неразборчивый лозунг, но лозунг, путаясь в лишних слогах, никак не раскачивается. “Все, снято!” — заорал, делая пухлой рукой энергичные отмашки, толстый режиссер неопределенной студийной принадлежности. Сразу пресса поредела, и Марина, оглянувшись, увидала у серой хрущобной стены, под самыми балконами, напоминающими более всего висячие собачьи будки, спасительную узкую тропинку. Ее никто не задерживал, и она заспешила, спотыкаясь о ржавые, подвязанные проволокой водосточные трубы и пугая приседающих широкозадых мурок, явных родственниц той, что валялась в оконном колодце; она не могла отделаться от впечатления, будто у художника, проводившего ее тяжелым и словно бы незрячим взглядом, высунулся из рукава ухмыльнувшийся нож.
Профессор же Шишков в своем большом, водянисто освещенном кабинете, переговорив со штабом, подошел к окну. Внизу, на учрежденческом крыльце, покрытом, будто муравьями, цепочками мелких следов, все еще топтался маленький пикет, задирающий повыше беленький плакат. Эти упорные люди никак не желали уходить: охранники, время от времени пытавшиеся согнать манифестантов хотя бы с крыльца, добивались только того, что выставка огородных пугал перед гнездилищем крупного и среднего бизнеса становилась предметом внимания всех этажей. Профессор полагал (хотя какой-то холодок мешал поверить в это полностью), что проблема с агитаторами рассосется сама собой через неделю, максимум через десять дней. Опять, как и сегодня утром, как за полчаса до звонка милейшей Марины Борисовны, профессор лирически подумал, что мог бы в принципе ради возврата долга продать свою свежеотстроенную дачку под шершавой, с седловиной и могучей конской гривой, дедовской березой, где летом так славно естся с грядки первый колючий и ломкий огурчик, и за огородом мреет округлое, словно налитое выше кромки озерцо, которое, кажется, страшно тронуть пальцем, чтобы не повредить его нежнейшую сияющую пленку, — а в сырую мягкую погоду просто замечательно читать на шепчущей веранде, поглядывая сквозь марлю теплого дождя на недалекий, светлой тенью проступающий лесок.
Освеженный благородной мыслью, словно и правда отдохнувший у себя в деревне Лосинке, профессор, однако, вернулся к делам. В кабинете у него сидел человек, с которым предстояло работать: плотный, мощный и коротконогий, с карим детским чубчиком, подстриженным ровно по глубокой надбровной складке, новый директор “Студии А”, крякая, забирал из тарелки горстью фирменные профессорские сушки и, сокрушая их на прекрасных сахарных зубах, возил умащенной, обсыпанной крошками челюстью по зеленому шелковому галстуку. Рядом с ним располагалась высокая женщина с идеальной фигурой Дианы, но с тяжелым бульдожьим лицом, на котором почти не мигали утомленные косметикой, будто начерненные въевшимся порохом, но очень-очень умные глаза. Женщина, одетая словно бы только в плечистый, по-мужски устроенный пиджак (юбка под ним, сшитая из полосы того же самого материала, не стоила упоминания), сидела, строго составив безупречные ноги, и потягивала бледный жасминовый чай, время от времени отводя мизинцем мешающую нитку с элегантной чайной этикеткой. Ее директор отрекомендовал Шишкову как своего заместителя. Несмотря на то, что вещи этой пары (являвшие собой груду беспородных, чумазых, будто свиньи, спортивных сумок, частично лежавших в багажнике у профессора, частично загромождавших кабинет) были явно упакованы раздельно, характер их отношений сомнения не оставлял. Тем не менее, наблюдая, как они перерыкиваются и обмениваются звериными быстрыми взглядами (директор, зыркнув, бывал укрощаем охорашиванием галстука и сбиванием соринки с округлого плеча), профессор соглашался с тем, что вдвоем они — подходящая, сильная команда. Эта женщина в мужском пиджаке с лацканами, будто акульи плавники, была то, что надо: всё, что видели ее простонародные глаза цвета зеленых щей с томной капелькой желтого жира, она принимала с невозмутимостью зеркала — но сделана была, похоже, из небьющегося материала. Время от времени кандидатка на должность, резко отставив в сторону мизинец, произносила ровным голосом несколько слов, и ее замечания, бывшие скромными, но точными редакторскими правками текста беседы, свидетельствовали о ее спокойном природном цинизме и полном отсутствии сложных соображений по простым вопросам. Профессор видел, что пассия его дорогого ставленника выгоднейшим образом отличается от милой Марины Борисовны, к которой прежде он испытывал приятное отеческое чувство, а теперь как-то стал опасаться ее агрессивной тревожности, этого ее дарования оживлять отмирающие проблемы и все время представительствовать от имени каких-то сотрудников или просто граждан, не имеющих касательства к дальнейшим перспективам. Сейчас профессор хоть и не показывал виду, но был весьма доволен своим дополнительным приобретением, прибывшим из Краснокурьинска с мисками и сковородками, чьи очертания были прекрасно заметны в одном из мест цыганского багажа. В частности, появление альтернативной кандидатуры снимало с Шишкова дорогую сердцу, но все-таки тягостную ответственность за очаровательную Мариночку, потерявшую чувство реальности и запутавшуюся с каким-то диким избирательским активом, и профессор даже помолодел, как молодел всякий раз, когда выходил из-под контроля любимого существа. Он видел, что эти двое отлично ладят друг с другом, и очень может быть, что на своем зверином языке они выражают философию обновленной “Студии А” значительно вернее, чем это сделал сам профессор в корректных и уклончивых инструкциях.
Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодняшним утром судьбоносные события. Несмотря на то, что у него до сих пор подрагивали колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом. Накануне его генеральный инвестор (чей вид даже в представлении Шишкова, допущенного к телу, был не реален, но подобен туману, скопившемуся по ту сторону добра и зла) все-таки получил контрольный пакет апофеозовской телестудии: держатель недостающих акций очень долго отказывался продавать свою политически доходную собственность, но ввиду результата выборов немедленно согласился. Инвестор, выложивший за студию принудительно-божескую, но все-таки очень серьезную сумму (смешно подумать, что он вот так же стал бы выплачивать деньги на основании записей в растрепанных капустой регистраторских журналах), немедленно провел собрание акционеров в лице себя и приказом уволил Кухарского, назначив вместо него краснокурьинского поэта, чьи тощие сборнички, прошитые тетрадными скрепками и украшенные велеречивыми дарственными надписями, валялись у инвестора в столе.
Имея на руках этот исторический приказ, профессор и спешно прибывший, не успевший позавтракать поэт отправились в “Студию А” — и были правы, прихватив из дружеской охранной фирмы два десятка камуфлированных молодцов. Сопротивление, оказанное секьюрити Кухарского, было, впрочем, довольно условным: небольшое время эти ребята, отличавшиеся от атакующих более торфяным оттенком курток и штанов, припирали буксующими телами несколько последовательных дверей, — но, получив хороший сотрясающий удар, отскакивали разом, точно выбитая пробка, и бежали впереди противника по коридорам, продолжая буксовать отяжелевшими, словно начерпавшими страху, ботинками и пугая сотрудников, что высовывались из своих рабочих комнат с беспорядочностью мишеней на учебных стрельбах. Финальная схватка перед кабинетом Кухарского была короткой и решительной: атакующие, заламывая руки деморализованным защитникам и управляясь с ними точно со складной походной мебелью, сломали заодно запутавшийся в драку легонький стул, и интеллигентнейший профессор поймал себя на том, что его приятно будоражит вид окровавленной рожи, хаканье и хеканье дерущихся, прямой снаряд армейского ботинка, вышибающий дух из шкафчика с посудой, чье райское ликование над собственными останками вызвало у кого-то из толпы подавленный стон.
Тем временем во дворе распространилось известие, что главная начальница, та самая, у которой еврейский нос и крашеный воротник, уже проследовала в подвал. Бесформенная масса, как бы разжиревшая от долгого безделья, медленно пришла в движение. Очередь строилась. Люди показывали окружающим левые ладони и становились в затылок, дыша друг другу в намокающие воротники; некоторые бегали вдоль составов, выкликая своих — так, должно быть, метались эвакуированные на военных вокзалах, ища оторвавшуюся в давке родную семью. Какая-то по виду девочка, в куцем клетчатом пальтишке, нелепо укутанная, точно на голове у нее был намотан не платок, а целое платье, хныкала и пыталась залезть на игровую обмерзлую лесенку — но чем выше забиралась, тем меньше у нее оставалось храбрости оторваться взглядом от скользких перекладин и осмотреться вокруг. Крупной глянцевой вороне, которую поднял с ветки человеческий гвалт, было видно с высоты, как черные ошметки, похожие на какие-то расклеванные остатки потрохов, собираются снова в черное тело, которого становится больше, — и тело оживает, будто сбрызнутое мертвой и живой водой. Очередь, пострашнее, чем армия, топталась на снегу, и пропечатанный снег почти повсюду напоминал остатки книги на желтом корешке, из которой выдрана целиком и частями половина страниц. Похоже, это была минута, когда обитатели участка номер восемнадцать теряли веру в личное бессмертие: пример проигравшего Апофеозова больше ничего не значил, и женщины, все еще одетые по погоде позапрошлого месяца в персиковые и салатные, сильно клешенные пальто, старели на глазах — их лица, толсто напудренные холодом, черствели, их волосы, выбившиеся из-под кокетливых норковых беретов, превращались в тонкие космы.
Однако люди, больше не находившие в себе основы для сопротивления действительности, вдруг ощутили нечто подобное в пространстве между собственными душами. То, что их соединяло теперь, было важнее каждого в отдельности; эта бессмертная связь, оформленная как очередь, чувствовалась всеми как единственная сила, которую обитатели территории теперь могли противопоставить собственной судьбе, и потому никто не стремился пролезть вперед или выключить зазевавшихся соседей: для каждого стоящий впереди был теперь как старший брат, а стоящая позади как младшая сестра. Взволнованный предводитель обманутых вкладчиков наблюдал сквозь выбитую ветром холодную слезу, как брутальная девица в черных войлочных косичках, напоминающая Медузу Горгону, добросовестно пятится, чтобы поставить впереди себя интеллигентную старушку в бурой шапочке, словно сшитой из игрушечного мишки, а двое страшноватых на морды работяг, не совсем совпавших номерами, призывно машут поспешающему к ним товарищу, по виду мелкому начальству, волокущему в объятии собственное брюхо и солидный, как баян, подержанный портфель. Предводитель вкладчиков помнил немало таких очередей: помнил мрачные митинги в защиту кудрявого, как Ленин с октябрятской звездочки, Сергея Мавроди, помнил, как отмечались мглистой сентябрьской ранью у наглухо закрытого пункта МММ, особенно отчетливо помнил почему-то каменный берег Паркового пруда, будто магнитом тянувший к себе плавучие острые щепки, бумажки, прочую дребедень: в это намагниченное колыхание вспышек и мусора сдуру сиганул самоубийца, потерявший на “мавродиках” чужие серьезные деньги, — его, извлеченного все-таки живым, впоследствии показывали журналистам, и волосы у недоутопленника были всегда сырые, точно в них завелась водяная зараза, а глаза на безбровой хрящеватой физиономии золотились, будто у леща. Много чего происходило в неформальных сообществах, именуемых очередями: встречаясь ежедневно, переживая общую беду, люди становились друг другу словно родные; некоторые, помоложе, даже вступали в законные браки, и невесты, откинув липкие от ветра белые вуали, метали жидкие гнилые помидоры в бесстыжие окна финансовых структур. Однако жизнь, протаскивая по ухабам всех без исключения российских седоков, очень быстро истирала скрепы очередей: люди переставали друг другу звонить, а встречаясь случайно на улицах, со слезами вспоминали хорошие времена и клялись как-нибудь устроить встречу старых товарищей и выпить, как бывало, возле синей ели перед мэрией бутылку водки.
Сейчас предводитель обманутых вкладчиков (очень одинокий человек, у которого от прежней борьбы и верных сподвижников остались только обжитые бледными тараканами завалы бумаг) наблюдал явление, похожее и непохожее на то, что видел прежде. Эта очередь в диком хрущобном дворе, перед дверью в жалкий полуподвал, была каким-то образом сильнее всех предыдущих. Что-то подсказывало предводителю, что эти люди так просто не расцепятся; при том что вопрос стоял об очень небольших деньгах — на каждого по сотне с небольшим каких-то непонятных агитаторских рублей, — на первое место выходил сам принцип очереди как народной самоорганизации, уникально сочетающей иерархию с равенством всех без различия пола, возраста и состояния человеческих единиц. Приступ безумной гордости, составлявшей его, предводителя, тайную черту и накатывавшей на него внезапно то в служебном тесном кабинетике, то на таких же точно размеров и пропорций холостяцкой кухне, среди кривых полусъеденных кастрюль, заклокотал в его застегнутой на много пуговиц груди, и сердце предводителя запрыгало, как прыгает в шепчущем кипятке крутое белое яйцо. Между тем уже практически все “обманутые вкладчики” разобрались по номерам; резко вильнув неудобно пролегшими петлями, как виляет кольцами шланг под напором пущенной воды (кто-то едва не упал, из распоротых сугробов зашуршало зерно), очередь заработала. Она не продвигалась ни на одного человека, но все-таки шла, издавая множеством ног тихий простуженный скрип. Казалось, будто по человеческой кишке непрерывно прокачивается вперед какая-то упрямая, саму себя осознающая энергия.
Микроавтобус, тем временем подъехавший от центра к напряженно гудящему двору, увяз и, сигналя, еле пробирался, будто лодка сквозь высокие камыши, сквозь неохотно подающийся в стороны человеческий лабиринт. Клумба — а это была она, решительная, с ярким, словно наклеенным румянцем, — первой спрыгнула на снег, и свеженакрученные кудряшки, на которых еле держалась съехавшая шапка, тоже прыгнули. Из микроавтобуса ей передали увесистый, слегка надломленный рулон каких-то ватманских бумаг. Следом за Клумбой из микроавтобуса полезли, сгибаясь и сложно вытаскивая очень много аппаратуры, полурасстегнутые журналисты. При помощи подскочившего художника Клумба развязала прянувший вширь упругий рулон и, вынимая листы, принялась демонстрировать очереди, несколько сбившейся с шага, приготовленный товар. “Требуем отменить результаты выборов!”; “Кругаль! Отдавай наши деньги!”; “Наши дети хотят есть!”; “Долой вора депутата Кругаля!” — все это Клумба задирала как можно выше над головой, ее перчатки, красные, как леденцовые петушки, смешно торчали на заголившихся руках. Сразу десятки желающих ответно вскинули руки из очереди, роняя в рукава железные часы, и толстый телевизионщик, ворочая джинсовой гранитной задницей, полез через сугробы отбирать кандидатов на съемки. Особенно ему понравился плечистый старикан с лиловым носом в виде помороженной картошки и сорокаградусным прозрачным взглядом, чем-то похожий на артиста советского кино, — не очень твердо стоящий на ногах, зато имеющий под камуфляжным ватником медали, засаленные, но вполне телегеничные. Были найдены и другие кандидаты, достойные представить в лицах оскорбленное население восемнадцатого участка: выстроившись на сугробах, будто гордые защитники снежного городка, они растянули за углы ломаемые ветром лозунги (двое никак не могли разобраться и менялись местами, чувствуя в порядке слов на ватмане какой-то неясный подвох), а журналисты, будто команда штурмующих, суетились внизу. Кто-то бежал на Клумбу узкой, как у щуки, драповой спиной, выметывая петли кабеля на сдобренный окурками вытертый снег, рядом художник ответственно испытывал мегафон, свистевший и дудевший, иногда разражавшийся какими-то лающими вибрациями, от которых воробьи слетали с кустов, будто с веников брызги воды. “Так, сняли, хорош! — деловито командовал толстый телевизионщик, катая маленьким ротиком разжеванную спичку. — Теперь минут пятнадцать синхрона, где эта кругалевская команда?” “Там, внизу, сидят звонят, — доложила активистка в сверкающих очках. — Часа полтора как заперлись, все никак не наговорятся”. “А выкурить их оттуда? Стучать не пробовали?” — осведомился телевизионщик, наклоняясь обширным телом над мрачным провалом. “А то не пробовали”, — обиделась активистка, махая рукой на размазанную дверь.
В это самое время в холодном полуподвале загремел, как трамвай, тяжелый черный телефон. Регистраторши вскинулись, точно спросонья, Марина, уронив пальто и стул, схватила трубку. “Марина Борисовна? Соединяю с Шишковым”, — послышался сквозь помехи голос доброй секретарши. “Спасибо, да, я слушаю”, — заторопилась Марина, наступая на мягкое. “Только что приехал, очень на нервах”, — сообщила, приблизив тихий голос, хозяйка профессорского офиса, и вслед за этим в трубке длинно заиграли механические гаммы. “Да! Марина? Вы где?” — прервал дидактическую сладкую музыку далекий, будто космонавт, и, как почудилось Марине, чем-то перепуганный Шишков. Стараясь говорить раздельно и подбирать простейшие слова, Марина обрисовала обстановку возле бывшего штаба; в трубке шуршала и свербила какая-то раздраженная точка, и Марине казалось, что это маленький Шишков злится на своем конце телефонного провода, будто потревоженный соломинкой электрический шмель. Ей совсем не нравилось, что Шишков ни разу ее не перебил. В трубке уже зудело целое воспаление, шмель, словно жирная опасная личинка, обвивал непрочную соломину, и у Марины обильно, так, что замаслилась трубка, вспотела ладонь. “Понимаете, агитаторы ждут, что мы начнем выплачивать премии прямо сейчас, — поспешила она закончить свое сообщение. — Я не знаю, что им говорить, их там собралось не меньше трехсот человек, мы с сотрудниками уже два часа ждем неизвестно чего фактически взаперти”. “Значит, ждете. — Профессор внезапно приблизился, достиг натуральной величины и словно уселся, закинув ногу на ногу, за соседней стенкой. — И чем вы занимаетесь, позвольте спросить?” “Я посчитала, сколько мы должны агитаторам, — упавшим голосом ответила Марина, чувствуя профессора где-то за спиной. — Надо что-то делать, ведь доставать такую немыслимую сумму...” “Думаете, надо?” — насмешливо произнес профессор. “А как?” — растерялась Марина, глядя сквозь этот дикий разговор на своих регистраторов, чьи измазанные желтым светом одутловатые лица были наморщены от внимания, точно все они разом собирались чихнуть. Тут же, ощутив под сердцем яму, Марина поняла, что если она назовет профессору точную цифру, между ними что-то непоправимо оборвется. “Ну? Куда вы там пропали? — окликнул ее саркастический Шишков. — Уж не собираетесь ли вы, Марина Борисовна, выбивать из меня эти ваши долги?” “Я... Ну что вы... Просто я хотела сказать...” — Марине померещилось, что вот сейчас, сию минуту, профессор положит свою холодную ладонь на ее открытую шею, на подкисленные рыхлой цепочкой голые позвонки. “Ну хорошо, оставим это. — Профессор снова был собран и целеустремлен. — Вы, Марина Борисовна, кажется, хотели работать на телевидении? Вот туда и приходите завтра часам к десяти, будем решать все наболевшие вопросы. Аренда на помещение штаба закончилась позавчера, соберите у сотрудников ключи и сдайте моему секретарю”.
Скользкая пикающая трубка словно сама собой упала на рычаги, и телефон теперь смотрел на Марину мертво, будто выставленная на стол баранья голова. Надо было выходить самой и выводить людей. Была минута, когда Марина вдруг ощутила себя истинной дочерью своего орденоносного отчима: это было как принесенная ветром и тут же поскользнувшаяся на какой-то фальшивой ноте духовая маршевая музыка. Некоторое время ушло на сборы: регистраторы выдергивали из столов грохочущие дребеденью легкие ящики, заворачивали в газеты сложенные бутербродами разношенные туфли, спешно прополаскивали кружки под единственным краном, исторгавшим больше гнилостного воздуха, чем ржавой шипучей воды. Наконец колонна из шести человек была готова выступать; сумка Марины отяжелела от грубо звякавших ключей, а самая слабонервная из женщин, та, что некогда упала в обморок из-за пропавшей из-под локтя банковской упаковки, держала в объятиях горшок с многоступенчатым алоэ, и осьминожьи щупальца зеленого питомца доверчиво качались у нее на поднятом плече.
Как только Марина оттянула на себя железным голосом вскрикнувшую дверь, на нее одновременно с дневным ослепительным воздухом упало хриплое, почему-то отчасти конское присутствие толпы. Человеческие ноги, к которым она поднималась по шершавым скошенным ступеням, несколько пятились, заплетаясь в венок. Когда же Марина оказалась наверху и вступила в человеческий круг, прямо ей в лицо с угрожающим шелестом, щелканьем, механическим клекотом полетели те самые призрачные птицы, что всегда вылетают из фотоаппаратов, когда фотограф нажимает на кнопку. Марина заслонилась от корреспондентов вскинутой ладонью, как однажды видела в каком-то журнале про знаменитостей. “Когда ваша структура рассчитается с агитаторами?” “Был ли запланирован заранее обман избирателей?” “Вам удалось связаться по телефону с депутатом Кругалем?” Вопросы, выкрикиваемые на разные голоса, сопровождались выдвижением мохнатых и губчатых микрофонов, а из самого большого фотоаппарата, размером с ходики, то и дело выбрасывалась на пружине яйцевидная, вроде “Киндер-сюрприза”, икающая кукушка. “Сегодня денег не будет, это точно. Дальше не знаю”, — произнесла Марина осипшим, как бы спеленутым голосом в ближайший микрофон, чувствуя, что за спиной у нее пустеет, и значит, женщины успевают смешаться под шумок с обманутыми избирателями, стоящими плотной гармошкой, словно и их построили для коллективного снимка. “Что вы думаете о возможном пересмотре результатов выборов?” — вылез плечом из тесноты главная гордость студии “АРМ-TV”, ухоженный мальчик с дивными, словно маслом напитанными ресницами и прекрасными руками прирожденного карманника. “Выборы состоялись!” — твердо ответила Марина смутному прежнему знакомому, краем уха слыша, как за спинами прессы агитаторы пытаются скандировать, плохо собираясь голосами, неразборчивый лозунг, но лозунг, путаясь в лишних слогах, никак не раскачивается. “Все, снято!” — заорал, делая пухлой рукой энергичные отмашки, толстый режиссер неопределенной студийной принадлежности. Сразу пресса поредела, и Марина, оглянувшись, увидала у серой хрущобной стены, под самыми балконами, напоминающими более всего висячие собачьи будки, спасительную узкую тропинку. Ее никто не задерживал, и она заспешила, спотыкаясь о ржавые, подвязанные проволокой водосточные трубы и пугая приседающих широкозадых мурок, явных родственниц той, что валялась в оконном колодце; она не могла отделаться от впечатления, будто у художника, проводившего ее тяжелым и словно бы незрячим взглядом, высунулся из рукава ухмыльнувшийся нож.
Профессор же Шишков в своем большом, водянисто освещенном кабинете, переговорив со штабом, подошел к окну. Внизу, на учрежденческом крыльце, покрытом, будто муравьями, цепочками мелких следов, все еще топтался маленький пикет, задирающий повыше беленький плакат. Эти упорные люди никак не желали уходить: охранники, время от времени пытавшиеся согнать манифестантов хотя бы с крыльца, добивались только того, что выставка огородных пугал перед гнездилищем крупного и среднего бизнеса становилась предметом внимания всех этажей. Профессор полагал (хотя какой-то холодок мешал поверить в это полностью), что проблема с агитаторами рассосется сама собой через неделю, максимум через десять дней. Опять, как и сегодня утром, как за полчаса до звонка милейшей Марины Борисовны, профессор лирически подумал, что мог бы в принципе ради возврата долга продать свою свежеотстроенную дачку под шершавой, с седловиной и могучей конской гривой, дедовской березой, где летом так славно естся с грядки первый колючий и ломкий огурчик, и за огородом мреет округлое, словно налитое выше кромки озерцо, которое, кажется, страшно тронуть пальцем, чтобы не повредить его нежнейшую сияющую пленку, — а в сырую мягкую погоду просто замечательно читать на шепчущей веранде, поглядывая сквозь марлю теплого дождя на недалекий, светлой тенью проступающий лесок.
Освеженный благородной мыслью, словно и правда отдохнувший у себя в деревне Лосинке, профессор, однако, вернулся к делам. В кабинете у него сидел человек, с которым предстояло работать: плотный, мощный и коротконогий, с карим детским чубчиком, подстриженным ровно по глубокой надбровной складке, новый директор “Студии А”, крякая, забирал из тарелки горстью фирменные профессорские сушки и, сокрушая их на прекрасных сахарных зубах, возил умащенной, обсыпанной крошками челюстью по зеленому шелковому галстуку. Рядом с ним располагалась высокая женщина с идеальной фигурой Дианы, но с тяжелым бульдожьим лицом, на котором почти не мигали утомленные косметикой, будто начерненные въевшимся порохом, но очень-очень умные глаза. Женщина, одетая словно бы только в плечистый, по-мужски устроенный пиджак (юбка под ним, сшитая из полосы того же самого материала, не стоила упоминания), сидела, строго составив безупречные ноги, и потягивала бледный жасминовый чай, время от времени отводя мизинцем мешающую нитку с элегантной чайной этикеткой. Ее директор отрекомендовал Шишкову как своего заместителя. Несмотря на то, что вещи этой пары (являвшие собой груду беспородных, чумазых, будто свиньи, спортивных сумок, частично лежавших в багажнике у профессора, частично загромождавших кабинет) были явно упакованы раздельно, характер их отношений сомнения не оставлял. Тем не менее, наблюдая, как они перерыкиваются и обмениваются звериными быстрыми взглядами (директор, зыркнув, бывал укрощаем охорашиванием галстука и сбиванием соринки с округлого плеча), профессор соглашался с тем, что вдвоем они — подходящая, сильная команда. Эта женщина в мужском пиджаке с лацканами, будто акульи плавники, была то, что надо: всё, что видели ее простонародные глаза цвета зеленых щей с томной капелькой желтого жира, она принимала с невозмутимостью зеркала — но сделана была, похоже, из небьющегося материала. Время от времени кандидатка на должность, резко отставив в сторону мизинец, произносила ровным голосом несколько слов, и ее замечания, бывшие скромными, но точными редакторскими правками текста беседы, свидетельствовали о ее спокойном природном цинизме и полном отсутствии сложных соображений по простым вопросам. Профессор видел, что пассия его дорогого ставленника выгоднейшим образом отличается от милой Марины Борисовны, к которой прежде он испытывал приятное отеческое чувство, а теперь как-то стал опасаться ее агрессивной тревожности, этого ее дарования оживлять отмирающие проблемы и все время представительствовать от имени каких-то сотрудников или просто граждан, не имеющих касательства к дальнейшим перспективам. Сейчас профессор хоть и не показывал виду, но был весьма доволен своим дополнительным приобретением, прибывшим из Краснокурьинска с мисками и сковородками, чьи очертания были прекрасно заметны в одном из мест цыганского багажа. В частности, появление альтернативной кандидатуры снимало с Шишкова дорогую сердцу, но все-таки тягостную ответственность за очаровательную Мариночку, потерявшую чувство реальности и запутавшуюся с каким-то диким избирательским активом, и профессор даже помолодел, как молодел всякий раз, когда выходил из-под контроля любимого существа. Он видел, что эти двое отлично ладят друг с другом, и очень может быть, что на своем зверином языке они выражают философию обновленной “Студии А” значительно вернее, чем это сделал сам профессор в корректных и уклончивых инструкциях.
Доволен был Шишков и тем, как развернулись сегодняшним утром судьбоносные события. Несмотря на то, что у него до сих пор подрагивали колени и тонко, будто от приложенного холода, ломило левый висок, профессор чувствовал себя Наполеоном Бонапартом. Накануне его генеральный инвестор (чей вид даже в представлении Шишкова, допущенного к телу, был не реален, но подобен туману, скопившемуся по ту сторону добра и зла) все-таки получил контрольный пакет апофеозовской телестудии: держатель недостающих акций очень долго отказывался продавать свою политически доходную собственность, но ввиду результата выборов немедленно согласился. Инвестор, выложивший за студию принудительно-божескую, но все-таки очень серьезную сумму (смешно подумать, что он вот так же стал бы выплачивать деньги на основании записей в растрепанных капустой регистраторских журналах), немедленно провел собрание акционеров в лице себя и приказом уволил Кухарского, назначив вместо него краснокурьинского поэта, чьи тощие сборнички, прошитые тетрадными скрепками и украшенные велеречивыми дарственными надписями, валялись у инвестора в столе.
Имея на руках этот исторический приказ, профессор и спешно прибывший, не успевший позавтракать поэт отправились в “Студию А” — и были правы, прихватив из дружеской охранной фирмы два десятка камуфлированных молодцов. Сопротивление, оказанное секьюрити Кухарского, было, впрочем, довольно условным: небольшое время эти ребята, отличавшиеся от атакующих более торфяным оттенком курток и штанов, припирали буксующими телами несколько последовательных дверей, — но, получив хороший сотрясающий удар, отскакивали разом, точно выбитая пробка, и бежали впереди противника по коридорам, продолжая буксовать отяжелевшими, словно начерпавшими страху, ботинками и пугая сотрудников, что высовывались из своих рабочих комнат с беспорядочностью мишеней на учебных стрельбах. Финальная схватка перед кабинетом Кухарского была короткой и решительной: атакующие, заламывая руки деморализованным защитникам и управляясь с ними точно со складной походной мебелью, сломали заодно запутавшийся в драку легонький стул, и интеллигентнейший профессор поймал себя на том, что его приятно будоражит вид окровавленной рожи, хаканье и хеканье дерущихся, прямой снаряд армейского ботинка, вышибающий дух из шкафчика с посудой, чье райское ликование над собственными останками вызвало у кого-то из толпы подавленный стон.