Нина Александровна, простояв с минуту и окончательно уткнувшись мыслью в тупик, поняла, что просто не может это осознать. Веревочка, пропущенная вокруг решетки и сама вокруг себя пустыми слабенькими петлями, представляла собой словно бы не готовую удавку, а развешенную в воздухе наглядную схему, как надо вязать ее замысловатые узлы. Осторожно зацепив ее двумя опасливыми пальцами, Нина Александровна сбросила петлю с лица больного, и в ответ парализованный издал горловой негодующий звук. Что-то успокоительно бормоча, Нина Александровна попыталась снять с кровати смертельную снасть: узел на петле соскользнул легко, как бусина, и распался в ладони, зато развесистая заготовка на кроватной решетке от несильного рывка затянулась так, что Нине Александровне пришлось минут пятнадцать пережевывать ножницами твердую шелковую кочерыжку, освобождая из нее поцарапанный прут. Все это время Алексей Афанасьевич, лежа в остывшем пятне ядовитой старческой мочи, дышал ровнее и сильнее обычного, и Нина Александровна ощущала, как мозг его, подобно камню, брошенному в воду, испускает концентрические темные круги.
Вот, значит, как, сказала она себе, опускаясь в кресло. Алексей Афанасьевич попытался повеситься, и это было невероятно. Это было не просто покушение на остаток его парализованных дней. Тот особенный способ, каким Алексей Афанасьевич жил, просто присоединяя каждую новую минуту к полностью сохранным прожитым годам и ни на миг не отвлекаясь от строительства растущего объема своего существования, означал одно: как только он умрет, вся его постройка исчезнет целиком, будто ее и не было вообще. Тут растерянная Нина Александровна почувствовала, что пытается мысленно увидеть вещи, которые в принципе не может охватить своим обыкновенным маленьким умом: ей почудилось, будто на голову ее надели тугую шерстяную шапку. Смутно она ощущала, что жизнь ее седого мужа, на посторонний взгляд совершенно неприметная и пошедшая, не считая героической войны, на мелкие архивные дела, была в действительности подвигом невидимой работы, что задача этой жизни была на самом деле колоссальна и, как все колоссальное, бессмысленна. Всякая пушинка и былинка бытия, не считая более крупных и ценных вещей, шла у Алексея Афанасьевича в дело, все становилось у него строительным материалом для его гнезда или муравейника, создававшегося не по замыслу разума, но скорее инстинктивно. Было абсолютно ясно, что столь целокупная, ничего и никогда не обронившая жизнь может вся располагаться либо по ту, либо по эту сторону смертной черты; стало быть, Алексей Афанасьевич, покусившийся прервать свое строительство до его естественного завершения, действительно готовился уничтожить не только свое уютное будущее с протертыми бархатными супчиками, пуховыми кашками, бодрыми программами фальшивых новостей. Он единым махом собирался уничтожить все.
Это и в самом деле было недоступно пониманию, чудовищно, несправедливо, это обесценивало прожитую жизнь. Руки Нины Александровны, выложенные на колени, все никак не могли успокоиться и прыгали, точно выброшенные на берег судорожные рыбины. Если бы ветерану удалось просунуть голову в маловатую петельку — тогда бы кануло в небытие и добросовестное замужество Нины Александровны, оставив ее, ничью вдову и ничью жену, посреди чужой разрозненной обстановки. Тогда исчезла бы со света и ее предшественница — первая супруга Алексея Афанасьевича, крупная молодая женщина с медальонным овалом большого лица, с темными, низко закрывающими уши волосами, отливающими гладью граммофонной пластинки на том дневном печальном свету, что пропитывает старые, маленькие ее фотокарточки, хранящиеся в тяжелой, как энциклопедия, протертой до серой материи девичьей сумке. Невозможно было себе вообразить, что за пустоты могли возникнуть с таким уходом Алексея Афанасьевича. О пустотах давал представление свет тех угасших фотокарточек, что сохранили парковую позу женщины на фоне острых листьев, как бы в звездчатой глубине древесного калейдоскопа; о пустоте говорил и свет сегодняшнего, с горем прожитого дня — солнечный свет, очень похожий на тот, фотографический, и странно дающий представление об астрономической удаленности своего источника, о том, насколько издалека пронизаны и обрисованы им высокие деревья в лихорадке листопада, грубый сахар оконного тюля, вот эти лекарственные бутылочки. Значит, муж собирался оставить Нину Александровну на произвол судьбы. Конечно, он не знал, что его богатая пенсия — основной для семьи источник существования; теперь сказать ему об этом прямо было невозможно. У Нины Александровны не было слов, чтобы вот так, с бухты-барахты, сообщить ему о переменах, которые и ей самой казались неправдоподобными. Она бы просто не знала, с чего начать, потому что сама не понимала, как и почему все это началось в действительности; если смотреть на нынешний капитализм из той далекой точки, где время разошлось на два рукава, то окружающее выглядело, будто балаган или страшный сон убежденного коммуниста, который и сам был фигурой придуманной: единственной основой для существования такой фигуры, хотя бы просто в умах, была победа в Великой Отечественной войне.
Получалось, что Алексей Афанасьевич всегда был творцом и центром советской действительности, от которой умудрялся держаться подальше; и ныне эта действительность, сжавшись до размеров жилой стандартной комнаты, сохраняла устойчивость, поскольку столп ее не исчез, наоборот — оказался в ловушке вместе со своими, глухо рдевшими в коробках, орденами (Красное Знамя, Отечественная война I степени, Слава II и III степеней, четыре Красные Звезды), имевшими, в отличие от бестолковых наград Генерального секретаря, внутреннюю логику и событийный смысл. Однако теперь ветеран, превратившийся в тело, в горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати, вдруг объявил войну собственному бессмертию. Впервые Нина Александровна поразилась тому, что Алексей Афанасьевич аж из самой вражеской Германии припер, приволок на себе эту золоченую койку — десятки килограммов нежного металла, отдельно пышная, с готическими ячеями, панцирная сетка, отдельно спинки, похожие хроматической стройностью на музыкальные инструменты, — зачем, для чего? Какую мечту удерживал он в сотрясенном войной яростном уме, когда, уже хромой и каторжно прикованный к своему трофею, остервенело преодолевал полуразбитые вокзалы, взваливал свое добро на пыльные фанерные попутки? Тащил ли он через пол-Европы свой будущий царственный отдых от войны или все-таки имел в виду какую-то женщину и продолжение собственного рода? Или уже тогда, томясь в каком-нибудь неспешном, будто очередь, мирном товарняке, сидя у ног своей разобранной кровати, будто у подножия собственного будущего, Алексей Афанасьевич догадывался, что эта германская красота, с которой он не может расстаться из-за овладевшего им бессмысленного упрямства, станет для него достойной виселицей, что эта неотвязная вещь есть на самом деле его неизбежная смерть, все-таки обретенная на войне? Он чувствовал, должно быть, что смерть надо во что бы то ни стало доставить домой — через все развороченное пространство, покрытое архитектурой разрушений, — доволочь и наконец-то лечь в нее, в кровать и в смерть, под защитой своих тыловых, надежно сомкнутых стен. Собственно, думала Нина Александровна, каждый человек надеется умереть в своей постели, что ж тут удивительного. Только Алексей Афанасьевич предпочел найти и выбрать сам то, что станет ему последним местом на земле и последним видом в глазах. Выбор Алексея Афанасьевича был настолько определенным, волевым, что он не пожалел последних, не дочерпанных войной, не довытянутых госпиталем сил, чтобы без помощи Бога, только при содействии грубого, толкавшего в спину везения (мелкой сдачи с того, что было им уплачено за три десятка побед над вертким и сытым врагом) притащить облюбованное чудовище к себе на Урал и больше никогда с ним не расставаться.
Теперь всплакнувшая, промочившая до нитки скользкий носовой платочек, Нина Александровна хотела бы получить от мужа хотя бы слабый знак раскаяния и вины: ведь то, что произошло, было хуже и обидней, чем если бы она застала Алексея Афанасьевича с любовницей — именно в супружеской кровати, чью высоту и жаркий звон, подобный звону полной кузнечиков луговой травы, Нина Александровна не успела забыть на своей брезентовой раскладушке. Однако парализованный, лежа по-прежнему в мокром и сморщенном пятне (на котором он, по-видимому, забуксовал, неизвестным образом сдавая вниз вместе со всей перекособоченной постелью), был теперь погружен в себя. Вытаскивая из-под мужа длинную сырую простыню и рыжую клеенку, размякшую и жгучую, будто горчичник, Нина Александровна чувствовала, что тело, переполненное утомлением, стало гораздо тяжелей и перекидывается само через себя без прежней обезьяньей ловкости, без навыка поддаваться, обретенного безжизненными членами за годы болезни. Поднимая с пола осевшее одеяло (слыша в прихожей свистящий шорох куртки и осторожную возню — должно быть, зять Сережа собирался уходить), Нина Александровна неожиданно увидела в углу пододеяльника полупустое легкое вздутие. Сунув руку по локоть в разверзшийся бесформенный мешок, она извлекла на свет перепутанный гадюшник из жухлых поясков от халатов и летних платьев, давным-давно отправленных на антресоли, из каких-то тесемок и синюшных, вытянутых, будто жилы, бельевых резинок; самым крупным экземпляром оказался общипанный шелковый галстук горохового золота, выделявшийся в клубке, будто кобра среди тонких червяков. В ужасе Нина Александровна попыталась завязать все это в разлезающийся узел, наматывая на него висящие концы (в прихожей все продолжалось тесное шарканье, одежда с вешалки, словно в обморок, со вздохом и мягким бряканьем упала на пол). Вдруг — или это только показалось, так мимолетно было щекотное прикосновение — левая рука парализованного сама погладила нагнувшуюся Нину Александровну где-то за ухом, нечаянно задев колючее зерно сережки.
Сразу мысли Нины Александровны приняли иной оборот. Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка, в котором пища словно превращалась в землю и вяло проталкивалась по извилинам кишечника, а в груди при каждом тесном вдохе вставало поперек какое-то весло. Все это Нина Александровна знала как бы по себе, все это ей сообщалось через бессловесную связь, что возникла между ней и мужем в тот момент, когда Алексей Афанасьевич упал на балконе на зароптавшие банки и мозг его вспыхнул. Однако эта связь не означала в смысле отношений ровно ничего. Даже если и было между Ниной Александровной и мужем подобие любви — разве могла она теперь претендовать, чтобы Алексей Афанасьевич терпел и кормил ее своей изнывшейся плотью, своей ветеранской пенсией, которую государство и так выплачивает ему уже едва ли не четверть века — и не может бесконечно выплачивать бессмертному? Алексей Афанасьевич имел законное право разом прекратить свои мучения и предоставить Нине Александровне самой добывать себе на пропитание — ведь это делают сегодня все одинокие старухи, на которых невозможно смотреть, когда они, одетые в то, что уже не стоит ни рубля, продают на улице с газеток забеленные мутью опухшие соленья, сосборенные фонариками турецкие трусики. Нина Александровна была согласна влиться в эти инвалидные торговые ряды, только не знала как; все-таки она была избалована, муж никогда не оставлял ее без денег. Потрагивая себя за ухом, она пыталась вспомнить ощущение, но, без толку мусоля песочек волос, только размазывала неясное тепло, превращая его в ядовитую красноту. Тогда она (неисправимо верящая в хорошее) склонилась над уже укрытым, запеленутым с руками Алексеем Афанасьевичем, надеясь поговорить с ним на языке плывущих электрических фигур, которых все-таки боялась по смутному воспоминанию о статье про шаровые молнии из журнала “Наука и жизнь”. Однако мозг под черепом, напоминающим тонко склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо.
Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась как бы от удара плашмя по всей ее высоте, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу — но это оказался не зять, это была Марина, в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки. “Мама, деньги принесли?” — нетерпеливо спросила она, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу — на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. “Принесли, принесли, я уже сходила на базар”, — торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, отвечая перед дочерью за продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, что мать покупает неправильно — набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. “Это что у тебя такое?” — вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. “Так, подметала, собрала на полу”, — ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. “Выбрось, ради Бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?” — болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель охлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.
Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне, погруженной по локоть в бормочущую раковину с жирной посудой, начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак не могущих добраться до пустой площадки их шестого этажа.
Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от края, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска — слабый, неровный пропил темноты, — а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел кроссвордом крупный, в клетку, тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича — хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова, — она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей сильно прыгало вверх, и Нине Александровне показалось, будто оно уже не расталкивает по тканям питательные вещества, но само питается стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.
Нине Александровне было грустно и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Повернувшись навзничь, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатитрехлетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко, — и заветные два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать шесть, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, однако это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его — рыжеватая жесткая шапка — напоминали на ощупь волосы куклы. Всего четыре раза у него на квартире — на семнадцатом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяной затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги его, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким. Торопливо, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого), он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые “диски” немыслимой атласной черноты и, держа их, чистые, в рамке ладоней, помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе “попиленные пласты”, звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.
Как ни удивительно, Нина Александровна помнила все, кроме его ускользающего облика. Закрыв глаза, она буквально видела его родителей: пожилые, с одинаковыми коричневыми глазами, похожими на четыре двухкопеечные монетки, они называли друг друга и общих знакомых уменьшительными именами, точно все они были детьми; у отца был непропорционально крупный, почти слоновий череп, плотно обложенный курчавой сединой, а у матери — усики, жесткие, будто растительные колючки, и на шее у нее висело много кожи и желтого, как кукуруза, янтаря. Оба они были знаменитые в городе врачи-гинекологи; эта их известность и такая специальность, которая словно не оставляла в отношениях между “девушкой” и младшим сыном никакого секрета, вгоняли “девушку” в горячую краску. В своем Североуральске, где она заканчивала техникум, прежде чем приехать поступать в университет, она понятия не имела, что есть такие люди — евреи, которые вдруг снимаются с места и уезжают в эмиграцию, словно умирая здесь, на родине, и сами по себе справляя поминки среди беспорядка и опорожненной мебели, сдвинутой с места, держащей в замочных скважинах на манер повисших папирос уже не нужные ключи. Ей, конечно, не следовало приходить, она была совсем чужая за многосемейным овальным столом, где кропотливо ели с тусклой, как прокуренные зубы, треснутой посуды, где взрослые были еще одеты во все советское, неуклюжее, словно подбитое картоном, а дети уже пестрели заграничными джинсовыми костюмчиками, нарядными свитерками, — и он, ошалелый, подвыпивший, еле вылезший из тесноты беседующих родственников, заторопился ее провожать.
После от него была одна открытка, брошенная в Москве, и больше ничего. Нина Александровна с тех пор не любила евреев, всегда высказывалась в их адрес с подозрением и неприязнью, но так и не научилась их распознавать среди хороших людей, с которыми ее сводила продолжавшаяся жизнь. Маринка родилась в июле, в самую жару, когда травяные и древесные листья выросли большие и дырявые, словно прожженные сигаретами, а желтые начинки кувшинок на пруду у районной больнички сделались сытными, будто вареный яичный желток. Нянча елозящий ситцевый сверток, Нина Александровна пыталась представить иной, экзотический зной, с пальмами из клуба кинопутешествий, с песками пустыни, растворяющимися в неверном мареве, будто сахар в стакане кипятку, и его на каменном городском солнцепеке, с книгой под мышкой. Воображать его в связи с собой на какое-то время вошло у Нины Александровны в привычку, ей остро требовалось ощущать его живым, но синхронная связь становилась все фантастичней, образ его изнашивался от употребления, и постепенно Нина Александровна стала путать воображение с собственными снами, где он представал как гипсовый пионер, и были колоннады и трехэтажный, горевший на солнце, точно гигантская люстра, советский фонтан, и пыль на асфальте была горячей и мягкой, будто мокрый пепел. Вот здесь, на супружеской кровати, она еще досматривала какие-то последние обрывки, остатки отснятого душой материала: муть, снег, он приехал из Израиля глубоким, морщинистым старцем, сидит на скамейке в какой-то мертвенной аллее, и следы его, ведущие к скамейке, почему-то круглые, как блюдца с молоком.
Первоначально у Маринки в младенческих жиденьких прядках сквозила его рыжина, и было что-то от него в строении львиного носика, так что Нине Александровне даже чудилось, будто у нее родился мальчик. Но постепенно это все изгладилось, сошло на нет, и так же постепенно выпало из памяти его лицо, и даже обида, горчайшая обида на такую жизнь, уступила обидам попроще, поплоше: на комендантшу, выдававшую “мамочке” самые рваные, до серой марли вытертые простыни, на собственных родителей, заболевавших, как только Нина Александровна просила взять Маринку на несколько дней, и превратившихся с годами в одинаковых, с лицами, будто сухие каменные пряники, деревенских кулаков. Вот на Алексея Афанасьевича не было обид: в сущности, он никогда не оставлял ее одну, ни разу в Международный женский день не оставил без цветов: подобно тому как у него было 9 Мая, так у Нины Александровны было 8 Марта, соблюдавшееся неукоснительно. Пусть это были недорогие стебельки, булавки в пустоватом газетном кульке: все-таки Нина Александровна оказывалась выделена из множества женщин, только на работе получавших по мелкому тюльпанчику из общественных средств. Потому, что Алексей Афанасьевич был человек, к которому Нина Александровна могла испытывать благодарность, ничего про него не выдумывая, муж внезапно представился ей настолько ценным и неповторимым, что ее глаза увлажнились и стали в полумраке будто две глубокие чернильницы. Ласково, как только могла, Нина Александровна погладила мужа по холодному плечу (ей, как это часто бывало и прежде, померещилось, будто под пальцами прошел несуществующий шнурок как бы от медальона или креста), тихонько слезла ногами в сырые после душа холодные тапки, развернула, стараясь ничего не задеть, шатко вставшую на место раскладушку. Наутро, проснувшись в поту на голом брезенте рядом со сбитой простыней, Нина Александровна сказала себе, что как-нибудь справится, и что если ей сегодня требуется больше сил, чем десять или двадцать лет назад, то это теперь у всех, такие, значит, наступили времена, и надо, несмотря на странные рывки в стеснившейся груди, вставать и готовить завтрак, и что она не позволит никому даже пальцем тронуть Алексея Афанасьевича, вытянутого у самой стенки — беспомощного, с придавленными руками, но не ставшего за годы неподвижности ни животным, ни сумасшедшим.
Теперь Нина Александровна очень внимательно следила за тем, что происходит вокруг. Поскольку тайну мужа следовало оберегать абсолютно от всех, она внимательно слушала звучавшие по квартире шаги и не позволяла им приблизиться к заповедному “красному уголку”, не приняв каких-нибудь поспешных мер и не упаковав Алексея Афанасьевича в одеяло до самого подбородка. Теперь никто не мог застать ее врасплох: Нина Александровна знала наверняка, кто и где находится в квартире в каждый конкретный момент, и утром первым делом выясняла присутствие людей, подавая голос под разбухшими дверьми надолго занятой ванной, даже снаружи мокрыми от испарений шумящей воды, из-за которой раздавался тоже мокрый, словно простуженный крик кого-нибудь из детей. Рискуя нарваться на раздражение, она заглядывала к ним в непроветренную спальню, всегда обнаруживая в духоте кого-нибудь одного, и получала иногда от дочери совершенно пустой немигающий взгляд, словно державший все предметы на весу.
Вот, значит, как, сказала она себе, опускаясь в кресло. Алексей Афанасьевич попытался повеситься, и это было невероятно. Это было не просто покушение на остаток его парализованных дней. Тот особенный способ, каким Алексей Афанасьевич жил, просто присоединяя каждую новую минуту к полностью сохранным прожитым годам и ни на миг не отвлекаясь от строительства растущего объема своего существования, означал одно: как только он умрет, вся его постройка исчезнет целиком, будто ее и не было вообще. Тут растерянная Нина Александровна почувствовала, что пытается мысленно увидеть вещи, которые в принципе не может охватить своим обыкновенным маленьким умом: ей почудилось, будто на голову ее надели тугую шерстяную шапку. Смутно она ощущала, что жизнь ее седого мужа, на посторонний взгляд совершенно неприметная и пошедшая, не считая героической войны, на мелкие архивные дела, была в действительности подвигом невидимой работы, что задача этой жизни была на самом деле колоссальна и, как все колоссальное, бессмысленна. Всякая пушинка и былинка бытия, не считая более крупных и ценных вещей, шла у Алексея Афанасьевича в дело, все становилось у него строительным материалом для его гнезда или муравейника, создававшегося не по замыслу разума, но скорее инстинктивно. Было абсолютно ясно, что столь целокупная, ничего и никогда не обронившая жизнь может вся располагаться либо по ту, либо по эту сторону смертной черты; стало быть, Алексей Афанасьевич, покусившийся прервать свое строительство до его естественного завершения, действительно готовился уничтожить не только свое уютное будущее с протертыми бархатными супчиками, пуховыми кашками, бодрыми программами фальшивых новостей. Он единым махом собирался уничтожить все.
Это и в самом деле было недоступно пониманию, чудовищно, несправедливо, это обесценивало прожитую жизнь. Руки Нины Александровны, выложенные на колени, все никак не могли успокоиться и прыгали, точно выброшенные на берег судорожные рыбины. Если бы ветерану удалось просунуть голову в маловатую петельку — тогда бы кануло в небытие и добросовестное замужество Нины Александровны, оставив ее, ничью вдову и ничью жену, посреди чужой разрозненной обстановки. Тогда исчезла бы со света и ее предшественница — первая супруга Алексея Афанасьевича, крупная молодая женщина с медальонным овалом большого лица, с темными, низко закрывающими уши волосами, отливающими гладью граммофонной пластинки на том дневном печальном свету, что пропитывает старые, маленькие ее фотокарточки, хранящиеся в тяжелой, как энциклопедия, протертой до серой материи девичьей сумке. Невозможно было себе вообразить, что за пустоты могли возникнуть с таким уходом Алексея Афанасьевича. О пустотах давал представление свет тех угасших фотокарточек, что сохранили парковую позу женщины на фоне острых листьев, как бы в звездчатой глубине древесного калейдоскопа; о пустоте говорил и свет сегодняшнего, с горем прожитого дня — солнечный свет, очень похожий на тот, фотографический, и странно дающий представление об астрономической удаленности своего источника, о том, насколько издалека пронизаны и обрисованы им высокие деревья в лихорадке листопада, грубый сахар оконного тюля, вот эти лекарственные бутылочки. Значит, муж собирался оставить Нину Александровну на произвол судьбы. Конечно, он не знал, что его богатая пенсия — основной для семьи источник существования; теперь сказать ему об этом прямо было невозможно. У Нины Александровны не было слов, чтобы вот так, с бухты-барахты, сообщить ему о переменах, которые и ей самой казались неправдоподобными. Она бы просто не знала, с чего начать, потому что сама не понимала, как и почему все это началось в действительности; если смотреть на нынешний капитализм из той далекой точки, где время разошлось на два рукава, то окружающее выглядело, будто балаган или страшный сон убежденного коммуниста, который и сам был фигурой придуманной: единственной основой для существования такой фигуры, хотя бы просто в умах, была победа в Великой Отечественной войне.
Получалось, что Алексей Афанасьевич всегда был творцом и центром советской действительности, от которой умудрялся держаться подальше; и ныне эта действительность, сжавшись до размеров жилой стандартной комнаты, сохраняла устойчивость, поскольку столп ее не исчез, наоборот — оказался в ловушке вместе со своими, глухо рдевшими в коробках, орденами (Красное Знамя, Отечественная война I степени, Слава II и III степеней, четыре Красные Звезды), имевшими, в отличие от бестолковых наград Генерального секретаря, внутреннюю логику и событийный смысл. Однако теперь ветеран, превратившийся в тело, в горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати, вдруг объявил войну собственному бессмертию. Впервые Нина Александровна поразилась тому, что Алексей Афанасьевич аж из самой вражеской Германии припер, приволок на себе эту золоченую койку — десятки килограммов нежного металла, отдельно пышная, с готическими ячеями, панцирная сетка, отдельно спинки, похожие хроматической стройностью на музыкальные инструменты, — зачем, для чего? Какую мечту удерживал он в сотрясенном войной яростном уме, когда, уже хромой и каторжно прикованный к своему трофею, остервенело преодолевал полуразбитые вокзалы, взваливал свое добро на пыльные фанерные попутки? Тащил ли он через пол-Европы свой будущий царственный отдых от войны или все-таки имел в виду какую-то женщину и продолжение собственного рода? Или уже тогда, томясь в каком-нибудь неспешном, будто очередь, мирном товарняке, сидя у ног своей разобранной кровати, будто у подножия собственного будущего, Алексей Афанасьевич догадывался, что эта германская красота, с которой он не может расстаться из-за овладевшего им бессмысленного упрямства, станет для него достойной виселицей, что эта неотвязная вещь есть на самом деле его неизбежная смерть, все-таки обретенная на войне? Он чувствовал, должно быть, что смерть надо во что бы то ни стало доставить домой — через все развороченное пространство, покрытое архитектурой разрушений, — доволочь и наконец-то лечь в нее, в кровать и в смерть, под защитой своих тыловых, надежно сомкнутых стен. Собственно, думала Нина Александровна, каждый человек надеется умереть в своей постели, что ж тут удивительного. Только Алексей Афанасьевич предпочел найти и выбрать сам то, что станет ему последним местом на земле и последним видом в глазах. Выбор Алексея Афанасьевича был настолько определенным, волевым, что он не пожалел последних, не дочерпанных войной, не довытянутых госпиталем сил, чтобы без помощи Бога, только при содействии грубого, толкавшего в спину везения (мелкой сдачи с того, что было им уплачено за три десятка побед над вертким и сытым врагом) притащить облюбованное чудовище к себе на Урал и больше никогда с ним не расставаться.
Теперь всплакнувшая, промочившая до нитки скользкий носовой платочек, Нина Александровна хотела бы получить от мужа хотя бы слабый знак раскаяния и вины: ведь то, что произошло, было хуже и обидней, чем если бы она застала Алексея Афанасьевича с любовницей — именно в супружеской кровати, чью высоту и жаркий звон, подобный звону полной кузнечиков луговой травы, Нина Александровна не успела забыть на своей брезентовой раскладушке. Однако парализованный, лежа по-прежнему в мокром и сморщенном пятне (на котором он, по-видимому, забуксовал, неизвестным образом сдавая вниз вместе со всей перекособоченной постелью), был теперь погружен в себя. Вытаскивая из-под мужа длинную сырую простыню и рыжую клеенку, размякшую и жгучую, будто горчичник, Нина Александровна чувствовала, что тело, переполненное утомлением, стало гораздо тяжелей и перекидывается само через себя без прежней обезьяньей ловкости, без навыка поддаваться, обретенного безжизненными членами за годы болезни. Поднимая с пола осевшее одеяло (слыша в прихожей свистящий шорох куртки и осторожную возню — должно быть, зять Сережа собирался уходить), Нина Александровна неожиданно увидела в углу пододеяльника полупустое легкое вздутие. Сунув руку по локоть в разверзшийся бесформенный мешок, она извлекла на свет перепутанный гадюшник из жухлых поясков от халатов и летних платьев, давным-давно отправленных на антресоли, из каких-то тесемок и синюшных, вытянутых, будто жилы, бельевых резинок; самым крупным экземпляром оказался общипанный шелковый галстук горохового золота, выделявшийся в клубке, будто кобра среди тонких червяков. В ужасе Нина Александровна попыталась завязать все это в разлезающийся узел, наматывая на него висящие концы (в прихожей все продолжалось тесное шарканье, одежда с вешалки, словно в обморок, со вздохом и мягким бряканьем упала на пол). Вдруг — или это только показалось, так мимолетно было щекотное прикосновение — левая рука парализованного сама погладила нагнувшуюся Нину Александровну где-то за ухом, нечаянно задев колючее зерно сережки.
Сразу мысли Нины Александровны приняли иной оборот. Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка, в котором пища словно превращалась в землю и вяло проталкивалась по извилинам кишечника, а в груди при каждом тесном вдохе вставало поперек какое-то весло. Все это Нина Александровна знала как бы по себе, все это ей сообщалось через бессловесную связь, что возникла между ней и мужем в тот момент, когда Алексей Афанасьевич упал на балконе на зароптавшие банки и мозг его вспыхнул. Однако эта связь не означала в смысле отношений ровно ничего. Даже если и было между Ниной Александровной и мужем подобие любви — разве могла она теперь претендовать, чтобы Алексей Афанасьевич терпел и кормил ее своей изнывшейся плотью, своей ветеранской пенсией, которую государство и так выплачивает ему уже едва ли не четверть века — и не может бесконечно выплачивать бессмертному? Алексей Афанасьевич имел законное право разом прекратить свои мучения и предоставить Нине Александровне самой добывать себе на пропитание — ведь это делают сегодня все одинокие старухи, на которых невозможно смотреть, когда они, одетые в то, что уже не стоит ни рубля, продают на улице с газеток забеленные мутью опухшие соленья, сосборенные фонариками турецкие трусики. Нина Александровна была согласна влиться в эти инвалидные торговые ряды, только не знала как; все-таки она была избалована, муж никогда не оставлял ее без денег. Потрагивая себя за ухом, она пыталась вспомнить ощущение, но, без толку мусоля песочек волос, только размазывала неясное тепло, превращая его в ядовитую красноту. Тогда она (неисправимо верящая в хорошее) склонилась над уже укрытым, запеленутым с руками Алексеем Афанасьевичем, надеясь поговорить с ним на языке плывущих электрических фигур, которых все-таки боялась по смутному воспоминанию о статье про шаровые молнии из журнала “Наука и жизнь”. Однако мозг под черепом, напоминающим тонко склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо.
Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась как бы от удара плашмя по всей ее высоте, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу — но это оказался не зять, это была Марина, в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки. “Мама, деньги принесли?” — нетерпеливо спросила она, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу — на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. “Принесли, принесли, я уже сходила на базар”, — торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, отвечая перед дочерью за продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, что мать покупает неправильно — набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. “Это что у тебя такое?” — вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. “Так, подметала, собрала на полу”, — ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. “Выбрось, ради Бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?” — болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель охлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.
Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне, погруженной по локоть в бормочущую раковину с жирной посудой, начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак не могущих добраться до пустой площадки их шестого этажа.
Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от края, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска — слабый, неровный пропил темноты, — а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел кроссвордом крупный, в клетку, тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича — хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова, — она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей сильно прыгало вверх, и Нине Александровне показалось, будто оно уже не расталкивает по тканям питательные вещества, но само питается стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.
Нине Александровне было грустно и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Повернувшись навзничь, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатитрехлетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко, — и заветные два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать шесть, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, однако это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его — рыжеватая жесткая шапка — напоминали на ощупь волосы куклы. Всего четыре раза у него на квартире — на семнадцатом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяной затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги его, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким. Торопливо, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого), он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые “диски” немыслимой атласной черноты и, держа их, чистые, в рамке ладоней, помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе “попиленные пласты”, звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.
Как ни удивительно, Нина Александровна помнила все, кроме его ускользающего облика. Закрыв глаза, она буквально видела его родителей: пожилые, с одинаковыми коричневыми глазами, похожими на четыре двухкопеечные монетки, они называли друг друга и общих знакомых уменьшительными именами, точно все они были детьми; у отца был непропорционально крупный, почти слоновий череп, плотно обложенный курчавой сединой, а у матери — усики, жесткие, будто растительные колючки, и на шее у нее висело много кожи и желтого, как кукуруза, янтаря. Оба они были знаменитые в городе врачи-гинекологи; эта их известность и такая специальность, которая словно не оставляла в отношениях между “девушкой” и младшим сыном никакого секрета, вгоняли “девушку” в горячую краску. В своем Североуральске, где она заканчивала техникум, прежде чем приехать поступать в университет, она понятия не имела, что есть такие люди — евреи, которые вдруг снимаются с места и уезжают в эмиграцию, словно умирая здесь, на родине, и сами по себе справляя поминки среди беспорядка и опорожненной мебели, сдвинутой с места, держащей в замочных скважинах на манер повисших папирос уже не нужные ключи. Ей, конечно, не следовало приходить, она была совсем чужая за многосемейным овальным столом, где кропотливо ели с тусклой, как прокуренные зубы, треснутой посуды, где взрослые были еще одеты во все советское, неуклюжее, словно подбитое картоном, а дети уже пестрели заграничными джинсовыми костюмчиками, нарядными свитерками, — и он, ошалелый, подвыпивший, еле вылезший из тесноты беседующих родственников, заторопился ее провожать.
После от него была одна открытка, брошенная в Москве, и больше ничего. Нина Александровна с тех пор не любила евреев, всегда высказывалась в их адрес с подозрением и неприязнью, но так и не научилась их распознавать среди хороших людей, с которыми ее сводила продолжавшаяся жизнь. Маринка родилась в июле, в самую жару, когда травяные и древесные листья выросли большие и дырявые, словно прожженные сигаретами, а желтые начинки кувшинок на пруду у районной больнички сделались сытными, будто вареный яичный желток. Нянча елозящий ситцевый сверток, Нина Александровна пыталась представить иной, экзотический зной, с пальмами из клуба кинопутешествий, с песками пустыни, растворяющимися в неверном мареве, будто сахар в стакане кипятку, и его на каменном городском солнцепеке, с книгой под мышкой. Воображать его в связи с собой на какое-то время вошло у Нины Александровны в привычку, ей остро требовалось ощущать его живым, но синхронная связь становилась все фантастичней, образ его изнашивался от употребления, и постепенно Нина Александровна стала путать воображение с собственными снами, где он представал как гипсовый пионер, и были колоннады и трехэтажный, горевший на солнце, точно гигантская люстра, советский фонтан, и пыль на асфальте была горячей и мягкой, будто мокрый пепел. Вот здесь, на супружеской кровати, она еще досматривала какие-то последние обрывки, остатки отснятого душой материала: муть, снег, он приехал из Израиля глубоким, морщинистым старцем, сидит на скамейке в какой-то мертвенной аллее, и следы его, ведущие к скамейке, почему-то круглые, как блюдца с молоком.
Первоначально у Маринки в младенческих жиденьких прядках сквозила его рыжина, и было что-то от него в строении львиного носика, так что Нине Александровне даже чудилось, будто у нее родился мальчик. Но постепенно это все изгладилось, сошло на нет, и так же постепенно выпало из памяти его лицо, и даже обида, горчайшая обида на такую жизнь, уступила обидам попроще, поплоше: на комендантшу, выдававшую “мамочке” самые рваные, до серой марли вытертые простыни, на собственных родителей, заболевавших, как только Нина Александровна просила взять Маринку на несколько дней, и превратившихся с годами в одинаковых, с лицами, будто сухие каменные пряники, деревенских кулаков. Вот на Алексея Афанасьевича не было обид: в сущности, он никогда не оставлял ее одну, ни разу в Международный женский день не оставил без цветов: подобно тому как у него было 9 Мая, так у Нины Александровны было 8 Марта, соблюдавшееся неукоснительно. Пусть это были недорогие стебельки, булавки в пустоватом газетном кульке: все-таки Нина Александровна оказывалась выделена из множества женщин, только на работе получавших по мелкому тюльпанчику из общественных средств. Потому, что Алексей Афанасьевич был человек, к которому Нина Александровна могла испытывать благодарность, ничего про него не выдумывая, муж внезапно представился ей настолько ценным и неповторимым, что ее глаза увлажнились и стали в полумраке будто две глубокие чернильницы. Ласково, как только могла, Нина Александровна погладила мужа по холодному плечу (ей, как это часто бывало и прежде, померещилось, будто под пальцами прошел несуществующий шнурок как бы от медальона или креста), тихонько слезла ногами в сырые после душа холодные тапки, развернула, стараясь ничего не задеть, шатко вставшую на место раскладушку. Наутро, проснувшись в поту на голом брезенте рядом со сбитой простыней, Нина Александровна сказала себе, что как-нибудь справится, и что если ей сегодня требуется больше сил, чем десять или двадцать лет назад, то это теперь у всех, такие, значит, наступили времена, и надо, несмотря на странные рывки в стеснившейся груди, вставать и готовить завтрак, и что она не позволит никому даже пальцем тронуть Алексея Афанасьевича, вытянутого у самой стенки — беспомощного, с придавленными руками, но не ставшего за годы неподвижности ни животным, ни сумасшедшим.
Теперь Нина Александровна очень внимательно следила за тем, что происходит вокруг. Поскольку тайну мужа следовало оберегать абсолютно от всех, она внимательно слушала звучавшие по квартире шаги и не позволяла им приблизиться к заповедному “красному уголку”, не приняв каких-нибудь поспешных мер и не упаковав Алексея Афанасьевича в одеяло до самого подбородка. Теперь никто не мог застать ее врасплох: Нина Александровна знала наверняка, кто и где находится в квартире в каждый конкретный момент, и утром первым делом выясняла присутствие людей, подавая голос под разбухшими дверьми надолго занятой ванной, даже снаружи мокрыми от испарений шумящей воды, из-за которой раздавался тоже мокрый, словно простуженный крик кого-нибудь из детей. Рискуя нарваться на раздражение, она заглядывала к ним в непроветренную спальню, всегда обнаруживая в духоте кого-нибудь одного, и получала иногда от дочери совершенно пустой немигающий взгляд, словно державший все предметы на весу.