Самое мучительное заключалось в том, что неверный муж не исчез совсем. Марине, занятой по горло наймом агитаторов (а надо было еще готовиться к теледебатам, на которых Апофеозов, по слухам, мог появиться с какой-то убийственной “Программой народного спасения”, а Федор Игнатович Кругаль желал присутствовать непременно в смокинге), все не удавалось застукать мужа дома и отобрать у него ключи. Между тем следы его дневных появлений делались все более странны. Он, несомненно, отсыпался днем, о чем свидетельствовала кое-как заброшенная пледом мятая кровать, на которой словно не спали, а ходили по ней ногами; откинув плед, Марина не обнаруживала там следов округлого, хорошо натертого логова, какое муж, бывало, належивал себе в постели каждую ночь: там все было неопределенно, точно Климов сделался плоский. Вещи его, за которыми Марина следила исподтишка и с пристальностью охотника, то уплывали в места его таинственных ночевок, то возвращались истрепанными, потерявшими форму и вид, словно их за это время успевал поносить десяток разных, не очень опрятных мужчин. Однажды в ванной обнаружилась и постирушка: слипшееся бельишко висело на веревке грузной кучей вареной лапши, распаренный свитер грубой вязки, оплывающий понизу похожими на инфузорий мутными каплями, был еще теплый на ощупь, за тазиком пряталась насквозь промоченная, ставшая совершенно ватной пачка стирального порошка.
Просто удивительно, как муж умудрялся избегать, казалось бы, неизбежных встреч. Однажды Марине, устало поднимавшейся по лестнице подъезда, явственно послышались встречные, характерные своей пригашенностью Сережины шаги, которые тут же, как только были обнаружены, зависли в невесомости. Потом, сделавшись в четыре раза легче, шаги устремились наверх: словно кто-то тихонько чиркал по опасному, готовому разразиться шипучей вспышкой спичечному коробку. Марине ничего не стоило подняться еще на шесть пролетов, загнать беглеца головой под чердачный люк, закрытый на вечный висячий замок; но, когда она долезла наконец до собственной квартиры, наверху, прямо у нее над головой, вдруг установилась такая пустая, вакуумная тишина, что Марине показалось диким тащиться с тяжелыми сумками выше, обозревать совершенно голые площадки, самой возникать в одиночестве перед подслеповатой оптикой уже ночных, полностью задраенных квартир. А однажды Марине померещилось в кустах... Впрочем, человек, метнувшийся от освещенного подъезда в прутяную, шевельнувшую тенями темноту, мог, хотя и было что-то совсем Сережино во вскинутом, укрывающем голову локте, оказаться просто-напросто бомжом, собирающим бутылки.
Видимо, Марина, испуганная изменой мужа гораздо больше, чем могла себе позволить в предвыборной суете, стала бояться мужчин: подсознательно они ей представлялись теперь извращенными существами, что прячутся в темени и грязи, чтобы оттуда угрожать нападением или каким-то воздействием, от которого душа становится как опыт по химии, разогревающий в груди какие-то едкие вещества. Может быть, человек на газоне и живописец с курносым ножом, будучи реальными людьми, были в той же степени и порождениями Марининого страха: именно страх заставил их появиться из ниоткуда, безо всяких объяснений своего существования. Собственно, так уже было — давно, в общежитии. Марина помнила, как она сперва не боялась ничего и ходила во все незапертые комнаты, даже в те, где пили водку, тупо брякаясь стакашками, и тянули ее посидеть на коленях, где было неудобно, как на взрослом велосипеде. Потом она внезапно стала бояться, особенно дяди Коли Филимонова, который ходил и сидел подхватившись, будто терпел до туалета; глаза у него были красные, как божьи коровки, и у него болела похожая в бинтах на зайца правая рука. Потому, что он любил смотреть в окно, когда там уже стояла масляная ночь, Марина начала бояться темноты. После, когда принарядившаяся мать увезла ее из общежития, это прекратилось, а теперь вот снова началось. Возможно, Марине следовало обратиться к кому-то за поддержкой, но она, наученная опытом, была не из тех, кто откровенничает с людьми. Вечерами она исправно гасила прикроватную лампу, сразу же уступавшую место порошковому оконному свечению, и долго металась, ворочая обе грузные подушки. Про себя она неостановимо разговаривала с мужем, иногда улыбаясь разбитой улыбкой, если в уме застревала какая-нибудь смешная реплика. Этих мысленных разговоров уже набиралось столько, что, даже если бы девица в конской сбруе резко сошла с дистанции, все равно повседневная жизнь не дала бы Марине возможности проговорить все это в действительности; все это — эйфорическая смесь фантазий и измененных воспоминаний — было заранее пропащим и вырабатывалось с тем большей продуктивностью, чем меньше могло соотнестись с каким-либо будущим. Постепенно отрываясь от реальности, Марина видела просвечивающие, дневные сны, отделенные от яви только мутной молочной перепонкой, пропускающей звуки и основные краски. Казалось, будто муж оставляет ей эти сны посмотреть, как раньше оставлял почитать журнал или газетную статью.
Если бы Марине удалось поговорить с неверным Климовым хотя бы несколько минут, это бы перекрыло, заткнуло тот фантастический поток говорения с ним, который не прекращался даже на работе и откладывался в почерке Марины лишними сегментами, набухшей буквенной икрой, так что паспортные данные избирателей в ее тетради даже зрительно походили на посторонние мысли. Вдруг обнаружилось, что образ Климова, который Марина уже давно считала потускневшим, на самом деле ярок в ее сознании яркостью паразита, обвившего своими сильными побегами каждую надежду и каждое движение ума.
Ощущения, которые Марина испытывала, когда искала встречи с беглецом, считая минуты до окончания рабочего дня — проживая каждый день с тикающим часовым механизмом, встроенным в мозг, — сильно напоминали те, на первом курсе, когда Марина бегала за Климовым и сидела совершенно выключенная, если он по каким-то причинам не приходил на лекции. Внешне состояния тогда и теперь были до смешного одинаковы, воспроизводились даже мелочи, вроде кислого электролитного пощипывания на взмокших ладонях или внезапного глухого нетерпения, переходящего во внутренний крик, когда обстоятельный избиратель, еще и поместив на стол Марины свою какую-нибудь пустобрюхую сумку, задерживался перед нею больше, чем на несколько минут. Однако нынешние чувства — копии прежних — были полыми внутри: сердце билось сильно, но сердце было пусто. Чувства больше не имели предмета и потому нуждались в нем сильнее, чем когда недостижимый Климов просто прогуливал пары или быстро выходил навстречу Марине из помещения, куда ей по какой-то надобности следовало войти, — и помещение становилось тупиком.
Наблюдался и еще один болезненный феномен. Неожиданно прошлая жизнь — все, что Марина считала оставленным очень далеко, отделенным многими годами от сегодняшнего дня, — внезапно оказалась здесь и теперь окружала ее гораздо плотней и настоятельней, чем реальность облетающих улиц и подвального рабочего места, тоже усиливших напор при помощи потоков автотранспорта и ежедневной, бормочущей с закрытыми ртами толпы посетителей. “Вся моя жизнь при мне”, — говорила себе Марина, глядя куда-нибудь в свободное пространство (настолько узкое и с таким ограниченным небом, что вряд ли это можно было назвать свободой), и тут же чувствовала свою утрату, как если бы у нее при сохранении всего морально устаревшего имущества был незаконно отнят какой-то главный капитал. Теперь попытка накапливать деньги в побитой шкатулке, под брякающим мочалом из стеклянных бусок, перепутанных цепочек и прицепившихся комарами дешевеньких серег, выглядела приветом из прошлого. За нынешней сокровищницей вдруг проступил, ударив Марину в сердце, ее абсолютный прообраз: общажная “шкатулка” для подарков — шершавая от грубой ржавчины чайная жестянка, изнутри сохранившая мутно-золотую, как бы надышанную зеркальность стенок и дна, но не уберегшая пустую конфету, которая однажды сплющилась и стала похожа на дохлого жука, выпустившего наружу раздавленные нижние крылья. Спрашивается: какие подарки и конфеты могла купить себе Марина на накопленные тысяча четыреста рублей, чтобы потратить деньги не зря?
Возвращение прошлого выявило между прочим, что за те пятнадцать лет, что начисто смели фундаментальную орденоносную эпоху, которую Марина автономно пыталась сохранять, Климов не изменился совсем. То, что муж неожиданно связался с другой, экзотической женщиной, из чьей головы росло слишком много грубых смоляных волос, чтобы эта небольшая луковица сохраняла человеческое строение мозга, только подчеркивало, что сам он остался прежним. Марина не только знала факт, что у Климова есть другая, но и знала буквально, что и как у них происходит: климовские любовные повадки были ей известны. Это положение, несомненно, было опасным: Марина могла представить, как велико желание Климова устранить свидетельницу, чтобы она не подглядывала за ним и его подружкой в метафизическую щель. Чувство жертвы просыпалось сразу, когда под аркой, ведущей во двор (домой Марину уже давно никто не подвозил), слышались чьи-то сырые, деревянными кубиками стучавшие шаги; Марина еле удерживалась, чтобы не броситься бегом прямо по лужам, где цепочками темнели неверные, похожие на чьи-то оставшиеся в воде ботинки, обломки кирпичей, а спасительный подъезд слезился лампочкой на том конце двора и все никак не приближался.
Но самая главная опасность, которую Марина даже не додумывала, чтобы не впадать в прострацию и продолжать работать в штабе, заключалась в том, что Климов своим уходом грозил разрушить ее кропотливую, многолетними трудами созданную конструкцию. Чтобы сердце отчима не подвело и доработало до лучших времен, Марина была готова на все. Климов не знал, как она унижалась перед некой Зоей Петровной, постной блондинкой с ротиком, как тушеная морковь, зав. архивом полуразвалившейся прямо в центре города киностудии. Климов представления не имел, каких усилий стоило Марине каждый раз договариваться с монтажером Костиком, существом уклончивым и хитрым, обожавшим свои цветные рубашечки, бисерные фенечки, хрупкие зеркальные очочки, но державшим в совершенно свинском состоянии титанический компьютер, в чью античную белую красоту навеки въелась смуглая грязь, а клавиши напоминали коренные зубы, истертые грубым кормом до потери алфавита и триста лет нечищенные. Этот крысовидный Костик (новоявленный фанат генсека), несомненно, имел какие-то свои, виртуальные причины недолюбливать Кухарского, но всякий раз, помогая опальной Марине “лепить прикольную халтурку”, капризно повышал оговоренную в долларах сумму гонорара и норовил вмонтировать в “новости” свою физиономию, выглядевшую среди благопристойных советских обличий словно морда обезьяны. Все это, безобразное и глупое, приходилось терпеть. Своим неизбежным сообщникам Марина врала, будто готовит сюрпризом сволочи Кухарскому забойный спецпроект, альтернативное постдокументальное кино — что было по большому счету правдой, ибо поддельные новости оказывались выразительней, чем когда они были якобы настоящими. В материале ясно проступали спецэффекты развитого социализма, где, в отличие от голливудских аналогов, ничего не взрывали и не крушили автомобилей, а, напротив, строили грандиозные, перерастающие смысл сооружения, наглядно являвшие геометрию поднятой в индустриальный воздух катастрофы.
Чтобы добиться на своей территории относительной стабильности, Марина добровольно сделалась сердцем парализованного времени, героиней советского фильма; задним числом она почти полюбила комсомол и свою придуманную партийность — что сказалось, к примеру, на ее положении в заговоре и в штабе профессора Шишкова, где Марина, несмотря на низкую зарплату, стала знаковой фигурой и совестью всего мероприятия. С чисто партийной принципиальностью Марина также не допустила, чтобы отчим узнал о смерти пьяницы-племянника, имевшего внешность покойника задолго до того, как его сожительница, алкоголичка с лицом как содержимое желудка, зарубила беднягу классическим российским топором. Марина лично выезжала на место происшествия от криминальной хроники “Студии А”: на нее, тогда еще бесстрашную, не произвели большого впечатления ни темноватый маленький топорик с небольшой, по краю лезвия, полоской грязной кашицы, какая бывает под ногтями, ни мелкие клопиные брызги крови на кухонной стенке. И все-таки она отказалась утвердить эту позорную смерть в качестве факта действительности. Для беспокойной матери, тоже не допущенной к реальным новостям, но как-то почуявшей неладное, криминальная история была переделана в отравление водкой, что тоже отчасти являлось правдой, поскольку, по сведениям из анатомички, организм племянника на момент, когда его, не стоящего на ногах, уравновесило топором, был абсурден, как суп, и жить ему оставалось едва ли несколько недель. Однако теперь приходилось заботиться о поддержании псевдожизни и этого персонажа, причем покойный алкаш, до топора проявлявший себя через мелкие займы по красным пенсионным дням, оказался куда как более прожорливым паразитом, чем канонический Брежнев. Придумав племяннику благотворительный наркологический санаторий, Марина никак не могла рассчитаться с его немалыми, как оказалось на поверку, пьяными долгами, сильно истощавшими шкатулку. Почему-то ей казалось важным полностью выплатить то, что было записано на последней странице ее же старого ежедневника, следовало избыть потертый рукописный календарик, дойти до нуля. Но предприятие затруднялось не только отсутствием свободных средств, но и тем, что записи были неполны. В прошлом алкоголик и по будням обнаруживался на кухне, мучительно трезвый, с тяжелой мордой загримированного трагика и по-женски сведенными коленками, мучительно ковырявший на блюдце шоколадную мазню домашнего торта. И, конечно, мать давала ему на опохмел без ведома Марины, эти суммы нигде не фиксировались. Алкоголика, таким образом, никак не получалось обнулить, и, видимо, мать, доставая из почтового ящика очередной, отправленный Мариной перевод, все-таки спрашивала себя, отчего остепенившийся родственник не кажет глаз и не приходит даже на праздники, бывшие для него всегда святыми датами восстановления в правах и единения с людьми. Должно быть, втайне мать подозревала, что резкая Марина обидела родного человека, что тоже было правдой, потому что обида мертвых на живых всегда пропитывает ночь и проступает на обоях, к тому же Марина спрятала труп.
Тем не менее внутри домашнего кино, в пределах устойчивой, как табуретка, семьи из четырех человек все развивалось по простым законам советского благополучия. Теперь же Марине, выгнав Климова, предстояло взять на себя кормление еще одного фантома, собственно говоря, уже давно обитавшего в квартире как уклончивое привидение, почти не питавшееся человеческой пищей и сидевшее в кресле с газетой как олицетворение мужа вообще. Собственно, Климов почти не заходил туда, где лежал и следил глазами перекошенный больной; с комнатой родителей, оформленной под красный уголок, Климова связывало всего лишь содержимое платяного шкафа, одного на все семейство, и в последнее время Нина Александровна сама выносила ему его полураздетую вешалку, на которой болтался подобный мечу на перевязи единственный климовский шелковый галстук.
Прикидывая, как ей дальше жить, Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего-навсего уходом за его оставшейся одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться — хотя бы старые вещи из давней счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели, на случай если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую березу. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а потом ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.
Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполных мужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какой та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей — неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви — когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.
Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного “я”, то новый фантом — упущенный муж — угрожал все это изменить. Зачем-то она купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо, — и в то же время мучительно не такое, режущее глаз неуловимой каверзой своего строения, каким-то уродливым избытком, стирающее из памяти ненайденный оригинал. Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. “Какое стильное колечко”, — заметила Людочка, беря Марину за руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, во-первых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то-навсего справиться по хозяйству, и, когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон на изогнутые левые ломти и покрывала их большими, с заусеницами, колбасными порциями, — в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил, но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, а так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно — ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую, мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: жизнь делалась все тяжелей, а Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, но соглашалась ценить себя все более дешево, потому что ей уже хватало даже крошек благости, которые размокали в ее душевной влаге в какую-то теплую кашку. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.
Сама Нина Александровна вовсе не хотела есть: кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста. Алексей Афанасьевич обычно спал об эту пору дня — вернее, забывался тем, что можно было в его неизменном существовании считать человеческим сном, — и негромко храпел, поблескивая правым приоткрытым глазом, в то время как мозг его горел подобно молочной лампе, так что ясно рисовался разбрызганный синяк инсульта, делавший Алексея Афанасьевича похожим на неведомого ему Михаила Горбачева. Нина Александровна обычно проводила это время на кухне, чтобы не тревожить парализованного своим ходячим грузным присутствием, но сейчас, в состоянии размягченной душевности, ей хотелось его покормить. Решив сначала заглянуть, она слегка приоткрыла комнатную дверь. Только тут до нее дошло, что храпа не слышно. В растерянности остановившись на пороге, Нина Александровна сразу увидела, но не сразу поняла, что на кровати, горевшей, будто фарами, большими золочеными шарами, творится что-то необычное. Постель, которую Нина Александровна, уходя, оставила в гладком чертежном порядке, с аккуратным, будто ручка в нагрудном кармане, парализованным внутри, теперь измялась и стеснилась в ногах у больного, одеяло висело углом. Левая рука у Алексея Афанасьевича лежала совершенно отдельно и казалась почти такой же большой, как и целое тело, в странном извороте которого было что-то безрукое, рыбье. Но более всего Нину Александровну поразила легкая белая веревочка, крепившаяся каким-то выплетенным в воздухе вензелем к решетчатой спинке кровати. На другом конце веревочка заканчивалась петлей, криво лежавшей на лице парализованного: Алексей Афанасьевич, измененный и отмеченный этим словно бы небрежной рукою нарисованным кружком, дико выглядывал из него, и правый выпученный глаз его моргал, в то время как другой, полуприкрытый, слегка подергивался, словно жухлый древесный листок, по которому щелкают дождевые капли.
Просто удивительно, как муж умудрялся избегать, казалось бы, неизбежных встреч. Однажды Марине, устало поднимавшейся по лестнице подъезда, явственно послышались встречные, характерные своей пригашенностью Сережины шаги, которые тут же, как только были обнаружены, зависли в невесомости. Потом, сделавшись в четыре раза легче, шаги устремились наверх: словно кто-то тихонько чиркал по опасному, готовому разразиться шипучей вспышкой спичечному коробку. Марине ничего не стоило подняться еще на шесть пролетов, загнать беглеца головой под чердачный люк, закрытый на вечный висячий замок; но, когда она долезла наконец до собственной квартиры, наверху, прямо у нее над головой, вдруг установилась такая пустая, вакуумная тишина, что Марине показалось диким тащиться с тяжелыми сумками выше, обозревать совершенно голые площадки, самой возникать в одиночестве перед подслеповатой оптикой уже ночных, полностью задраенных квартир. А однажды Марине померещилось в кустах... Впрочем, человек, метнувшийся от освещенного подъезда в прутяную, шевельнувшую тенями темноту, мог, хотя и было что-то совсем Сережино во вскинутом, укрывающем голову локте, оказаться просто-напросто бомжом, собирающим бутылки.
Видимо, Марина, испуганная изменой мужа гораздо больше, чем могла себе позволить в предвыборной суете, стала бояться мужчин: подсознательно они ей представлялись теперь извращенными существами, что прячутся в темени и грязи, чтобы оттуда угрожать нападением или каким-то воздействием, от которого душа становится как опыт по химии, разогревающий в груди какие-то едкие вещества. Может быть, человек на газоне и живописец с курносым ножом, будучи реальными людьми, были в той же степени и порождениями Марининого страха: именно страх заставил их появиться из ниоткуда, безо всяких объяснений своего существования. Собственно, так уже было — давно, в общежитии. Марина помнила, как она сперва не боялась ничего и ходила во все незапертые комнаты, даже в те, где пили водку, тупо брякаясь стакашками, и тянули ее посидеть на коленях, где было неудобно, как на взрослом велосипеде. Потом она внезапно стала бояться, особенно дяди Коли Филимонова, который ходил и сидел подхватившись, будто терпел до туалета; глаза у него были красные, как божьи коровки, и у него болела похожая в бинтах на зайца правая рука. Потому, что он любил смотреть в окно, когда там уже стояла масляная ночь, Марина начала бояться темноты. После, когда принарядившаяся мать увезла ее из общежития, это прекратилось, а теперь вот снова началось. Возможно, Марине следовало обратиться к кому-то за поддержкой, но она, наученная опытом, была не из тех, кто откровенничает с людьми. Вечерами она исправно гасила прикроватную лампу, сразу же уступавшую место порошковому оконному свечению, и долго металась, ворочая обе грузные подушки. Про себя она неостановимо разговаривала с мужем, иногда улыбаясь разбитой улыбкой, если в уме застревала какая-нибудь смешная реплика. Этих мысленных разговоров уже набиралось столько, что, даже если бы девица в конской сбруе резко сошла с дистанции, все равно повседневная жизнь не дала бы Марине возможности проговорить все это в действительности; все это — эйфорическая смесь фантазий и измененных воспоминаний — было заранее пропащим и вырабатывалось с тем большей продуктивностью, чем меньше могло соотнестись с каким-либо будущим. Постепенно отрываясь от реальности, Марина видела просвечивающие, дневные сны, отделенные от яви только мутной молочной перепонкой, пропускающей звуки и основные краски. Казалось, будто муж оставляет ей эти сны посмотреть, как раньше оставлял почитать журнал или газетную статью.
Если бы Марине удалось поговорить с неверным Климовым хотя бы несколько минут, это бы перекрыло, заткнуло тот фантастический поток говорения с ним, который не прекращался даже на работе и откладывался в почерке Марины лишними сегментами, набухшей буквенной икрой, так что паспортные данные избирателей в ее тетради даже зрительно походили на посторонние мысли. Вдруг обнаружилось, что образ Климова, который Марина уже давно считала потускневшим, на самом деле ярок в ее сознании яркостью паразита, обвившего своими сильными побегами каждую надежду и каждое движение ума.
Ощущения, которые Марина испытывала, когда искала встречи с беглецом, считая минуты до окончания рабочего дня — проживая каждый день с тикающим часовым механизмом, встроенным в мозг, — сильно напоминали те, на первом курсе, когда Марина бегала за Климовым и сидела совершенно выключенная, если он по каким-то причинам не приходил на лекции. Внешне состояния тогда и теперь были до смешного одинаковы, воспроизводились даже мелочи, вроде кислого электролитного пощипывания на взмокших ладонях или внезапного глухого нетерпения, переходящего во внутренний крик, когда обстоятельный избиратель, еще и поместив на стол Марины свою какую-нибудь пустобрюхую сумку, задерживался перед нею больше, чем на несколько минут. Однако нынешние чувства — копии прежних — были полыми внутри: сердце билось сильно, но сердце было пусто. Чувства больше не имели предмета и потому нуждались в нем сильнее, чем когда недостижимый Климов просто прогуливал пары или быстро выходил навстречу Марине из помещения, куда ей по какой-то надобности следовало войти, — и помещение становилось тупиком.
Наблюдался и еще один болезненный феномен. Неожиданно прошлая жизнь — все, что Марина считала оставленным очень далеко, отделенным многими годами от сегодняшнего дня, — внезапно оказалась здесь и теперь окружала ее гораздо плотней и настоятельней, чем реальность облетающих улиц и подвального рабочего места, тоже усиливших напор при помощи потоков автотранспорта и ежедневной, бормочущей с закрытыми ртами толпы посетителей. “Вся моя жизнь при мне”, — говорила себе Марина, глядя куда-нибудь в свободное пространство (настолько узкое и с таким ограниченным небом, что вряд ли это можно было назвать свободой), и тут же чувствовала свою утрату, как если бы у нее при сохранении всего морально устаревшего имущества был незаконно отнят какой-то главный капитал. Теперь попытка накапливать деньги в побитой шкатулке, под брякающим мочалом из стеклянных бусок, перепутанных цепочек и прицепившихся комарами дешевеньких серег, выглядела приветом из прошлого. За нынешней сокровищницей вдруг проступил, ударив Марину в сердце, ее абсолютный прообраз: общажная “шкатулка” для подарков — шершавая от грубой ржавчины чайная жестянка, изнутри сохранившая мутно-золотую, как бы надышанную зеркальность стенок и дна, но не уберегшая пустую конфету, которая однажды сплющилась и стала похожа на дохлого жука, выпустившего наружу раздавленные нижние крылья. Спрашивается: какие подарки и конфеты могла купить себе Марина на накопленные тысяча четыреста рублей, чтобы потратить деньги не зря?
Возвращение прошлого выявило между прочим, что за те пятнадцать лет, что начисто смели фундаментальную орденоносную эпоху, которую Марина автономно пыталась сохранять, Климов не изменился совсем. То, что муж неожиданно связался с другой, экзотической женщиной, из чьей головы росло слишком много грубых смоляных волос, чтобы эта небольшая луковица сохраняла человеческое строение мозга, только подчеркивало, что сам он остался прежним. Марина не только знала факт, что у Климова есть другая, но и знала буквально, что и как у них происходит: климовские любовные повадки были ей известны. Это положение, несомненно, было опасным: Марина могла представить, как велико желание Климова устранить свидетельницу, чтобы она не подглядывала за ним и его подружкой в метафизическую щель. Чувство жертвы просыпалось сразу, когда под аркой, ведущей во двор (домой Марину уже давно никто не подвозил), слышались чьи-то сырые, деревянными кубиками стучавшие шаги; Марина еле удерживалась, чтобы не броситься бегом прямо по лужам, где цепочками темнели неверные, похожие на чьи-то оставшиеся в воде ботинки, обломки кирпичей, а спасительный подъезд слезился лампочкой на том конце двора и все никак не приближался.
Но самая главная опасность, которую Марина даже не додумывала, чтобы не впадать в прострацию и продолжать работать в штабе, заключалась в том, что Климов своим уходом грозил разрушить ее кропотливую, многолетними трудами созданную конструкцию. Чтобы сердце отчима не подвело и доработало до лучших времен, Марина была готова на все. Климов не знал, как она унижалась перед некой Зоей Петровной, постной блондинкой с ротиком, как тушеная морковь, зав. архивом полуразвалившейся прямо в центре города киностудии. Климов представления не имел, каких усилий стоило Марине каждый раз договариваться с монтажером Костиком, существом уклончивым и хитрым, обожавшим свои цветные рубашечки, бисерные фенечки, хрупкие зеркальные очочки, но державшим в совершенно свинском состоянии титанический компьютер, в чью античную белую красоту навеки въелась смуглая грязь, а клавиши напоминали коренные зубы, истертые грубым кормом до потери алфавита и триста лет нечищенные. Этот крысовидный Костик (новоявленный фанат генсека), несомненно, имел какие-то свои, виртуальные причины недолюбливать Кухарского, но всякий раз, помогая опальной Марине “лепить прикольную халтурку”, капризно повышал оговоренную в долларах сумму гонорара и норовил вмонтировать в “новости” свою физиономию, выглядевшую среди благопристойных советских обличий словно морда обезьяны. Все это, безобразное и глупое, приходилось терпеть. Своим неизбежным сообщникам Марина врала, будто готовит сюрпризом сволочи Кухарскому забойный спецпроект, альтернативное постдокументальное кино — что было по большому счету правдой, ибо поддельные новости оказывались выразительней, чем когда они были якобы настоящими. В материале ясно проступали спецэффекты развитого социализма, где, в отличие от голливудских аналогов, ничего не взрывали и не крушили автомобилей, а, напротив, строили грандиозные, перерастающие смысл сооружения, наглядно являвшие геометрию поднятой в индустриальный воздух катастрофы.
Чтобы добиться на своей территории относительной стабильности, Марина добровольно сделалась сердцем парализованного времени, героиней советского фильма; задним числом она почти полюбила комсомол и свою придуманную партийность — что сказалось, к примеру, на ее положении в заговоре и в штабе профессора Шишкова, где Марина, несмотря на низкую зарплату, стала знаковой фигурой и совестью всего мероприятия. С чисто партийной принципиальностью Марина также не допустила, чтобы отчим узнал о смерти пьяницы-племянника, имевшего внешность покойника задолго до того, как его сожительница, алкоголичка с лицом как содержимое желудка, зарубила беднягу классическим российским топором. Марина лично выезжала на место происшествия от криминальной хроники “Студии А”: на нее, тогда еще бесстрашную, не произвели большого впечатления ни темноватый маленький топорик с небольшой, по краю лезвия, полоской грязной кашицы, какая бывает под ногтями, ни мелкие клопиные брызги крови на кухонной стенке. И все-таки она отказалась утвердить эту позорную смерть в качестве факта действительности. Для беспокойной матери, тоже не допущенной к реальным новостям, но как-то почуявшей неладное, криминальная история была переделана в отравление водкой, что тоже отчасти являлось правдой, поскольку, по сведениям из анатомички, организм племянника на момент, когда его, не стоящего на ногах, уравновесило топором, был абсурден, как суп, и жить ему оставалось едва ли несколько недель. Однако теперь приходилось заботиться о поддержании псевдожизни и этого персонажа, причем покойный алкаш, до топора проявлявший себя через мелкие займы по красным пенсионным дням, оказался куда как более прожорливым паразитом, чем канонический Брежнев. Придумав племяннику благотворительный наркологический санаторий, Марина никак не могла рассчитаться с его немалыми, как оказалось на поверку, пьяными долгами, сильно истощавшими шкатулку. Почему-то ей казалось важным полностью выплатить то, что было записано на последней странице ее же старого ежедневника, следовало избыть потертый рукописный календарик, дойти до нуля. Но предприятие затруднялось не только отсутствием свободных средств, но и тем, что записи были неполны. В прошлом алкоголик и по будням обнаруживался на кухне, мучительно трезвый, с тяжелой мордой загримированного трагика и по-женски сведенными коленками, мучительно ковырявший на блюдце шоколадную мазню домашнего торта. И, конечно, мать давала ему на опохмел без ведома Марины, эти суммы нигде не фиксировались. Алкоголика, таким образом, никак не получалось обнулить, и, видимо, мать, доставая из почтового ящика очередной, отправленный Мариной перевод, все-таки спрашивала себя, отчего остепенившийся родственник не кажет глаз и не приходит даже на праздники, бывшие для него всегда святыми датами восстановления в правах и единения с людьми. Должно быть, втайне мать подозревала, что резкая Марина обидела родного человека, что тоже было правдой, потому что обида мертвых на живых всегда пропитывает ночь и проступает на обоях, к тому же Марина спрятала труп.
Тем не менее внутри домашнего кино, в пределах устойчивой, как табуретка, семьи из четырех человек все развивалось по простым законам советского благополучия. Теперь же Марине, выгнав Климова, предстояло взять на себя кормление еще одного фантома, собственно говоря, уже давно обитавшего в квартире как уклончивое привидение, почти не питавшееся человеческой пищей и сидевшее в кресле с газетой как олицетворение мужа вообще. Собственно, Климов почти не заходил туда, где лежал и следил глазами перекошенный больной; с комнатой родителей, оформленной под красный уголок, Климова связывало всего лишь содержимое платяного шкафа, одного на все семейство, и в последнее время Нина Александровна сама выносила ему его полураздетую вешалку, на которой болтался подобный мечу на перевязи единственный климовский шелковый галстук.
Прикидывая, как ей дальше жить, Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего-навсего уходом за его оставшейся одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться — хотя бы старые вещи из давней счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели, на случай если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую березу. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а потом ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.
Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполных мужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какой та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей — неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви — когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.
Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного “я”, то новый фантом — упущенный муж — угрожал все это изменить. Зачем-то она купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо, — и в то же время мучительно не такое, режущее глаз неуловимой каверзой своего строения, каким-то уродливым избытком, стирающее из памяти ненайденный оригинал. Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. “Какое стильное колечко”, — заметила Людочка, беря Марину за руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, во-первых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то-навсего справиться по хозяйству, и, когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон на изогнутые левые ломти и покрывала их большими, с заусеницами, колбасными порциями, — в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил, но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, а так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно — ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую, мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: жизнь делалась все тяжелей, а Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, но соглашалась ценить себя все более дешево, потому что ей уже хватало даже крошек благости, которые размокали в ее душевной влаге в какую-то теплую кашку. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.
Сама Нина Александровна вовсе не хотела есть: кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста. Алексей Афанасьевич обычно спал об эту пору дня — вернее, забывался тем, что можно было в его неизменном существовании считать человеческим сном, — и негромко храпел, поблескивая правым приоткрытым глазом, в то время как мозг его горел подобно молочной лампе, так что ясно рисовался разбрызганный синяк инсульта, делавший Алексея Афанасьевича похожим на неведомого ему Михаила Горбачева. Нина Александровна обычно проводила это время на кухне, чтобы не тревожить парализованного своим ходячим грузным присутствием, но сейчас, в состоянии размягченной душевности, ей хотелось его покормить. Решив сначала заглянуть, она слегка приоткрыла комнатную дверь. Только тут до нее дошло, что храпа не слышно. В растерянности остановившись на пороге, Нина Александровна сразу увидела, но не сразу поняла, что на кровати, горевшей, будто фарами, большими золочеными шарами, творится что-то необычное. Постель, которую Нина Александровна, уходя, оставила в гладком чертежном порядке, с аккуратным, будто ручка в нагрудном кармане, парализованным внутри, теперь измялась и стеснилась в ногах у больного, одеяло висело углом. Левая рука у Алексея Афанасьевича лежала совершенно отдельно и казалась почти такой же большой, как и целое тело, в странном извороте которого было что-то безрукое, рыбье. Но более всего Нину Александровну поразила легкая белая веревочка, крепившаяся каким-то выплетенным в воздухе вензелем к решетчатой спинке кровати. На другом конце веревочка заканчивалась петлей, криво лежавшей на лице парализованного: Алексей Афанасьевич, измененный и отмеченный этим словно бы небрежной рукою нарисованным кружком, дико выглядывал из него, и правый выпученный глаз его моргал, в то время как другой, полуприкрытый, слегка подергивался, словно жухлый древесный листок, по которому щелкают дождевые капли.