Это настолько пугало Нину Александровну, что она крестилась под одеялом, неумело всаживая щепоть в наморщенный лоб. А наутро лица дочери и зятя были настолько разными, точно они вообще никогда не видели друг друга. Марина, подбоченясь у окна, покрытого птичьим пометом дождей, наспех глотала несладкий кефир и убегала на работу, оставив на холодном подоконнике мутный оплывающий стакан. Только тогда Сережа, хорошенько распарившись под душем, выходил на кухню в прилипшей майке и в красных пятнах от горячей воды, и Нина Александровна, подвигая ему поближе оставленную Мариной безо всякого внимания тарелку пирожков, думала, что зять не пьет по-настоящему лишь из-за того, что ему это не позволяет образцовый, никогда и ничем не болеющий организм. Отделенный от мира преградой неодолимой физиологической трезвости, зять, похоже, все время упирался в какую-то прозрачную стену и, ограниченный собой, был совершенно неспособен выпасть из привычки пить одно и то же слабоградусное пиво, самому наглаживать свои заношенные, пахнувшие под утюгом горелой изоляцией синтетические рубашки. Иногда Нина Александровна замечала, как зять пытается пробудить в себе интерес к окружающей действительности: линует глазами толстенные книги, раскрыв их перед собой прямым углом и словно упираясь в угол какой-то отдельной комнаты, или крутит настройку насморочного транзистора, заставляя себя внимательно вслушиваться, что делается на каждой пойманной в толще помех ускользающей станции. Изредка Нине Александровне казалось, будто зять вот-вот заговорит с Мариной всерьез и по-хорошему: тогда ее сердце сладко замирало, словно это ей самой готовилось любовное объяснение. Однако момент уходил, искра проскакивала зря, и сама Марина непременно как-нибудь портила возможность, одаривая мужа саркастической усмешкой или демонстративно принимаясь мыть посуду, в которой резко пущенная вода буквально закипала, переливаясь в раковину вместе с жиром и остатками еды. В такие минуты Нине Александровне казалось, будто зять своими зеркальными глазами видит все увеличенным вдвое; она заметила еще, что с некоторых пор Сережа приобрел привычку пожимать плечами, даже когда с ним никто не говорит.
   Это была идея Марины, чтобы Алексей Афанасьевич не знал о переменах во внешнем мире и пребывал все в том же времени, в каком его свалил негаданный инсульт. “Мама, сердце!” — убеждала Марина, немедленно смекнувшая, что это лежачее тело, как бы ни было оно обременительно, потребляет много меньше, чем дает. Может, на первом этапе ясноглазой Мариной двигала не только ранняя практичность: был между нею и отчимом период первой влюбленности взахлеб, когда девчонка лазала по огромному Алексею Афанасьевичу, точно по дереву, забиралась к нему во все карманы, обязательно обнаруживая в одном специально приготовленные шоколадные конфеты. Алексей Афанасьевич учил ее удить рыбу, ловко набрасывать на палку фанерные кольца, и однажды они вдвоем обчистили снабженный хватательными щупальцами, полный всякой крашеной всячины чешский игральный автомат. Все это кончилось через какой-нибудь год: стрекозиный пруд на задворках новеньких девятиэтажек, бывало, дергавший, будто детские соски, два стоячих красно-белых поплавка, на другое же лето превратился в болото, покрытое ядовито-зеленым растительным пластырем, а теперь на этом месте стояли ларьки. Все-таки это не могло забыться совсем — по крайней мере к тому довольно странному моменту, когда через месяц после телевизионной смерти Брежнева Марина повесила на стену орденоносный и бровастый портрет казенного образца.
   После Нине Александровне оставалось только удивляться той прозорливости, которую юная Марина, занятая как будто только Сережей да своими конспектами, проявила при самом первом историческом толчке — угадав в перемене дряхлого генерального секретаря на более молодого и деятельного не залог продолжения и прочности советской жизни, но начало конца. Она уже тогда принялась сохранять, консервировать впрок субстанцию времени, очищая ее от новых, на первых порах как будто безобидных примесей. Так получилось, что заслуженный телевизор “Горизонт”, в котором цветными оставались только импрессионистские вспышки помех, показал напоследок прощание с великим деятелем современности (жирная цветочная гробница, венки, похожие на макеты орденов, вытянутая шея и пол-лица настороженного человека из очереди к телу) и окончательно погас. Временно Марина запретила покупать другой, но выписала зато газету “Правда”. Никто не мог бы теперь утверждать наверняка, умеет ли Алексей Афанасьевич читать: прежде он всегда внимательно прорабатывал газеты, удерживая строчку школьной линейкой, как бы исчисляя в миллиметрах количество информации, а сейчас смотрел на приспущенный в руках у Нины Александровны газетный лист безо всякого движения в глазах, точно это было взятое ею для починки постельное белье. Нине Александровне было вменено в обязанность читать парализованному вслух отдельные статьи, которые Марина редактировала жирными вычеркиваниями и снабжала рукописными вставками. Нина Александровна выполняла приказ, стесняясь и статей, и собственного голоса, незаметно так поворачивая газету, чтобы спуститься до конца малоразборчивого Марининого предложения, и как-то мозгом ощущая, что замурованный, с темным ушибом от инсульта, мозг Алексея Афанасьевича посылает ей в ответ напряженно гудящие пятна. Временами ей казалось (она не решалась проверить), что стоит наклониться ближе к этой подсохшей голове с криво натянутой маской вместо прежнего лица, как можно будет говорить безо всяких слов.
   Очень скоро внешнее время изменилось так, что даже в газете “Правда” не осталось ничего пригодного для переработки Марининым пером. Но к моменту, когда в советских душных помещениях вдруг повышибали окна (когда еще сравнительно молодой и щекастый Апофеозов в одночасье превратился из первого секретаря райкома в публично растерзавшего партбилет демократического лидера), — время внутреннее уже успело устояться. Теперь оно само держалось в комнате и обладало еле уловимым собственным запахом, не имевшим предметного источника и напоминавшим слабую кислятину сгоревшей спички. Все здесь проявляло склонность к неподвижности, к засыпанию в неудобной позе. Что-то подсказывало Нине Александровне, что в закупоренном времени не существует разницы между порядком и беспорядком: предметы, накапливаясь, теряли повседневный смысл. Бессмысленность особенно проявлялась во время уборки. Нина Александровна упорно боролась с густой и удивительно ровной пылью, охотно садившейся на мокрое и очень быстро превращавшей питательный пролитый чай в шерстяное пятно. Она без конца протирала, перещупывала, как слепая, все нужное и ненужное. Вероятно, Евгения Марковна про себя удивлялась тому стерильному хаосу, что поддерживался вокруг больного, когда фарфоровые фигурки на серванте выглядели будто произведения уборки, вылепленные рукой и тряпкой сияющие штучки, — и тут же теснились пустые, которые давно пора бы выбросить, аптечные бутылочки, тоже свежепротертые, ясные до видимой на дне лекарственной слезы. Застекленный брежневский портрет, на который врачиха не смотрела, но всегда оглядывалась, выходя из комнаты, тоже был со следами тряпки, с лиловой радугой от дешевого стеклоочистителя; когда, управившись с портретом, Нина Александровна осторожно спускала на пол заголившуюся ногу с пухлыми поджилками и в два приема слезала с покачнувшегося стула, Алексей Афанасьевич удовлетворенно прикрывал правый большой и левый маленький глаз, будто увидел перед собою именно то, что хотел.
   Скептический Климов, бывший против всей этой затеи (тогда еще не пораженный в правах, но со слезами защищаемый от малейших попыток тещиной критики), не раз замечал, что уж если сохранять атмосферу семидесятых, то лучше повесить портрет Высоцкого, но Марина, руководимая чутьем, совету мужа не вняла. Была, конечно, в частном брежневском портрете некая фальшь, даже иностранщина: как сказал Сережа, подвизавшийся тогда при бешено доходном, несмотря на запахи канализации, вокзальном видеосалоне: “Реквизит голливудского фильма про советскую жизнь”. Однако законсервированное время, пережившее в отдельно взятой комнате свой насильственный конец, явно обладало собственными свойствами, которых в его натуральном виде никто не наблюдал.
   Свойства эти были каким-то образом связаны с бессмертием. Омоложенное фото генерального секретаря, сделанное при жизни, но состоявшее наполовину из документального отпечатка, наполовину из ретуши, поражало той же самой полунарисованностью, какая бывает только у мертвых человеческих черт; точность впечатления была такова, что Нина Александровна, осознав, что именно ей напоминают бессильная складка брежневского рта и гробовая аккуратность подштрихованных волос, стала протирать портрет с опасливой почтительностью, избегая заглядывать на его оборотную сторону, где имелся полустертый инвентарный номер. Но вот что удивительно: генеральный секретарь, чья смерть оказалась отменена, чье долголетие перешло естественную черту и продолжало прирастать, каким-то образом перенял у Алексея Афанасьевичу ту доподлинность, которой сам по себе никогда не обладал. Если раньше Брежнев был условным человеком, за которого писали книги и на которого, словно играя в крестики-нолики, навешивали взаимоисключающие ордена, то теперь в его существовании сомневаться не приходилось — хотя бы потому, что генеральный секретарь больше не мог умереть. Тоже ветеран Великой Отечественной войны, он был теперь во внешнем времени не мертвым, но пропавшим без вести. Он решительно отмежевался от тех ветеранов с лицами спившихся школьников, что шли, пришаркивая, за новыми коммунистическими лидерами и продолжали жить сегодняшним днем, и присоединился к беспартийному Алексею Афанасьевичу, с которым у него проявилось даже некоторое портретное сходство. Любой, вошедший в комнату (куда на самом деле почти не пускали посторонних), мог бы увидеть стершийся, как монета, лоб парализованного, пару хвойных, низко нависающих бровей — и то же самое на стене, оклеенной дешевыми обоями в посудохозяйственный цветочек. Даже Нина Александровна как-то поддалась успокоительной иллюзии, будто Брежнев на казенном портрете — вовсе не бывший глава Советского государства, а попросту какой-то дальний родственник.
   Разумеется, перед Мариной, как перед автором проекта, не мог не встать вопрос: нуждается ли призрачное время в каких-нибудь событиях? Поскольку главное естественное событие — смерть — было здесь отменено, невозможны оказались и смежные с нею происшествия: болезни, увечья, смена кадров в любом руководстве и так далее, — при попытке додумать этот ряд даже решительной (на многое решившейся!) Марине становилось не по себе. Создавалось ощущение, будто ряд уходит очень глубоко и так пронизывает жизнь, что по нему можно добраться до чего угодно — вообще до такого, что и не мыслилось никогда в связи со смертью, — будто эти корни при попытке вырвать вершок вдруг обнаруживают страшную тягу в стороны и в глубину и только чуть приподымаются, как невод, груженный всею почвой, какая только есть под человеческими ногами. Так или иначе Марина запретила все, что могло вызывать отрицательные эмоции (в этом смысле ее застой достиг совершенства). Она решительно пресекала любые попытки Нины Александровны сообщить больному хотя бы что-нибудь частное — о том, например, что в соседнем подъезде обокрали квартиру или что племянник Алексея Афанасьевича отравился паленой водкой. “Мама, деньги!” — страдальчески восклицала Марина, видимо, все-таки имея в виду сердце Алексея Афанасьевича и при этом держась за свое, которое тоже было и, пухлое, билось под грудью. “Доченька, болит?” “Мама, отстань!” Получая привычный ответ, Нина Александровна чувствовала с левой стороны, под ребрами, тонкую ломоту, отдававшуюся тяжестью в самых кончиках пальцев, но, понимая, что уж ее-то болезни сделались, с укреплением внутреннего времени, просто невозможны, уносила все это куда-нибудь на кухню. Сердце Алексея Афанасьевича, которое следовало беречь как главное достояние семьи, представлялось ей теперь багровым крупным корнеплодом, для которого парализованное тело стало чем-то вроде грядки, оплетенной синими набухшими корнями.
   Странно было думать, что это сердце когда-то ее любило: да было ли это? Когда-то Нина Александровна была красива правильной, несколько водянистой красотой, настолько лишенной собственных красок, что взгляду было буквально не за что зацепиться. Ее овальное лицо, сделанное в старомодной и тонкой манере уроков чистописания, совершенно не выдерживало той внутренней темноты, в которой всякий человек хранит и воспроизводит зрительные образы, и потому не сохранялось в памяти даже прекрасно знающих ее людей; испытывать к ней какие-то чувства во время ее отсутствия было невозможно. Вероятно, тут имелась некая тайная связь со страхом простой физической темноты, который Нина Александровна никогда не могла преодолеть. Получалось, что никто по-настоящему не видел ни ее высоких, словно гладью вышитых бровей, ни милого очерка губ, всегда заветренных, будто полежавшие на блюдце дольки апельсина, а фигура у Нины Александровны была самая обыкновенная, облик ее на улице не требовал от встречных никаких усилий внимания. Никто ни разу не попытался с ней познакомиться, не спросил телефона, даже когда она нарочно гуляла вечерами по парку культуры, чьи скамейки были переполнены, будто сидячие места в общественном транспорте, а по гирляндам, украшавшим центральные аллеи, трудолюбиво, словно муравьи по муравьиным тропам, бежали мелкие огоньки. Незамеченная, она жила с болезненной, пропеченной всеми хворями Маринкой в рабочем общежитии, где на нее, нечаянную мать, орала необъятная, с крошечным ротиком, комендантша Калерия Павловна, где однажды, мягкой зимней ночью, сосед по коридору Коля Филимонов выбросился из окна и несколько часов лежал вдали от фонарей, распухая от снега, напоминая укрытого осевшим куполом парашютиста. Брачное предложение пожилого и бездетного вдовца, сразу подарившего картофельно-бледную кофточку в хрустящем сирийском пакете, стало для Нины Александровны сущим спасением: на свадьбу ее выкинули из общежития буквально с вещами.
   Так было или не было? Никогда Алексей Афанасьевич не допускал между собой и молодой женой никаких любовных глупостей, которые почему-то называл литературой; редкие его поцелуи, в основном прилюдные, по каким-нибудь праздничным случаям, напоминали сухостью зубную щетку. В строгости своей Алексей Афанасьевич днем вообще не прикасался к Нине Александровне, снующей по хозяйству, словно прикосновение означало бы его участие в бабьих кухонных занятиях, — а если и вел ее под руку, скажем, на торжественном вечере в институте, то далеко отставлял габардиновый локоть, тем обозначая и выдерживая расстояние между собой и супругой, которой оставалось только аккуратно семенить, положив короткие пальчики с горошинами маникюра на шерстяной неласковый рукав. И даже по ночам Алексей Афанасьевич, нависая над женою косо, едва ли не накрест, словно пикирующий самолет над беженкой из разбитого эшелона, не заговаривал с ней и не допускал никакого звука с ее стороны. Стоило Нине Александровне чуть застонать — он сразу зажимал ей рот и пол-лица соленой кожаной ладонью, после чего распухшие губы Нины Александровны долго сохраняли эту соль, а вся еда казалась пресной на вкус и была какой-то скользкой, словно Нина Александровна ела что-то живьем.
   При этом он никогда не скандалил, не пил, как пили другие ветераны, чья память о войне давно превратилась в символы. В отличие от них Алексей Афанасьевич все держал в уме — в полной сохранности, звено за звеном (вероятно, неизбежные в разведке элементы секретности придавали особую крепость этой цепи). В День Победы бывший разведчик, опрокинув только одну, налитую с горбом граненую стопку, выходил с принарядившимся семейством полюбоваться салютом. Повсюду репродукторы выкрикивали стихи о бессмертии подвигов, духовые оркестры выдували маршевую музыку, взбудораженная Маринка, хлопая сандалиями, уносилась вперед и с разбегу залезала на все, что попадались по дороге, перила и фонарные столбы, набивая на телячий наморщенный лобик горячие шишки. Когда наконец раздавался тугой рассыпчатый залп и над головами ахавшей толпы распускались блистающие букеты, оставлявшие потом на бледном небе еле видную горелую пыльцу, — тогда смеющаяся Нина Александровна переживала минуты полного женского счастья рядом с героем, ради праздника приобнимавшим ее за круглое плечико. На тех салютах она ощущала себя счастливей, чем подлинные героини 9 Мая, бодрые тетеньки с белыми кудряшками и золотыми зубами, шаркавшие с переплясом медалей под тявканье смешных, выше пупа задираемых гармошек. “Теперь таких не делают”, — приговаривал Алексей Афанасьевич, здороваясь с очередной фронтовою подругой, сажавшей на его отскобленные щеки сморщенные гвоздички красной помады. Нина Александровна, скромно стоя поодаль, думала, что когда-нибудь докажет мужу свою полноценность, женскую самоотверженность, может быть, даже отвагу, но тут пробежали годы, и случился инсульт.
   В общем, с любовью муж и жена Харитоновы как-то не успели разобраться. Теперь следы былой красоты сделались заметней, чем прежде сама красота: годы словно наложили на лицо и шею Нины Александровны грубый слой театрального грима. Порой Нине Александровне казалось, что парализованный муж не только не любит ее, но просто уже не сознает, что она — это она. Может, причина состояла в том, что Нина Александровна часто стеснялась с ним говорить: получалось, будто сама с собой или, хуже того, с кошкой или собакой. При ограничениях, наложенных дочерью, всякую фразу, прежде чем произнести, следовало составлять в уме; иногда Нина Александровна начинала бойко и весело, прямо с порога, но вдруг забывала какое-нибудь слово, сразу забывала все остальное, краснела и путалась, точно уличенная во лжи, — в результате у нее оставалось все меньше и меньше слов. Облегчение приходило только когда она физически занималась больным: кормила кашкой и протертым супчиком, обернув его, как в парикмахерской, старой простыней (на которой и оставалась творожистыми пятнами половина обеда), выскабливала крепкую, как рыбья чешуя, соленую щетину (однажды Алексей Афанасьевич приснился ей в какой-то пегой, высосавшей глаза и щеки бороде, и она проснулась в слезах). Тут чем было тяжелее, тем все выходило естественней. Если во время гигиенических процедур тело Алексея Афанасьевича, накопившее на боках бесформенный жирок, особенно плохо ворочалось и капризничало, Нина Александровна бойко покрикивала на больного, точно чужая женщина, какая-нибудь сиделка или медсестра.
   Видимо, уже ничто из времени внешнего не могло служить событием для времени внутреннего: сообщение между ними прекратилось. Внутри имелся свой ежедневный график, определяемый трудами: кормлением, бритьем, пушечной оправкой под прикрытием одеяла, протиранием тела мыльноспиртовыми, быстро каменеющими ватками. Тот факт, что тело Алексея Афанасьевича тоже трудилось (когда оно глотало, вздувшееся горло казалось более мощным, чем любая атлетическая мышца), создавал иллюзию общей жизни, имеющей во времени даже и некую цель. Все-таки этих ежедневных событий было недостаточно: внутреннему времени требовался и более крупный масштаб, и даже Нина Александровна чувствовала, что каждой сцене, что разыгрывается между нею и парализованным телом, для правдоподобия требуется задник.
   В результате возникло то, что можно было уподобить псевдообменным процессам в организме питающегося вампира. Взявшись за создание псевдособытий (честно отдавая им в первую очередь собственную кровь), Марина однажды объявила — как бы матери, сидевшей около больного, — что стала кандидатом в члены КПСС. Кандидатский стаж ее мог длиться неограниченно долго; за эти годы Марина, кое-чему научившись и кое-что сообразив, все-таки приобрела дешевый корейский телевизор (буквально за сутки выбеливаемый пылью, точно обшиваемый сукном) плюс простейший видеоплейер, надежно укрытый от парализованного кучами ссохшихся газет. У себя на телевидении, пользуясь архивами и небескорыстной помощью тайных союзников, недовольных внутренней политикой Кухарского, Марина монтировала для больного “вечерние новости”. Их однообразные картинки состояли из коллективных аплодисментов, из крупных планов с рабочими тех государственных профессий, что чумазят не только руки, но и лица, из высоких, процеживающих дымы, решетчатых цехов, из поцелуев на высшем уровне, где профиль генерального секретаря преобладал над встречным профилем партнера, как преобладает над материалом обрабатывающий инструмент. Скоро Марина на пару с компьютерщиком Костиком (буквально влюбившимся в Брежнева и утверждавшим, будто при помощи одной из обнаруженных в Сети и лично им украденных программ голос генерального секретаря разлагается на женский и мужской) наловчились так, что сумели подготовить для парализованного XXVIII и XXIX съезды КПСС. Материалом частично послужили вклеенные в черно-белом варианте заседания Думы (было что-то противоестественное в мелькнувшем несколько раз, отдаленно похожем на Брежнева Черномырдине), но сам генеральный секретарь как ни в чем не бывало читал, хозяйственно раскладывая на две кучки, многочасовой отчетный доклад, и в зале депутаты слушали смирно, точно сидячие, но правильными отделениями построенные войска.
   Никто, конечно, не мог сказать с уверенностью, обманывает ли больного инсценировка; Нина Александровна, во всяком случае, улавливала в фигурах, посылаемых его асимметричным мозгом, какое-то согласие, подобие утверждающего жеста. Конечно, могло быть и так, что Алексей Афанасьевич, всегда не то чтобы любивший, но считавший правильным, что ему угождает его мелкорослое семейство, просто был доволен их усилиями, поднятой вокруг его болезни театрализованной возней. Однако псевдособытия, эти призрачные паразиты, забирали все больше власти над Харитоновыми и уже начинали ими питаться. Это было как перемена фокуса зрения, обнаруживающего в одном пейзаже как минимум два. Нину Александровну иногда пугало отчетливое ощущение, что на самом деле похороны Брежнева обман, кем-то смонтированный фильм, что проживаемые ею годы по-прежнему делятся на пятилетки и страна со всеми ее тяжелыми заводами продолжает строить в воздухе над собой уже наполовину готовый, уже посверкивающий перекрытиями коммунизм. Она, конечно, выбиралась из дома и наблюдала перемены: пеструю от импортных бумажек грязь на улицах, снящуюся к богатству, обилие в витринах разнообразного мяса — от мозаичных пластов свинины до конфетно-розовых финских колбас, — снящегося к выгодному сватовству, обилие частной торговли всякими мелочами, включая удивительно дешевый, беленький, как рис, китайский жемчуг, о нитке которого Нина Александровна порой мечтала с безнадежной нежностью, — снящийся, однако, к обильным и горьким слезам. То, что все это виделось и было наяву, только усиливало вещие качества предметов, буквально лезущих человеку на глаза. А однажды Нина Александровна, направляясь на ближний рынок, вдруг увидела на месте нарядного мини-маркета прежнюю пустую гастрономную стекляшку (голый пузырь, третьего дня разгромленный конкурентами) и на перекошенных дверях — свежую листовку кандидата в депутаты, представительного товарища с красивым лицом сенбернара, по виду директора, под которым помещался строгий прямоугольник биографического текста. От этой замечательно восстановленной картины — медлительная толстая уборщица в глубине помещения, черно-белая листовка, липкое пятно и горбатые стекла разбитой водочной бутылки на ступенях крыльца, от которых в осеннем воздухе пахло виноградом, — вдруг напахнуло на Нину Александровну такой несомненной реальностью, надежностью простых вещей, что на рынке, явно бывшем зыбкой, машущей пустыми рукавами и гудящей мухами иллюзией, она блаженно платила, сколько запросят, и вернулась домой, к сердито ожидающей дочери, с абсолютно пустым кошельком.
 
   Помимо врачихи Евгении Марковны, соблюдавшей нейтралитет и если что-то бормотавшей себе под нос, то исключительно свое, во внешнем мире существовала еще одна персона, которую приходилось допускать к парализованному, причем персона весьма опасная. То была представительница собеса, приносившая пенсию. Ее, в отличие от врачихи, Марина поджидала с нервным нетерпением, первым делом спрашивала о ней, вернувшись с работы, и если пенсию задерживали на несколько дней, страстное Маринино желание увидеть наконец с балкона знакомую бокастую фигуру, на мелких ножках семенящую в подъезд, напоминало родственную любовь, какую Марина, с тех пор как у них с Сережей все заглохло, не испытывала ни к кому из семьи. Получалось, что представительница собеса, которую Марина в отместку за волнения называла Клумбой, стала для семейства необходимым человеком, облик ее сделался родным до автоматизма. Казалось, этой массивной тетке, всегда одетой в мануфактуру с крупными цветами, в белый, двумя тетрадными листами раскрытый на груди воротничок, еще предстоит сыграть в судьбе Харитоновых какую-то важную личную роль.