Некоторые, не выдерживая давления, что нагнеталось, будто поршнем, прибывающей очередью, часами отсиживались в задней комнатке штаба, но даже и оттуда слышали, как очередь, никем не обслуживаемая, но подчиненная присущему ей направлению, каждые десять минут самопроизвольно делает шажок — точно десятки лопат вразнобой втыкаются в тупую кучу несдвигаемой земли. Сообразительная Людочка первой заметила, что выражение “стоять в очередях” неправильное, потому что на самом деле никто не стоит. И точно: люди, стоило им выстроиться в затылок, сразу приобретали импульс к перемещению в пространстве и начинали пробуриваться вперед, так что казалось, будто именно очередь могла бы стать для человечества столь долго искомым способом прохождения сквозь стены. Даже в отсутствие регистратора тело очереди, сдавленное впереди и разреженное в хвосте (там занявшие за крайним и отошедшие по делам составляли как бы безразмерное облако, напитанное мерзлым мелконьким дождем), продолжало работать: десятки ног переступали, шаркали, попихивали сумки, некоторые поправляли о плечи впереди стоящих запотевшие очки. Чтобы действительно постоять и немного отдохнуть, следовало отойти в сторонку и отыскать местечко у другой стены; там, отлынивая от общих усилий и натирая на мрачные пальто грязно-розовый, необыкновенно въедливый мел, всегда торчали индивидуалисты, уткнувшиеся в книжки. Непонятно было, как они читали при голых слабосильных лампочках, которые, казалось, не распространяли, а отсасывали свет и набирали со всего коридора каждая по полстакашка. Непонятно было вообще, почему с таким упорством, достойным лучшего применения, обитатели территории устремляются в штаб за несчастной пятидесяткой: вероятно, их гнало сюда чувство справедливости, требующее равномерного распределения даровых, только за факт прописки выдаваемых благ.
   Иные кандидаты в агитаторы, никак не подпускаемые замедлением к раздаточным столам, приходили по нескольку раз, и отпечаток очереди на них не сводился ко вчерашним и позавчерашним следам коридорного мела, но выражался в каких-то особых ухватках завсегдатаев. Должно быть, это они облюбовали для распития трогательно старенькую детскую площадку напротив штаба, чем-то похожую на цирковую арену с реквизитом для мелких дрессированных зверушек. По вечерам, когда сотрудники, отсидевшись некоторое время после закрытия, выходили в темный двор, где, как заварка в выпитом чайнике, лежала толстым слоем мокрая листва, они замечали на площадке какое-то нехорошее остаточное присутствие: сутулые фигуры сшибались налитыми емкостями, иногда их неуправляемые выкрики пускали по газону пролетавшую резким снарядом безумную кошку. Марина, не выделенная из сотрудников никаким назначением, но самозванно ощущавшая почти материнскую ответственность за благополучие штаба, прекрасно понимала, что если жильцы окружающих пенсионерских хрущевок пока не жалуются ни в газеты, ни в милицию, то только потому, что сами, все как один, получили агитаторские деньги и надеются получить еще. Когда сотрудники, поспешно отделяясь друг от друга, разбегались кто куда, Марина, преодолевая химически сложный страх перед мужчинами и темнотой, пыталась в одиночестве приблизиться к пикнику, чтобы хотя бы разобраться, имеет пикник отношение к штабу или не имеет. Несколько раз на детской площадке горел кипящий под моросью рыхлый костерок: в красном облачке его виднелись розовые руки в толстых рукавах, то и дело бросавшие в огонь какие-то картонные лохмотья, что целиком накрывали маленькое пламя и долго варились в собственном дыму. Но и при этом тусклом освещении Марине удалось опознать физиономии двух или трех полуподвальных знакомцев. Это ожидаемое открытие с тех пор томило Марину неясным предчувствием беды.
   Интуиция подсказывала Марине, что упорство местного населения входит законной частью в общую картину предвыборного сумасшествия. Видимо, романтическая решимость обогатиться, внушенная персоной Апофеозова, не позволяла избирателям упустить даже очень малую возможность, предоставленную штабом условного противника. Вероятно также, что премия, обещанная агитаторам в случае победы Кругаля, хоть и имела заранее известный и скромный размер, каким-то образом связалась в очарованных умах со всеми фантастическими обещаниями, что излагал в двух своих малобюджетных роликах непризнанный артист. Несмотря на то, что вдохновенный Кругаль, явленный на фоне лившегося рекой государственного флага, говорил о местных усовершенствованиях, в частности, о пресловутом газе для частного сектора, зрителю казалось, будто речь идет о каком-нибудь городишке в Латинской Америке; когда же Федор Игнатович, снятый уже на фоне реальных, характерных для территории свалок и полуразвалин, ориентированных, подобно муравейникам, с севера на юг, жестом иллюзиониста заменял прискорбные пейзажи на компьютерные картинки, у избирателя и вовсе уходила из-под ног родная глинистая почва. Может быть, благодаря тому, что солнце на картинках было непривычно интенсивное, придававшее плоскостям архитектурных белых миражей яркость киноэкранов, обыватель смутно чувствовал, что его хотят перенести в Рио-де-Жанейро; должно быть, ему мерещилось, будто премия, которую он получит после выборов, станет одновременно акцией тех баснословных тропических отелей, которые каким-то образом построит на месте рытвин и сирых избушек этот лобастый человечек в светлом плащике повышенной комфортности, со множеством отделений и крупных пуговиц, похожих на электрические розетки.
   Марина, написавшая сценарии обоих роликов, сама не могла понять, почему территория даже у нее на бумаге получилась какой-то вымышленной — и это при том, что теперь она испытывала к участку номер восемнадцать странную нежность, точно это была ее малая родина, о присутствии которой буквально под боком она до выборов даже не подозревала. Прежде жизнь ее всегда простиралась направо от дома — по направлению к центру, туда, где с каждым перекрестком все делалось нарядней и чище, где третий сорт города постепенно заменялся на второй, — а теперь развернулась налево, в сторону бедной запутанной местности, которую Марина за последние четыре месяца узнала лучше, чем за все предыдущие годы, когда пологая до горизонта территория была для нее всего лишь скучным видом из окна. Теперь, когда предатель Климов окончательно ушел к своей азиатке, Марина обнаружила, что на территории ей как-то легче, чем где бы то ни было еще. Ей нравилось здороваться на улицах с полузнакомыми людьми, ее удивительно умиротворяли покатость и блеклые краски пейзажа, лежачие позы всех частей волнистого рельефа, деревянная черная сырость обветренных заборов, старушечьи запахи волглой крапивы, полной воды, трухи и прорезиненных крепких паутин. Все это было настоящее — в отличие от обстановки “правой” части города, которую Марина слишком долго представляла наперед как место жизни без Климова, а теперь, и правда оказавшись в этой новой жизни, не могла убедить себя в реальности улиц, движущихся слишком быстро для наблюдателя и словно записанных на пленку. Здесь же, на участке номер восемнадцать, пусть и осененном поясным портретом водостойкого врага, все отрадно совпадало с ритмом неспешных шагов и неторопливых мыслей, все здесь было пешеходным, и останки листовок о найме агитаторов, где-то расплывшиеся от влаги, где-то оставившие, словно бабочка узорную пыльцу, ворсистый буквенный клочок, вызывали приливы ностальгии. Видно было, что эти старые бумажки, расклеенные в темноте и словно попорченные светом многих миновавших дней, уже давненько никто не читает. Тем более оказалось отрадно наблюдать, как высоченная блондинка в потертом зеленом пальто и в черных клешах, похожих на два китовых хвоста, с каким-то детским любопытством разбирает наполовину всосанное щелями забора иззябшее объявление. При виде этой простодушной детки баскетбольного роста, облизывающей млечным языком разнеженный пломбир, Марина ощутила, что жизнь имеет сентиментальную ценность, не зависящую ни от присутствия Климова, ни от придуманной коммунистической партийности, которая больше не грела и ни на что не вдохновляла. Парализованный отчим, обклеенный собственной кожей, что была уже истончена и пронизана мерзлыми прожилками, пребывал в каких-то донных глубинах старческого забытья, и все предметы в комнате, включая брежневский портрет, некогда украденный Мариной с кафедры теории и практики печати, были для него не более, чем его воспоминания. Не стоило побуждать это полумертвое тело к участию в жизни, пусть и не имеющей отношения к подлинной реальности; не стоило дразнить старика телевизором, от которого шея парализованного напрягалась на своих натянутых корнях и поперек корней проступал как будто давний шрам, похожий на грязный шелковый шнурок. Вероятно, иная реальность, в которой Марина и правда вступила бы в партию, потому что по-хорошему хотела быть среди ответственных и передовых, получилась у нее довольно убедительной. Но в глубине души Марина всегда догадывалась, что не она, а отчим какой-то непонятной силой держит около себя свой автономный маленький мирок, и эта сила, это магнетическое поле — вовсе не иллюзия. Теперь Марина просто хотела оставить отчима в покое и сохранить себя, свои силы и кровь для кормления призрачного Климова, которого все равно не удастся забыть. Территория, которую Марина привыкла считать своей, хоть и сходила потихоньку с ума, все-таки давала ей дышать.
   Теперь для Марины проигрыш на выборах был равносилен изгнанию из родного дома: апофеозовскую оккупацию она могла воспринять только как личное оскорбление и большое несчастье. Поэтому она терпеливо сносила тяготы последних предвыборных недель и добросовестней других выполняла указания профессора Шишкова. Чтобы работать как можно медленнее, Марина считала про себя, доводя этот маниакальный счет до как можно более высокой цифры и стараясь не сбиваться, даже когда записывала паспортные данные клиента. Если другие регистраторши под гнетом замедления все больше увядали и буквально ложились на свои столы, то Марина походила на неутомимую заводную куклу с механизмом из зубчатых колес, подобным часовому: в ответ на любую выходку нетерпеливых агитаторов она передвигалась ровно на одно тугое деление, что требовало от нее полной сосредоточенности. Минутами ей казалось, что если работать не медленно, а, наоборот, невероятно быстро, то можно избыть, исчерпать томительную неопределенность, раньше срока дойти до какого-то конца.
 
   Все-таки сигналы тревоги, пробивавшиеся к Марине сквозь ее многодневную усталость, были не просто пляской издерганных нервов: в один прекрасный день она обнаружила, что очередь из ежедневно возобновляемого феномена превратилась в постоянно действующую структуру. Это произошло, когда один из примелькавшихся подвальных неудачников, легко идентифицируемый благодаря не то армейскому, не то рыбацкому, видимо, единственному на все сезоны и на все случаи жизни брезентовому плащу, вдруг оказался у нее перед столом; принимая из коричневой, как половина копченой курицы, ручищи аборигена грязный документ, Марина успела заметить за здоровенной ляжкой большого пальца тщательно и мелко нарисованный порядковый номер. Теперь получалось, что очередь стала чем-то вроде организации граждан и стихийно унаследовала мощь очередей, что, будто корни скудную почву, некогда бурили твердый непитательный социализм.
   Образовалась у очереди и своя активная общественность. Несколько теток постоянно дежурили у входа в подвал: одна, беря новоприбывших за руки с профессионализмом лабораторной медсестры, ставила на ладонях порядковые номера, другая записывала очередников в истрепанную тетрадку, похожую на перекрученный и расстегнутый зонтик. В составе актива обнаружился и знакомый живописец, теперь не кашлявший мягко, но перхавший и клекотавший, точно зарезанный петух, однако из двора, уже засыпанного крупкой и застекленного ломаным льдом, никак не уходивший. Его обязанностью было выпроваживать самозванцев, занявших с утра, но не имевших на ладони полусъеденной по'том вчерашней чернильной отметки, — что живописец и делал, хватая вырывавшиеся руки, точно пойманных на спиннинг норовистых рыбин, и топча роняемые шапки чугунными армейскими ботинками. Еще он стоял на посту, когда по телевизору шел сериал и двор превращался в быстро белеющий кадр, где вслед за людьми исчезали и их ледяные следы на все более пунктирной, тоже исчезающей земле, а худые карнизы, с которых тонко бежала белая мука, были как песочные часы. Во все остальное время живописец занимался кустарной торговлей: кое-как расположившись на ступенях, защищенных козырьком, он предлагал желающим уже не свои картины патологоанатомического жанра, а связки глиняных расписных колокольцев, каких-то полых керамических птичек, издававших вместо свиста мокрое глухое улюлюканье, чем больно напоминал Марине ушедшего Климова. Видимо, сильно снизив цены в целях распродажи, живописец просил за каждое художественное изделие по пятьдесят рублей, но торговля абсолютно не шла: выбираясь из тусклого ада с выстраданными пятидесятирублевками, люди не желали тут же, у порога, обменивать свою частицу справедливости на пустотелую дребедень и спешили в ближний магазин, где их ожидали полные и запечатанные емкости, обещавшие своим беззвучием глубину ощущений, ясность разговора, бесконечное умножение сущностей и радужное расслоение обыденных вещей.
   Но самое опасное заключалось в том, что возглавляла бригаду общественников энергичная Клумба. Голову ее венчала новая нутриевая шапка, волосатая, как кокос, на ногах лоснились новые сапоги с модными утиными носами, на которых Клумба ступала с осторожным торможением, будто все время спускалась под горку. Окрестные пенсионерки, уже одетые в бордовые и синие зимние пальто, обметанные не то песцовой, не то кошачьей вылинявшей шерстью, обращались к старшей по подвалу уважительно и с некоторым страхом: стоило Клумбе появиться и заговорить с активом, как все они сползались от похожих на деревянные сортиры хрущобных подъездов и ловили каждое слово, но при этом слушали так, будто всегда ожидали от Клумбы плохих новостей.
   Управившись у входа в штаб и лично отогнав заплывшего до полуслепоты дворового алкоголика, умевшего, однако, из любого людского скопления извлекать пустые бутылки, Клумба боком, возбуждая волнение и сочувственный ропот, протискивалась ругаться в комнату регистраторов. Вынырнув перед столами в пришибленной шапке и в размазанной до уха малиновой помаде, Клумба принималась обличать волокиту речевыми периодами, рифмами и ритмом похожими на тексты Маяковского. Сразу всякая работа прекращалась вообще: регистраторы, наученные опытом, тихо уносили деньги в портативный сейф, волнение за спиной у Клумбы докатывалось до коридора и отдавалось там железным эхом, будто при рывке грузового состава. Клумба, вытянув наконец из живых человеческих теснот знакомую Марине полухозяйственную сумку, требовала самого главного ответственного за раздачу пособий для согласования мер.
   Пару раз Марина, не дозвонившись до Шишкова, постоянно выпадавшего из времени и пространства, попыталась сама сыграть начальственную роль. Клумба узнавала ее, но узнавала как бы в несколько этапов. Сперва в ее сознании и в горевших по обе стороны носа симметричных глазках брезжило подозрение, что вместо начальника ей подсовывают что-то хорошо знакомое, никак к начальству не относящееся, и стоит ей припомнить, кто на самом деле эта туго подпоясанная, стриженная под сосновую шишку комсомолка, как она немедленно разоблачит обман. Затем, вызывающе протопав за Мариной в заднюю комнату штаба, откуда сразу выкатывался, бросив несладкое чаепитие, потревоженный персонал, Клумба несколько смягчалась, речь ее, все еще затрудненная, будто икотой, непроизвольно выскакивающей рифмой (побочный эффект посещения гостиницы “Север”), делалась более доверительной. Получив в одной из относительно чистых кружек кипяток и млеющий чайный пакетик, она доставала из сумки крепко завязанную папку, а из папки — сколотые скрепками порции документов. Тут были вырванные с бахромой тетрадные листки, исписанные разными видами крупного старческого почерка и содержавшие заявления на имя Кругаля, с перечислением наград, болезней, тяжких жизненных обстоятельств; были какие-то пожелтевшие справки, заверенные бледными, будто следы от стаканов, старыми печатями; были почетные грамоты, распадавшиеся по сгибам на два роскошных засаленных куска, были архивные выписки, ветхие и плоские, точно отутюженные тряпочки. Иногда из-под скрепок вываливались даже мелкие фотографии — по одной и по две, — бумага их от старости сделалась жесткой и загибалась на манер нестриженого ногтя. Пристально наблюдая, чтобы в руках у Марины ничего не потерялось и не перепуталось, Клумба доставала из папки самый главный итоговый документ: список жильцов восемнадцатого участка, нетрудоспособных инвалидов, ветеранов войны и труда, которые в первую голову нуждались в пособиях, но не могли по состоянию здоровья выстаивать очередь и даже выходить на улицу; их старшая по подвалу предлагала охватить на дому силами общественности, готовой поработать бескорыстно, всего лишь за право получить пособие без очереди им и членам их семей.
   В доказательство того, что список нуждаемости составлен не кустарно, а полно и объективно, Клумба напоминала, что является уполномоченной благотворительного “Фонда А”, куда ее, как опытного социального работника, пригласили еще в начале избирательной кампании. Именно по этим спискам, неоднократно уточненным, фонд распределял большие продуктовые наборы — теперь же наработки можно было использовать вторично и с неменьшей пользой. Уже окончательно узнавая Марину как знакомую женщину, которой прекрасно известно, что такое больной, беспомощный старик, Клумба заточенным указательным находила в списке номер Алексея Афанасьевича: против него на полях, испещренных целыми кустами пометок и значков, стояли птичка и плюс. Действительно, Марина припоминала, как в единственный за последние недели выходной она проснулась от звучавших в прихожей резких, как бы милицейских голосов: выскочив, она увидела, как мать, уже одна, возится с тяжелым фирменным пакетом, где на фоне яркой аэрофлотовской синевы устремляется в светлое будущее отлакированный Апофеозов. В подарке обнаружился целый комплект документов, включавших изданную на мелованной бумаге программу Апофеозова, генеральный план переустройства территории, а также биографию кандидата, иллюстрированную снимками из семейного архива. На первом голенький младенец, совершенно молочный и как бы немного подкисший, тянулся к смазанной игрушке; далее появлялся угрюмый школьник, сосредоточенный взглядом на призраке собственного носа. Далее, по мере того как старшие, усталые и мужеподобные родственники Апофеозова сменялись новой, уже лично им организованной и выведенной популяцией, все большую роль начинала играть Первая Леди семейства, чувствовавшая себя в пространстве фотокамеры, точно слониха в посудной лавке, и выражавшая скованными позами предельную деликатность — тогда как руки ее, все время мявшие рукав кому-то из домочадцев, были жесткими и когтистыми лапами орлицы. В той же брошюре присутствовали и выделялись всеми возможными типографскими способами снимки Апофеозова с персонажами большой политики, причем рукопожатие, если таковое имелось, выглядело так, будто Апофеозов берется за рычаг какого-то механизма или — на худой конец — игрального автомата. Нарушение закона о выборах со стороны непрошеных благотворителей было очевидно, и Марина на другой же день, отдавая Шишкову написанные накануне пресс-релизы, сообщила о случившемся. Однако профессор буквально закрыл на это глаза: массируя бледные, трепетавшие под пальцами глазные яблоки, он замахал на Марину рукой и слепо ушел, наткнувшись по дороге на белый косяк. Собственно, доказать нарушение было почти невозможно: точно такие же комплекты литературы, только без сопровождения тушенки, сгущенки и колбасы, доводились до каждого избирателя и торчали из жестоко изнасилованных почтовых ящиков, валялись под ногами у жителей подъездов, обогащая свои страницы отпечатками разных подошв. Марине волей-неволей пришлось употреблять апофеозовские дары, дававшие понять печальным желудочным запашком, что находятся на пределе срока годности; больше всего ее задело, что мать не выбросила макулатуру противника немедленно в ведро, а тихо сохранила и тайно рассматривала семейную хронику, уделяя особое внимание задастенькому пупсу, тянущемуся ручонкой в размытую муть переднего плана, словно в собственное будущее, где его ожидает заслуженный приз.
   Списки для благотворительности, принесенные Клумбой, включали двести тридцать шесть человек, набранных на компьютере, и еще десяток приписанных от руки. Марина, принимая опасные бумаги, обещала проконсультироваться, уклончиво ссылалась на инструкции, давала понять, что возможности штаба в смысле пособий весьма ограничены; дипломатические переговоры, в которых посетительница была непрошибаема для намеков, как желтевшая за нею крашеная стенка, затягивали чаепитие на добрых полтора часа. Глядя на Клумбу, что макала в мутный чай размоченные до сытного бархата ванильные сухари, Марина ощущала обострившимися нервами, что и эта ярая общественница носит в себе человеческую загадку. Почему она, такая брезгливая во время своих государственных визитов к больным и старикам, столь страстно защищает во внешнем мире их интересы и тем отождествляется с ними — с предметом своей метафизической ненависти, которую не умеет и не желает скрывать? Марине и прежде не раз приходило в голову, что Клумба ведет себя, будто свихнувшийся Чичиков, скупающий мертвые души не ради заклада, а ради вечного владения сонмом мертвецов; так, разделяя со смертью ее пожатую собственность и тем ущемляя ее законные права, можно было бы достичь еще одного суррогата бессмертия, и, видимо, Клумба что-то такое и имела в виду, приватизируя полудохлое население восемнадцатого участка. Все болезни и немощи подопечных находились теперь в распоряжении Клумбы, ей нужны были только механизмы, чтобы толково управлять этим оборотным капиталом, — и тут в равной мере годились и апофеозовский благотворительный фонд, и схема профессора Шишкова, которую Клумба преспокойно выворачивала наизнанку. Видимо, она могла еще и не это: власть, даваемая суммарной немощью двух с половиной сотен избирателей, была побольше той, что мог бы обеспечить такой же численности вооруженный отряд. Вот только как быть с ненавистью к самому источнику своего морального обогащения — с ненавистью тем более сильной, что она была не общечеловеческой, но женской, то есть связанной запутанными связями с одной из разновидностей чувства красоты? И могла ли Клумба, получив по доверенности столько физической боли и добиваясь, чтобы эта боль стала для всех как можно более реальной, совсем не пострадать от трансляции?
   При всей своей самоуверенности она не выглядела таким совершенным и равнодушным автоматом. Видимо (тут Марина была недалека от истины), презрение Клумбы к пенсионерам и инвалидам было формой защиты от непосредственности боли и убожества, что доносились до благотворителей в переработанном виде, — и, значит, на долю Клумбы оставался осадок, ядовитый отход производства собственной власти. Если бы она принадлежала к разряду тех политиков, что делают моральный капитал на собирательном образе страдающего гражданина, на идеальных мертвых душах, заранее очищенных от всего житейского, ей бы жилось неплохо. Однако, чтобы заниматься таким привилегированным делом, надо уже иметь и деньги, и власть, а Клумба шла из низов. Свою частицу власти она добывала примитивным старательским способом, буквально из грязной земли. Упорством Клумбы, ее умением совершать насилие над собственными чувствами можно было только восхищаться. Вблизи, через стол, Марина видела, что представительница собеса на самом деле вовсе не помолодела, скорее наоборот: всюду вспухли фиолетовые, синие, розовые жилки, точно женщина, как шариковая ручка, была заправлена пастами разных цветов, и под глазами скопились нехорошие, говорившие о тайном нездоровье, табачные тени. Очень может быть, что Клумба и в самом деле была наделена некой загадочной способностью, имела талант, который грубо проявлялся в ее злосчастье ощущать чужой недуг непосредственно на себе. Вероятно, при ином стечении обстоятельств Клумба (настоящее имя — Вера Валериевна Белоконь, урожденная Репина) могла бы стать редкостным врачом-диагностом или, что не хуже, незаменимой медсестрой — не больной, а, благодаря укрощенному и правильно применяемому дару, очень здоровой женщиной, с точным глазом и суровыми руками. Видимо, путь этой женщины был путем милосердия, жизнь ее должна была пройти в хлорированной нищей больнице. Теперь же у Клумбы получалось извращение пути, страстное его изображение на благотворительных подмостках; ее неукротимая деятельность была театром, где она играла, как могла, сама себя, а списки инвалидов были пьесой, которую Клумба раздавала всему составу исполнителей. Понятно, что никакая сила не заставила бы ее признать, что она занимается чем-то неподлинным; фальшь своих усилий Клумба топила в сокрушительной страсти, из-за которой ее близко посаженные глаза запали в ямы и сверкали оттуда маслянистыми несвежими белками. Определенно — вблизи, лицом к лицу, она представляла собой жалкое зрелище; Марина даже подумала, что с такими глазами Клумбе следовало бы носить затемненные очки.