Страница:
— Теперь ты Чекарю нужен, — продолжает Серый. — Ты ему теперь сигналишь.
Нет, не оставит его в покое. Но есть еще выход.
— Да, извини, приврал я, — говорит Димка. — Честное слово, приврал. Выпил, и вот… сам понимаешь. И с дочкой у меня ничего не было, с Наташей.
Серый приподнимается и, оперевшись о локоть, рассматривает Димку. Многое, ой, многое перевидал Серый на своем небольшим веку. Подвагонная пыль въелась в его лисье сухонькое личико. Тусклый свет всяческих малин и детприемников навел серую краску на щеки. Многое видел и Димка, да только в другом мире, и в умении распознать ложь и правду, в умении читать книгу жизни ему, стихотворцу, не сравниться с этим парнем. Сквозь цветное стеклышко воображения смотрит Димка на людей. Вот только сейчас увидел он подлинный цвет Серого, да и то ненадолго, еще играет в нем искра надежды — не продаст его Серый окончательно Чекарю, все-таки вместе в жарилке мылись, вместе в «щели» бенедиктин пили. Кореша все же какие-то.
— Ну, насчет дочки ты, конечно, приврал, — соглашается Серый. — Это я знаю. Тут ты крепко чернуху раскидывал. Но про рыжевье — нет. Уж больно хорошо расписал, как он живет, твой хозяин. У такого золотишко и камешки должны быть немалые. Не может быть, чтоб он стулья привез от этих фашистских буржуев, а золотишка не нашел. Знаю таких, знаю… Нет, Студент, ты уж не крути на сторону.
— Ну, хорошо, хорошо, — соглашается Димка. Потрескивает в нем все еще искорка надежды, старается высветить спасительный выход.
— Ну, допустим, есть. Ну, и что дальше? Мало ли у кого что есть? Чем я тут могу помочь Чекарю?
— А это уж Чекарь тебе скажет, — спокойно говорит Серый. — У него на то голова.
— Ну, какой из меня ему толк?
— Он же говорил — словами возьмет. Небось не пошлет тебя на вскичку. Тут с тебя толку в самом деле нет. Но ты парень сообразительный. Во первых, должен сказать точно, где лежит. Раз. Во-вторых, должен сказать, кто к ним ходит, когда, как назваться, чтоб пустили. И когда там не бывает народу. Чтоб один человек был, не больше. Ломать замок хуже. Лучше рот заткнуть какой-нибудь там бабке. Вот и все. Три минуты с тебя слов — и долг спишется.
Серый не спускает взгляда с Димки. И голос его звучит ласково, совсем по-дружески.
— Тебе, что ли, жалеть его, хозяина? Он что, с тобой хорошо обошелся? Да он самый настоящий буржуй, позор народа. От такого отобрать — одна лишь польза государству. Ты что, не соображаешь, Студент? Книжки читаешь — можешь мозгами раскинуть!
Молчит Димка, прижался спиной к теплой штукатурке, глубоко ушел в одеяла. А искорка погасла вовсе, и мысль подсказывает одно: не отвертеться. Остается бежать. Улучить минуту и бежать подальше.
— И убежать тебе некуда, — говорит Серый, глядя на Димкино лицо спокойно, с какой-то даже извинительной полуулыбочкой. — Ну, куда ты денешься? Учебу ты не бросишь, значит, Чекарь тебя всегда найдет. Да он тебя где хочешь найдет. От него не уйдешь с таким должком.
Еще одна слабая вспышка надежды:
— Слушай, Серый… Ну, допустим, допустим. Все вы сделали, все хорошо. Что, Евгений Георгиевич не догадается, откуда вы взялись? Да сразу же за меня и возьмутся… Это ж я свою голову подставлю. А через себя и вас.
Серый кривится — ну что за глупые мыслит этого очкастого. А еще студент!
— Ну, догадается он, и что? К кумовьям побежит? На Петровку? В мусорню сунется? Что он, не соображает? Его спросят: а откуда золотишко-то у вас, дорогой товарищ? Дайте-ка описаньице, что, какое, кому принадлежало, почему не было раньше сдано? А если вывезено из дальних и чужих мест, то почему не заявили о такой находочке? А еще начальничек… Да никогда он не побежит. А кроме золотишка ничего Чекарь брать не будет. Зачем? Со шмотьем засыпаться легче. Нет, Студент, дело чистое, аккуратное, красивое дело. Такие Чекарю всегда нравятся.
— Слушай, Серый, — хватается Димка уже за последнюю возможность. — Ну, ты скажи Чекарю, что соврал я. Ну, выручи, а? Ты же понимаешь — не могу я. В одной комнате, кореша мы с тобой!
Димка говорит и сам себя презирает за этот жалобный тон. Серый слушает, надув щеки, с видимой скукой на лице. Выждав, когда Димка кончит, еще с минуту размышляет.
— Ну, а мне-то с чего жить? — спрашивает он. — И мне хрустики нужны. Да и без авторитета не проживешь. Чекарь уважать должен за то, что котелок есть. — Он постукивает себя по легкой, звонкой головке острыми костяшками пальцев. — Не мелкая же я сявка. Нет, Студент, это ты зря. Это у тебя пена одна, а ты остудись, раскинь варилкой — дело толковое. Я это сразу сообразил, еще возле вокзала, когда ты мне пел там. — Он откидывается на одеяла, зевает. Я тебя, конечно, понимаю, — говорит он участливо. — Но и ты меня пойми. Нечего было петь за стаканом. Я сразу ухо навострил. У тебя своя линия, у меня своя. Да я же тебе не враг. Оно и для тебя лучше. Чекарь не только должок спишет, он еще подкинет пару макух на студенческое твое сиротство. Еще благодарить будешь. Нашел о чем нерву тратить. Плюнешь и забудешь.
Да он и на рулетку меня с замыслом повел, соображает Димка. Я же не случайно проигрался, и не случайно Чекарь тут как тут с деньгами. И рулетка у них там небось своя, и этот Драный Жорж свой человек. И как легко они меня разыграли, как легко!
— Не томись больше, — сочувственно роняет Серый. — Дело простое. А вообще, языком в жизни надо поменьше шлепать. Я вот с тобой болтал, как и ты со мной. А что я тебе такого о своей жизни рассказал, а? Одни анекдоты. Учись анекдоты шпарить, Студент. И разговор есть, и вроде все по-мужскому, и о себе ничего не выкладываешь, ждешь: пусть другой выложит. Ученый ты человек, Студент, а такой простой науки не знаешь. И чего там профессора эти вам треплются зря? Глаза и уши — вот инструмент. А язык — это так, попить-пожрать-попросить, вроде приставлен к желудку, вот и все дела.
Прав он, прав тысячу раз, — ворочается в темноте Димкиного отчаяния. И Болванкой звали меня не зря. Не просто за большую башку, но и за глупость тоже. И ведь доставалось не раз за этот язык. Помнится, в слободе принялся объяснять пацанам, что такое мороженое. Толковал-толковал, запутался вконец — они же его никогда не видели. Ну, как объяснишь, что бывает такое белое, сладкое, мягкое, твердое и ледяное среди летней жары? Отлупили за вранье. Или начал хвастать про семиэтажные дома в городе. А выше двухэтажных они никогда не встречали, да и не верилось им никак — хату на хату еще можно поставить, но вот чтоб сверху еще несколько… Отлупили. Боже мой, какие были невинные наказания — смажут пару раз по скуле, отсидишься где-нибудь в кустах, отхныкаешь, сопли размажешь — и прошло. Теперь он во взрослом мире, Димка, тут спрос другой.
Бегают, бегают мысли в голове Димки. А девушка с ясным лицом сияет над головой у Серого, ликует — нет у нее оспы, нет. Да что такое оспа? Рябинки на лице, тьфу, ерунда.
— Слушай, Серый, а как бы мне Чекаря увидеть? Поговорить бы.
Серый цыркает сквозь сомкнутые зубы — плевок летит через всю комнату, как из шприца. Другой теперь Серый — не тот, что встретился на вокзале, не тот, что весело вихлялся в «щели» за стойкой, сыпал прибауточками, анекдотами.
— Чекаря ты теперь не увидишь. Дурак он — с тобой встречаться? И знать он тебя не знает. Восемь макух дал поиграть — да кто поверит?… Сказка. Когда надо, подойдут к тебе двое-трое пацанов, с ними будешь толковать обо всем.
— А если пойти в эту хату с рулеткой, найти?
— Только не со мной, — говорит Серый. — Я ни при чем. А тебя туда кто пустит? Не майся, Студент, все будет нормально, твоя забота малая.
— А когда они ко мне подойдут?
— Я ж сказал — не майся? Сам не знаю. Про то думают, кому надо. Отдыхай.
«Отдыхай»! Димка скрючился в углу кровати, впитывая тепло от печной остывающей стенки и никак не насыщаясь им. Что ж, выходит, никуда уже не денешься? Ну, никак, никак? Даже если им все удастся, и они оставят Димку в покое, как быть после этого, как? Много всяких грехов в его короткой жизни, многое Димка не любит в себе и не прощает, но иудой он никогда не был, ударов в спину не наносил. Да вовсе не кары судебной боится Димка — тут Чекарь с Серым правы, не будет Евгений Георгиевич звонить в милицию, поднимать людей на ноги. Но как жить потом, презирая самого себя?
Вот и есть ты, Димка, нечаянный доносчик и наводчик, мерзкий шпик, ябеда, наушник. И ведь сам, не понимая того, пообещал Чекарю, когда брал от него эти самые деньги, несчитаные мятые бумажки, восемь макух! Обрадовался, что словами отделается! Вот и цена слов… Да лучше б его Чекарь самого за этим золотом послал: иди, добывай колечки и браслетики. В этом было бы какое-то уважение к Димке.
Интересно, а как они собираются это сделать? Впрочем, сам Димка должен им посоветовать. В рабочие дни все разлетаются из квартиры: Евгений в управление грузовых перевозок, Сусанна по своим цинковым делам, Наташа, как всегда опаздывая, поплывет в свой Полиграфический институт спать на лекциях. Останутся Капитолина и Агнесса. По вторникам и пятницам Капитолина отправляется на Тишинский рынок за свежими продуктами и толкается там с наслаждением часов пять-шесть, не меньше. Агнесса остается одна в своей комнатенке, изредка выползая по крайней надобности. Читает или пытается вязать своими скрюченными полиомиелитом руками. Слушает радио в те часы, когда обычно передают классику. И еще — ждет письма от Марчика, сына Сусанны Григорьевны от первого ее брака. Марчик — любимец Агнессы, мало сказать любимец — это ее жизнь. Он уже взрослый, служит переводчиком в наших частях за границей и недавно получил четвертую; капитанскую, звездочку на погоны. Он пишет часто, И когда Агнесса получает письмо, то первое время ничего не видит и не слышит от волнения и радости. Ручки ее, нелепо скрюченные в суставах, начинают мелко дрожать. Ну да, если позвонить, когда Капитолина рыскает, торгуясь, на Тишинке, Агнесса медленно, по-крабьи, подползет к двери, тоненьким своим девическим голоском пропоет в дверь: «Кто там?» Как все убогие, она недоверчива. Но стоит только почтальону, однорукому Карпию, сказать: «Письмецо от Марк Антоныча», — Агнесса теряет голову, перестает прислушиваться, приглядываться в щелочку — она, дрожа, скидывает все цепочки и щелкает стальными засовами, которые прочно ограждают квартиру Евгения Георгиевича от внешнего мира. Тут даже и не голос Карпия важен, а сами слова «письмецо от Марк Антоныча». Агнесса немедленно откроет, кто бы ни сказал. Ну, а дальше дело простое — Агнессе кляп в рот или просто пугнуть, и шагай к шкафу с потайным дном, ломай фанерку, и через минуту, даже через полминуты все сокровища Евгения Георгиевича в сумке, и адью. Да, он, Димка, мог бы провести эту операцию блестяще. Тут просто невозможно промахнуться, когда изнутри знаешь, как и что. А если Агнесса успеет завизжать? Что, они стукнут ее по слабо держащейся на шее полуседой голове? Да много ли ей надо? Она, Агнесса, лучше всех относилась к Димке, единственная, кто действительно интересовался его учебой, его жизнью. И пирожки, испеченные Капитолиной, она совала ему не раз в чемоданчик. Тихонько приоткроет крышку чемоданчика, сунет пару пирожков, завернутых в салфетку, и хихикает от удовольствия, предвкушая, как Димка на лекции обнаружит сюрприз. Она как ребенок. И, как у ребенка, у нее нет никакого права голоса в семье. Евгения, с его солидными манерами и ровным голосом, его нравоучениями, она боится до ужаса.
…Да и сам Евгений Георгиевич, надо признать, хоть и жлоб первостатейный, о своих близких заботится. Агнессу приютил. Капитолина у него жирует. Марка Антоныча Евгений пристроил неплохо, Наташке пробил местечко на студенческой скамейке. При своей лени, она никуда не смогла бы поступить.
Вот теперь взять и всех их продать? Золото — черт с ним. Может, отобрать его — справедливо. Но Агнесса, Агнесса… Маленькая больная старая дева в своей келье. Она, конечно, догадается, чьих рук это дело. Пусть Евгений никуда не пойдет, пусть, но все они поймут, кто надоумил грабителей. Димка для них был просто непутевым, шалопутным малым, нищим студентом — кем он станет для них теперь? На всю их жизнь? И даже на жизнь их внуков и правнуков?
Что— то надо делать, что-то надо…
Серый швыряет ему на кровать пакет с бутербродами. Остро и заманчиво пахнет в затхлом, сыром воздухе копченая колбаса. Но Димка бросает пакет обратно. Нет уж, продаваться он не намерен.
— Ты только не вздумай никаких хитростей, — тихо говорит Серый и рвет зубами хлеб с колбасой. — Чекарь мстит лихо. В живых, может, и оставит, но так, что до конца жалеть будешь, что живой. Ты же знаешь, как это бывает возле Инвалидки.
Димка знает, слышал. Изредка в рассветных сумерках в темных закоулках барачного городка возле рынка находят изувеченных до неузнаваемости людей. Но такое случалось не только возле Инвалидки и не очень беспокоило Димку. Это были события блатного мира. Дела урок, которых немало развелось в войну.
— Трюмить, что ли, будут? — шепчет Димка.
— Трюмить — это еще ерунда, — отвечает Серый, жуя колбасу. — Бывает и хуже. Ты ж теперь по закону ответчик — пообещал, а не делаешь. Взял, да не отдаешь. Теперь ты в ответе с головой.
Он подмигивает Димке и, дернув головой, бросает челочку на глаз, так, как он один умеет.
— Ну, да ты дятел сообразительный, — говорит Серый. — И меня ты не хочешь подвести, верно? Если ты со мной крепко закорешуешь, Студент, житуха у тебя будет в норме. Найдем хату получше…
Он смолкаем и, долго жует бутерброд, поглощенный этим занятием и о чем-то раздумывая.
— Не кемаришь еще, Студент? Да где тут кемарить Димке? В голове круговерть мыслей и ни капельки сна. Серый похохатывает:
— Я тебе откровенно расскажу… Вот насчет мужиков, «оленей» то есть… ну, словом, людей. Ты все сомневаешься — как бы кого-то не подвести. Кого? Это воспитание в тебе газетное, что ли: люди, мол, люди, важное дело. А я откровенно. Я, знаешь, удочничал одно время. Слышал про удочников?
— Нет…
— Ну, занятие, в общем. Я, сам знаешь, сирота, матери не помню, — Серый всхлипывает и скрежещет зубами, — детство тяжелое, подался удочничать. Считается, легкое дело, пацанье, уважающий себя человек не пойдет. Ну, делаешь такую вроде удочку — палочка с леской или ниткой, на конце только не крючок, а заман такой — тряпочка или там дощечка со смолой или еще чем липким. Ну, ходишь под окнами в бараках, забрасываешь, если открыто… или в форточку. На столе часто чего-нибудь лежит — трехрублевка там, червончик, иной раз гаечка — колечко, значит, или часики. Тут надо быстро и точно — это тебе не рыбка, могут и ребра переломать. В общем, дело техники. Интересно: ни разу не влямзился. Даже и мысли ни у кого не было, что сперли из окна, а начиналась драка с соседями или там мужа с женой: мол, ты взял! Друг друга лупили. А я себе удил, пока не надоело такое легкое занятие. Авторитета от него нет, вот что. А людей я понял: они все друг друга подозревают и готовы отфигачить хоть отца родного, если червонца на столе нет. А ты говоришь… Хоть ты и ученый, а жизни не знаешь. Держись ближе, я эту науку как по букварю читаю. Люди!… Дерьмо это все. Изнутри. А снаружи каждый мазу держит, само собой. Вот так, Студент. Слушай… Мотай.
4
Нет, не оставит его в покое. Но есть еще выход.
— Да, извини, приврал я, — говорит Димка. — Честное слово, приврал. Выпил, и вот… сам понимаешь. И с дочкой у меня ничего не было, с Наташей.
Серый приподнимается и, оперевшись о локоть, рассматривает Димку. Многое, ой, многое перевидал Серый на своем небольшим веку. Подвагонная пыль въелась в его лисье сухонькое личико. Тусклый свет всяческих малин и детприемников навел серую краску на щеки. Многое видел и Димка, да только в другом мире, и в умении распознать ложь и правду, в умении читать книгу жизни ему, стихотворцу, не сравниться с этим парнем. Сквозь цветное стеклышко воображения смотрит Димка на людей. Вот только сейчас увидел он подлинный цвет Серого, да и то ненадолго, еще играет в нем искра надежды — не продаст его Серый окончательно Чекарю, все-таки вместе в жарилке мылись, вместе в «щели» бенедиктин пили. Кореша все же какие-то.
— Ну, насчет дочки ты, конечно, приврал, — соглашается Серый. — Это я знаю. Тут ты крепко чернуху раскидывал. Но про рыжевье — нет. Уж больно хорошо расписал, как он живет, твой хозяин. У такого золотишко и камешки должны быть немалые. Не может быть, чтоб он стулья привез от этих фашистских буржуев, а золотишка не нашел. Знаю таких, знаю… Нет, Студент, ты уж не крути на сторону.
— Ну, хорошо, хорошо, — соглашается Димка. Потрескивает в нем все еще искорка надежды, старается высветить спасительный выход.
— Ну, допустим, есть. Ну, и что дальше? Мало ли у кого что есть? Чем я тут могу помочь Чекарю?
— А это уж Чекарь тебе скажет, — спокойно говорит Серый. — У него на то голова.
— Ну, какой из меня ему толк?
— Он же говорил — словами возьмет. Небось не пошлет тебя на вскичку. Тут с тебя толку в самом деле нет. Но ты парень сообразительный. Во первых, должен сказать точно, где лежит. Раз. Во-вторых, должен сказать, кто к ним ходит, когда, как назваться, чтоб пустили. И когда там не бывает народу. Чтоб один человек был, не больше. Ломать замок хуже. Лучше рот заткнуть какой-нибудь там бабке. Вот и все. Три минуты с тебя слов — и долг спишется.
Серый не спускает взгляда с Димки. И голос его звучит ласково, совсем по-дружески.
— Тебе, что ли, жалеть его, хозяина? Он что, с тобой хорошо обошелся? Да он самый настоящий буржуй, позор народа. От такого отобрать — одна лишь польза государству. Ты что, не соображаешь, Студент? Книжки читаешь — можешь мозгами раскинуть!
Молчит Димка, прижался спиной к теплой штукатурке, глубоко ушел в одеяла. А искорка погасла вовсе, и мысль подсказывает одно: не отвертеться. Остается бежать. Улучить минуту и бежать подальше.
— И убежать тебе некуда, — говорит Серый, глядя на Димкино лицо спокойно, с какой-то даже извинительной полуулыбочкой. — Ну, куда ты денешься? Учебу ты не бросишь, значит, Чекарь тебя всегда найдет. Да он тебя где хочешь найдет. От него не уйдешь с таким должком.
Еще одна слабая вспышка надежды:
— Слушай, Серый… Ну, допустим, допустим. Все вы сделали, все хорошо. Что, Евгений Георгиевич не догадается, откуда вы взялись? Да сразу же за меня и возьмутся… Это ж я свою голову подставлю. А через себя и вас.
Серый кривится — ну что за глупые мыслит этого очкастого. А еще студент!
— Ну, догадается он, и что? К кумовьям побежит? На Петровку? В мусорню сунется? Что он, не соображает? Его спросят: а откуда золотишко-то у вас, дорогой товарищ? Дайте-ка описаньице, что, какое, кому принадлежало, почему не было раньше сдано? А если вывезено из дальних и чужих мест, то почему не заявили о такой находочке? А еще начальничек… Да никогда он не побежит. А кроме золотишка ничего Чекарь брать не будет. Зачем? Со шмотьем засыпаться легче. Нет, Студент, дело чистое, аккуратное, красивое дело. Такие Чекарю всегда нравятся.
— Слушай, Серый, — хватается Димка уже за последнюю возможность. — Ну, ты скажи Чекарю, что соврал я. Ну, выручи, а? Ты же понимаешь — не могу я. В одной комнате, кореша мы с тобой!
Димка говорит и сам себя презирает за этот жалобный тон. Серый слушает, надув щеки, с видимой скукой на лице. Выждав, когда Димка кончит, еще с минуту размышляет.
— Ну, а мне-то с чего жить? — спрашивает он. — И мне хрустики нужны. Да и без авторитета не проживешь. Чекарь уважать должен за то, что котелок есть. — Он постукивает себя по легкой, звонкой головке острыми костяшками пальцев. — Не мелкая же я сявка. Нет, Студент, это ты зря. Это у тебя пена одна, а ты остудись, раскинь варилкой — дело толковое. Я это сразу сообразил, еще возле вокзала, когда ты мне пел там. — Он откидывается на одеяла, зевает. Я тебя, конечно, понимаю, — говорит он участливо. — Но и ты меня пойми. Нечего было петь за стаканом. Я сразу ухо навострил. У тебя своя линия, у меня своя. Да я же тебе не враг. Оно и для тебя лучше. Чекарь не только должок спишет, он еще подкинет пару макух на студенческое твое сиротство. Еще благодарить будешь. Нашел о чем нерву тратить. Плюнешь и забудешь.
Да он и на рулетку меня с замыслом повел, соображает Димка. Я же не случайно проигрался, и не случайно Чекарь тут как тут с деньгами. И рулетка у них там небось своя, и этот Драный Жорж свой человек. И как легко они меня разыграли, как легко!
— Не томись больше, — сочувственно роняет Серый. — Дело простое. А вообще, языком в жизни надо поменьше шлепать. Я вот с тобой болтал, как и ты со мной. А что я тебе такого о своей жизни рассказал, а? Одни анекдоты. Учись анекдоты шпарить, Студент. И разговор есть, и вроде все по-мужскому, и о себе ничего не выкладываешь, ждешь: пусть другой выложит. Ученый ты человек, Студент, а такой простой науки не знаешь. И чего там профессора эти вам треплются зря? Глаза и уши — вот инструмент. А язык — это так, попить-пожрать-попросить, вроде приставлен к желудку, вот и все дела.
Прав он, прав тысячу раз, — ворочается в темноте Димкиного отчаяния. И Болванкой звали меня не зря. Не просто за большую башку, но и за глупость тоже. И ведь доставалось не раз за этот язык. Помнится, в слободе принялся объяснять пацанам, что такое мороженое. Толковал-толковал, запутался вконец — они же его никогда не видели. Ну, как объяснишь, что бывает такое белое, сладкое, мягкое, твердое и ледяное среди летней жары? Отлупили за вранье. Или начал хвастать про семиэтажные дома в городе. А выше двухэтажных они никогда не встречали, да и не верилось им никак — хату на хату еще можно поставить, но вот чтоб сверху еще несколько… Отлупили. Боже мой, какие были невинные наказания — смажут пару раз по скуле, отсидишься где-нибудь в кустах, отхныкаешь, сопли размажешь — и прошло. Теперь он во взрослом мире, Димка, тут спрос другой.
Бегают, бегают мысли в голове Димки. А девушка с ясным лицом сияет над головой у Серого, ликует — нет у нее оспы, нет. Да что такое оспа? Рябинки на лице, тьфу, ерунда.
— Слушай, Серый, а как бы мне Чекаря увидеть? Поговорить бы.
Серый цыркает сквозь сомкнутые зубы — плевок летит через всю комнату, как из шприца. Другой теперь Серый — не тот, что встретился на вокзале, не тот, что весело вихлялся в «щели» за стойкой, сыпал прибауточками, анекдотами.
— Чекаря ты теперь не увидишь. Дурак он — с тобой встречаться? И знать он тебя не знает. Восемь макух дал поиграть — да кто поверит?… Сказка. Когда надо, подойдут к тебе двое-трое пацанов, с ними будешь толковать обо всем.
— А если пойти в эту хату с рулеткой, найти?
— Только не со мной, — говорит Серый. — Я ни при чем. А тебя туда кто пустит? Не майся, Студент, все будет нормально, твоя забота малая.
— А когда они ко мне подойдут?
— Я ж сказал — не майся? Сам не знаю. Про то думают, кому надо. Отдыхай.
«Отдыхай»! Димка скрючился в углу кровати, впитывая тепло от печной остывающей стенки и никак не насыщаясь им. Что ж, выходит, никуда уже не денешься? Ну, никак, никак? Даже если им все удастся, и они оставят Димку в покое, как быть после этого, как? Много всяких грехов в его короткой жизни, многое Димка не любит в себе и не прощает, но иудой он никогда не был, ударов в спину не наносил. Да вовсе не кары судебной боится Димка — тут Чекарь с Серым правы, не будет Евгений Георгиевич звонить в милицию, поднимать людей на ноги. Но как жить потом, презирая самого себя?
Вот и есть ты, Димка, нечаянный доносчик и наводчик, мерзкий шпик, ябеда, наушник. И ведь сам, не понимая того, пообещал Чекарю, когда брал от него эти самые деньги, несчитаные мятые бумажки, восемь макух! Обрадовался, что словами отделается! Вот и цена слов… Да лучше б его Чекарь самого за этим золотом послал: иди, добывай колечки и браслетики. В этом было бы какое-то уважение к Димке.
Интересно, а как они собираются это сделать? Впрочем, сам Димка должен им посоветовать. В рабочие дни все разлетаются из квартиры: Евгений в управление грузовых перевозок, Сусанна по своим цинковым делам, Наташа, как всегда опаздывая, поплывет в свой Полиграфический институт спать на лекциях. Останутся Капитолина и Агнесса. По вторникам и пятницам Капитолина отправляется на Тишинский рынок за свежими продуктами и толкается там с наслаждением часов пять-шесть, не меньше. Агнесса остается одна в своей комнатенке, изредка выползая по крайней надобности. Читает или пытается вязать своими скрюченными полиомиелитом руками. Слушает радио в те часы, когда обычно передают классику. И еще — ждет письма от Марчика, сына Сусанны Григорьевны от первого ее брака. Марчик — любимец Агнессы, мало сказать любимец — это ее жизнь. Он уже взрослый, служит переводчиком в наших частях за границей и недавно получил четвертую; капитанскую, звездочку на погоны. Он пишет часто, И когда Агнесса получает письмо, то первое время ничего не видит и не слышит от волнения и радости. Ручки ее, нелепо скрюченные в суставах, начинают мелко дрожать. Ну да, если позвонить, когда Капитолина рыскает, торгуясь, на Тишинке, Агнесса медленно, по-крабьи, подползет к двери, тоненьким своим девическим голоском пропоет в дверь: «Кто там?» Как все убогие, она недоверчива. Но стоит только почтальону, однорукому Карпию, сказать: «Письмецо от Марк Антоныча», — Агнесса теряет голову, перестает прислушиваться, приглядываться в щелочку — она, дрожа, скидывает все цепочки и щелкает стальными засовами, которые прочно ограждают квартиру Евгения Георгиевича от внешнего мира. Тут даже и не голос Карпия важен, а сами слова «письмецо от Марк Антоныча». Агнесса немедленно откроет, кто бы ни сказал. Ну, а дальше дело простое — Агнессе кляп в рот или просто пугнуть, и шагай к шкафу с потайным дном, ломай фанерку, и через минуту, даже через полминуты все сокровища Евгения Георгиевича в сумке, и адью. Да, он, Димка, мог бы провести эту операцию блестяще. Тут просто невозможно промахнуться, когда изнутри знаешь, как и что. А если Агнесса успеет завизжать? Что, они стукнут ее по слабо держащейся на шее полуседой голове? Да много ли ей надо? Она, Агнесса, лучше всех относилась к Димке, единственная, кто действительно интересовался его учебой, его жизнью. И пирожки, испеченные Капитолиной, она совала ему не раз в чемоданчик. Тихонько приоткроет крышку чемоданчика, сунет пару пирожков, завернутых в салфетку, и хихикает от удовольствия, предвкушая, как Димка на лекции обнаружит сюрприз. Она как ребенок. И, как у ребенка, у нее нет никакого права голоса в семье. Евгения, с его солидными манерами и ровным голосом, его нравоучениями, она боится до ужаса.
…Да и сам Евгений Георгиевич, надо признать, хоть и жлоб первостатейный, о своих близких заботится. Агнессу приютил. Капитолина у него жирует. Марка Антоныча Евгений пристроил неплохо, Наташке пробил местечко на студенческой скамейке. При своей лени, она никуда не смогла бы поступить.
Вот теперь взять и всех их продать? Золото — черт с ним. Может, отобрать его — справедливо. Но Агнесса, Агнесса… Маленькая больная старая дева в своей келье. Она, конечно, догадается, чьих рук это дело. Пусть Евгений никуда не пойдет, пусть, но все они поймут, кто надоумил грабителей. Димка для них был просто непутевым, шалопутным малым, нищим студентом — кем он станет для них теперь? На всю их жизнь? И даже на жизнь их внуков и правнуков?
Что— то надо делать, что-то надо…
Серый швыряет ему на кровать пакет с бутербродами. Остро и заманчиво пахнет в затхлом, сыром воздухе копченая колбаса. Но Димка бросает пакет обратно. Нет уж, продаваться он не намерен.
— Ты только не вздумай никаких хитростей, — тихо говорит Серый и рвет зубами хлеб с колбасой. — Чекарь мстит лихо. В живых, может, и оставит, но так, что до конца жалеть будешь, что живой. Ты же знаешь, как это бывает возле Инвалидки.
Димка знает, слышал. Изредка в рассветных сумерках в темных закоулках барачного городка возле рынка находят изувеченных до неузнаваемости людей. Но такое случалось не только возле Инвалидки и не очень беспокоило Димку. Это были события блатного мира. Дела урок, которых немало развелось в войну.
— Трюмить, что ли, будут? — шепчет Димка.
— Трюмить — это еще ерунда, — отвечает Серый, жуя колбасу. — Бывает и хуже. Ты ж теперь по закону ответчик — пообещал, а не делаешь. Взял, да не отдаешь. Теперь ты в ответе с головой.
Он подмигивает Димке и, дернув головой, бросает челочку на глаз, так, как он один умеет.
— Ну, да ты дятел сообразительный, — говорит Серый. — И меня ты не хочешь подвести, верно? Если ты со мной крепко закорешуешь, Студент, житуха у тебя будет в норме. Найдем хату получше…
Он смолкаем и, долго жует бутерброд, поглощенный этим занятием и о чем-то раздумывая.
— Не кемаришь еще, Студент? Да где тут кемарить Димке? В голове круговерть мыслей и ни капельки сна. Серый похохатывает:
— Я тебе откровенно расскажу… Вот насчет мужиков, «оленей» то есть… ну, словом, людей. Ты все сомневаешься — как бы кого-то не подвести. Кого? Это воспитание в тебе газетное, что ли: люди, мол, люди, важное дело. А я откровенно. Я, знаешь, удочничал одно время. Слышал про удочников?
— Нет…
— Ну, занятие, в общем. Я, сам знаешь, сирота, матери не помню, — Серый всхлипывает и скрежещет зубами, — детство тяжелое, подался удочничать. Считается, легкое дело, пацанье, уважающий себя человек не пойдет. Ну, делаешь такую вроде удочку — палочка с леской или ниткой, на конце только не крючок, а заман такой — тряпочка или там дощечка со смолой или еще чем липким. Ну, ходишь под окнами в бараках, забрасываешь, если открыто… или в форточку. На столе часто чего-нибудь лежит — трехрублевка там, червончик, иной раз гаечка — колечко, значит, или часики. Тут надо быстро и точно — это тебе не рыбка, могут и ребра переломать. В общем, дело техники. Интересно: ни разу не влямзился. Даже и мысли ни у кого не было, что сперли из окна, а начиналась драка с соседями или там мужа с женой: мол, ты взял! Друг друга лупили. А я себе удил, пока не надоело такое легкое занятие. Авторитета от него нет, вот что. А людей я понял: они все друг друга подозревают и готовы отфигачить хоть отца родного, если червонца на столе нет. А ты говоришь… Хоть ты и ученый, а жизни не знаешь. Держись ближе, я эту науку как по букварю читаю. Люди!… Дерьмо это все. Изнутри. А снаружи каждый мазу держит, само собой. Вот так, Студент. Слушай… Мотай.
4
Безнадежным зимним утром бредет Димка по улице — и почему-то все дальше и дальше удаляется от своего родного вуза. Город кажется ему приплюснутым, бледненьким, с трудом продирающим глаза после сна. Куда делась радость пробуждения, веселый студенческий галоп по расчищенным в снегу дорожкам, заливистые перезвоны трамваев, перекличка гудков? Сдавленный шепот — вот голос города. Да, может, каждого гнетет здесь преступная, безысходная тайна? Димка оказывается на набережной. Оттепели подточили лед, и река, согретая дыханием города, подземными притоками, изливающимися из отверстий в каменных стенках берегов, темнеет разводьями. Струи неясного цвета выбегают из-под ледяной закраины. Вода тяжела, увесиста, несет на себе нефтяные пятна, какой-то мусор и, пробежав от края до края полыньи, исчезает под кромкой грязного льда. Димка смотрит вниз, на этот неостановимый и безразличный ко всему бег высвободившейся воды. А если — скользнуть вниз, по наклонной гранитной стенке, слиться с этой темной массой, раствориться в ней и исчезнуть под ледяной закраиной?.Никто даже и не заметит. Все будет двигаться, шуметь, жить как и прежде. Неодолимые переживания и мучения поглотятся рекой — и без всяких перемен для оставшихся. Все, что так значимо, неразрешимо для Димки — ничто в течении реки, в людской сутолоке…
Даже обидно. Никогда прежде Димка не задумывался над законами жизни человеческого муравейника, он нес перед собой свое «я» как стеклышко, сквозь которое только и был виден мир, и, наверно, стало ему казаться, что стеклышко, которое он держит в руке, сам мир и есть. А вот теперь взглянул вокруг отбросив цветную прозрачную линзочку, и увидел все в подлинном свете. Мир огромен, холоден, сложен, а стеклышко обманывало, собирая в себе лучики и цвета, исходящие из гигантского пространства жизни. Но не может быть, чтобы не было смысла в Димкином существовании среди этого пространства. Что-то же он должен нести, не только обманное стеклышко. Для чего-то нужны Димкины переживания, сомнения, даже безысходность эта?
Еще не так давно, когда бабка учила его шептать слова молитв, учила радоваться каждому пробуждающемуся дню, каждому куску хлеба (нельзя было съесть, не поблагодарив того, кто посылает тебе этот кусок и возможность насладиться едой), когда следовало вспомнить о прошедшем дне на вечерней заре, поспасибовать и за него, Димкина жизнь была полной смысла. Он знал, что некто, кого он и представить себе не мог и не пытался, зачем-то вдохнул в него, Димку, жизнь и с тех пор следит за ним, не дает сбиться с пути, и если и посылает страдания или неприятности (и какими же они были незначительными, неважными, мелкими в детстве), то в этом тоже есть смысл: Димка должен перестрадать, очиститься, стать лучше, выше; ведь и тот, кто следит за ним, тоже страдал и мучился, только в тысячу раз больше, сильнее. Димкино существование было исполнено значения и каждодневной безотчетной радости оттого, что он не одинок, что маленькая его душа приобщена к чему-то чрезвычайно важному, к общей вечной душе. Но потом вера потихоньку ушла, расплылась, молитвы подзабылись, и Димкины беды и радости — незаметно, оказывается, для него самого — стали бедами и радостями муравья или червяка. Вот теперь-то он вдруг осознал это. И как соблазнительна поэтому река: никакого греха, никаких последствий — просто скользнул вниз по заманчиво наклоненному граниту, и одним муравьишкой меньше.
Сколько сразу забот сваливается с него. И эти беспокойства, и мысли о предстоящем самоотчете, когда надо будет или врать, или говорить убийственную правду о себе… Как ему сказать на самоотчете о рулетке, о долге Чекарю, о предстоящем грабеже квартиры Евгения Георгиевича? И весь его самоотчет, и вся его ложь, вся его запутанность растворятся в воде — будто и не было ничего.
Нет, обидно, просто обидно, до чего мала и невесома его жизнь. До чего, оказывается, никому не нужна. Вот как не нужна никому эта старая газета, выброшенная течением из-подо льда и вновь исчезнувшая под грязно-серым ледовым настилом. Да, ну, а как же быть с Обоянью, с этими раненными на соломенной подстилке, которым он читал стихи, с их рассказами, жалобами, стонами, как быть со всем виденным и пережитым — ведь все это в нем, и оно живо, пока он жив. Он, Димка, часть какой-то общей, непонятной жизни, часть огромного человеческого переживания, мучения… и радости. Может быть, это и есть душа? И все это можно утопить в грязной воде — то, что доверено ему теми, с кем он встречался, чьи откровения он слышал? И тогда это тоже будет измена, предательство. И выходит, просто так, беззвучно для собственной и чужой совести не уйти? Не предав — не уйти? Димка идет по набережной, потом незаметно оказывается на огромном, выгнувшемся над рекой мосту, где позванивают трамваи, пронося рядом тупые железные пронумерованные морды, одного толчка которых достаточно, чтобы покончить с Димкиными сомнениями и размышлениями; но это еще страшнее, еще чудовищнее, чем река.
Дальше, за многоэтажным мрачным домом, похожим на огромный город, с собственным гастрономом внизу, открываются яркие рекламные щиты известного всей столице кинотеатра — но эти щиты, которым Димка всегда по-ребячьи радовался, сейчас вовсе безразличны и напоминают о жизни вчерашней, из которой Димка выпал. И еще один небольшой мостик через канал, и снова улицы, и дома становятся все меньше и всё неказистее, и все больше между ними всяческих шалманов и «щелей», где и днем людно, и это все чужое, чужое, ненужное Димке. Какой огромный город, и сколько же в нем малых городков, и сколько в каждом из них еще более малых, и сколько в самом малом жизней… Идут заборы, склады, халупы, пустыри, мусорки, дома. Снова река — и как это она, пробежав под мостом, как-то вывернулась и заманчиво легла к ногам Димки этими жирными разводьями, черными точками ворон, выжидающих добычу у ледяных закраин? Дальше, дальше!… От реки!
Димка не понимает, куда он идет и зачем, пока не оказывается в каком-то заводском районе, где — куда ни глянь — всюду трубы, и совсем другое здесь движение, и люди иные, все спешат куда-то по неотложному делу, и почти на всех ватники или шинели и на головах серые солдатские шапчонки или кепки. Вереница новеньких грузовиков, без деревянных кузовов похожих на насекомых с оборванными крыльями, преграждает Димке путь. Они словно облиты краской. Да это же он возле ЗИСа оказался, Димка, возле Гвоздева завода. Но где он, завод? Улица широка, и много в ней промышленных пустоглазых зданий, и много ворот, и бесконечны серые заборы, и посверкивают масляной радугой черные лужи. Но как отыскать здесь собственно ЗИС? Уж если он здесь оказался, Димка, — ой, случайно ли? — почему не попробовать найти Гвоздя? Не жаловаться ему, нет, а просто так повидать этого уверенного в себе, налитого силой и не знающего сомнений мужика…
У ближайших, окрашенных в зеленое огромных ворот Димка видит проходную. И из, нее как раз торопливо выскакивает чубатый, веснушчатый, коротконогий малый в ватнике.
— Товарищ, товарищ! — кричит ему вдогонку Димка.
Тот останавливается. Слово-то какое хорошее: «товарищ». Вот окликнул человека — и он ждет, готов ответить. Как товарищ.
— Скажите, где здесь завод ЗИС? — спрашивает Димка.
Парень смеется. Он обводит руками все вокруг — заборы, здания, лужи:
— А вот это и есть ЗИС.
— Все это?
— Все! — горделиво и насмешливо бросает парень. Чего, заблудился?
— Да мне тут надо отыскать… Гвоздев фамилия. Бригадир.
Парень разводит руками:
— Не знаю. Тут столько народу.
Ну и велик в самом деле завод, если на нем Гвоздя не знают! Димка уверен — такого мужика, как Гвоздь, знали бы не только на их станции Инша, но и по всей железной дороге от Киева до Коростеня. Но этот завод, видно, посильнее железной дороги.
— Какого он цеха?
— Он, вообще-то, в экспериментальном, -~ тоже с гордостью произносят Димка. — Но сейчас на конвейере…временно.
— Понятно — кивает головой парень. — Сейчас все на сборке. Сам понимаешь, к юбилею дело идет. А он в каком сборочном?
— Не знаю. — Димка растерян; Здесь и сборка-то не одна. Ну да, он же слышал от Гвоздя — отдельно собирают двигателя, шасси, кузова. — Он на главном конвейере, — догадывается Димка. — На главном! На каком еще может быть Гвоздь?
— Ну, браток, — всеми веснушками смеется парень. В вороте его ватника синеет тельняга. — На главном у нас тыщонка народа, не меньше. До вечера проищешь. Пропуск у тебя есть?
— Нет,
Парень качает головой:
— Ну, браток… Чудик ты. Вон иди к той проходной, там с ночной сейчас ребята выходят, поспрашивай. Может, к вечеру узнаешь чего…
И он машет рукой проходящему мимо «зиску», ловко вскакивает на подножку притормозившей машины и исчезает — только волны от рассеченной колесами лужи прибоем бьют у ног Димки. Он идет к проходной, до которой не меньше полукилометра, — и не рассмотреть бы ее, если б не серая ленточка людей. И почему он, Димка, оказался возле завода, отшагав через весь город? Ведь кажется, и не думал о Гвозде, ноги сами принесли.
Люди один за другим выскакивают из дверей, за которыми видна усатая физиономия охранника в старой шинели. Кого из них расспрашивать? Димка стоит поодаль и с завистью вслушивается в короткие разговоры. Усталые лица разглаживаются от утреннего ветерка и зимнего простора. Крепкие скуластые хлопцы, жесты, походка которых отмечены. Чувством заводского братства. Если бы Димка был среди них, никакой Чекарь ему не был бы страшен. Вон как они шагают — по трое, по четверо, сразу из армии стали они к станкам и не потеряли строя. Свистни один из них, позови на помощь — сотня тут же слетится. Весь цех. Как полк. Как дивизия. Чекарю у этих ворот делать нечего. Тем более нечего ему делать на заводе. У него свой участок, далекий отсюда, гомонливой, шебутной, не знающей законов братства Инвалидки. Степан Васильевич, отчим, еще не так давно, перед Димкиным поступлением в университет, пугал заводом: «Не поступишь — вкалывать будешь, как фэзэушник». Да он рад был бы почувствовать рядом такие крепкие, мощные плечи, ощутить это чувство слитности с другими, неразрывности общей судьбы, не знающей схватки самолюбий, взлетов или падений. Здесь все равны. Это равенство людей перед гигантской махиной завода, перед линией станков или лентой конвейера, наверно, и отпугивает многих. Оно должно угнетать, это равенство. Но почему же тогда лица выходящих полны уверенности, спокойствия, надежды? Димка вспоминает так обрадовавшие его, так удивившие после технической нищеты, после поражения сорок первого года длинностволые пушки, танки с мощной покатой броней и стремительным ходом, грузовики с рейками для «катюш», обилие черных минометных труб и опорных плит над строем пехоты, вороненые стволы автоматов — это ведь и здесь делалось, здесь. Уверенность и надежда жили в этих цехах всегда.
Даже обидно. Никогда прежде Димка не задумывался над законами жизни человеческого муравейника, он нес перед собой свое «я» как стеклышко, сквозь которое только и был виден мир, и, наверно, стало ему казаться, что стеклышко, которое он держит в руке, сам мир и есть. А вот теперь взглянул вокруг отбросив цветную прозрачную линзочку, и увидел все в подлинном свете. Мир огромен, холоден, сложен, а стеклышко обманывало, собирая в себе лучики и цвета, исходящие из гигантского пространства жизни. Но не может быть, чтобы не было смысла в Димкином существовании среди этого пространства. Что-то же он должен нести, не только обманное стеклышко. Для чего-то нужны Димкины переживания, сомнения, даже безысходность эта?
Еще не так давно, когда бабка учила его шептать слова молитв, учила радоваться каждому пробуждающемуся дню, каждому куску хлеба (нельзя было съесть, не поблагодарив того, кто посылает тебе этот кусок и возможность насладиться едой), когда следовало вспомнить о прошедшем дне на вечерней заре, поспасибовать и за него, Димкина жизнь была полной смысла. Он знал, что некто, кого он и представить себе не мог и не пытался, зачем-то вдохнул в него, Димку, жизнь и с тех пор следит за ним, не дает сбиться с пути, и если и посылает страдания или неприятности (и какими же они были незначительными, неважными, мелкими в детстве), то в этом тоже есть смысл: Димка должен перестрадать, очиститься, стать лучше, выше; ведь и тот, кто следит за ним, тоже страдал и мучился, только в тысячу раз больше, сильнее. Димкино существование было исполнено значения и каждодневной безотчетной радости оттого, что он не одинок, что маленькая его душа приобщена к чему-то чрезвычайно важному, к общей вечной душе. Но потом вера потихоньку ушла, расплылась, молитвы подзабылись, и Димкины беды и радости — незаметно, оказывается, для него самого — стали бедами и радостями муравья или червяка. Вот теперь-то он вдруг осознал это. И как соблазнительна поэтому река: никакого греха, никаких последствий — просто скользнул вниз по заманчиво наклоненному граниту, и одним муравьишкой меньше.
Сколько сразу забот сваливается с него. И эти беспокойства, и мысли о предстоящем самоотчете, когда надо будет или врать, или говорить убийственную правду о себе… Как ему сказать на самоотчете о рулетке, о долге Чекарю, о предстоящем грабеже квартиры Евгения Георгиевича? И весь его самоотчет, и вся его ложь, вся его запутанность растворятся в воде — будто и не было ничего.
Нет, обидно, просто обидно, до чего мала и невесома его жизнь. До чего, оказывается, никому не нужна. Вот как не нужна никому эта старая газета, выброшенная течением из-подо льда и вновь исчезнувшая под грязно-серым ледовым настилом. Да, ну, а как же быть с Обоянью, с этими раненными на соломенной подстилке, которым он читал стихи, с их рассказами, жалобами, стонами, как быть со всем виденным и пережитым — ведь все это в нем, и оно живо, пока он жив. Он, Димка, часть какой-то общей, непонятной жизни, часть огромного человеческого переживания, мучения… и радости. Может быть, это и есть душа? И все это можно утопить в грязной воде — то, что доверено ему теми, с кем он встречался, чьи откровения он слышал? И тогда это тоже будет измена, предательство. И выходит, просто так, беззвучно для собственной и чужой совести не уйти? Не предав — не уйти? Димка идет по набережной, потом незаметно оказывается на огромном, выгнувшемся над рекой мосту, где позванивают трамваи, пронося рядом тупые железные пронумерованные морды, одного толчка которых достаточно, чтобы покончить с Димкиными сомнениями и размышлениями; но это еще страшнее, еще чудовищнее, чем река.
Дальше, за многоэтажным мрачным домом, похожим на огромный город, с собственным гастрономом внизу, открываются яркие рекламные щиты известного всей столице кинотеатра — но эти щиты, которым Димка всегда по-ребячьи радовался, сейчас вовсе безразличны и напоминают о жизни вчерашней, из которой Димка выпал. И еще один небольшой мостик через канал, и снова улицы, и дома становятся все меньше и всё неказистее, и все больше между ними всяческих шалманов и «щелей», где и днем людно, и это все чужое, чужое, ненужное Димке. Какой огромный город, и сколько же в нем малых городков, и сколько в каждом из них еще более малых, и сколько в самом малом жизней… Идут заборы, склады, халупы, пустыри, мусорки, дома. Снова река — и как это она, пробежав под мостом, как-то вывернулась и заманчиво легла к ногам Димки этими жирными разводьями, черными точками ворон, выжидающих добычу у ледяных закраин? Дальше, дальше!… От реки!
Димка не понимает, куда он идет и зачем, пока не оказывается в каком-то заводском районе, где — куда ни глянь — всюду трубы, и совсем другое здесь движение, и люди иные, все спешат куда-то по неотложному делу, и почти на всех ватники или шинели и на головах серые солдатские шапчонки или кепки. Вереница новеньких грузовиков, без деревянных кузовов похожих на насекомых с оборванными крыльями, преграждает Димке путь. Они словно облиты краской. Да это же он возле ЗИСа оказался, Димка, возле Гвоздева завода. Но где он, завод? Улица широка, и много в ней промышленных пустоглазых зданий, и много ворот, и бесконечны серые заборы, и посверкивают масляной радугой черные лужи. Но как отыскать здесь собственно ЗИС? Уж если он здесь оказался, Димка, — ой, случайно ли? — почему не попробовать найти Гвоздя? Не жаловаться ему, нет, а просто так повидать этого уверенного в себе, налитого силой и не знающего сомнений мужика…
У ближайших, окрашенных в зеленое огромных ворот Димка видит проходную. И из, нее как раз торопливо выскакивает чубатый, веснушчатый, коротконогий малый в ватнике.
— Товарищ, товарищ! — кричит ему вдогонку Димка.
Тот останавливается. Слово-то какое хорошее: «товарищ». Вот окликнул человека — и он ждет, готов ответить. Как товарищ.
— Скажите, где здесь завод ЗИС? — спрашивает Димка.
Парень смеется. Он обводит руками все вокруг — заборы, здания, лужи:
— А вот это и есть ЗИС.
— Все это?
— Все! — горделиво и насмешливо бросает парень. Чего, заблудился?
— Да мне тут надо отыскать… Гвоздев фамилия. Бригадир.
Парень разводит руками:
— Не знаю. Тут столько народу.
Ну и велик в самом деле завод, если на нем Гвоздя не знают! Димка уверен — такого мужика, как Гвоздь, знали бы не только на их станции Инша, но и по всей железной дороге от Киева до Коростеня. Но этот завод, видно, посильнее железной дороги.
— Какого он цеха?
— Он, вообще-то, в экспериментальном, -~ тоже с гордостью произносят Димка. — Но сейчас на конвейере…временно.
— Понятно — кивает головой парень. — Сейчас все на сборке. Сам понимаешь, к юбилею дело идет. А он в каком сборочном?
— Не знаю. — Димка растерян; Здесь и сборка-то не одна. Ну да, он же слышал от Гвоздя — отдельно собирают двигателя, шасси, кузова. — Он на главном конвейере, — догадывается Димка. — На главном! На каком еще может быть Гвоздь?
— Ну, браток, — всеми веснушками смеется парень. В вороте его ватника синеет тельняга. — На главном у нас тыщонка народа, не меньше. До вечера проищешь. Пропуск у тебя есть?
— Нет,
Парень качает головой:
— Ну, браток… Чудик ты. Вон иди к той проходной, там с ночной сейчас ребята выходят, поспрашивай. Может, к вечеру узнаешь чего…
И он машет рукой проходящему мимо «зиску», ловко вскакивает на подножку притормозившей машины и исчезает — только волны от рассеченной колесами лужи прибоем бьют у ног Димки. Он идет к проходной, до которой не меньше полукилометра, — и не рассмотреть бы ее, если б не серая ленточка людей. И почему он, Димка, оказался возле завода, отшагав через весь город? Ведь кажется, и не думал о Гвозде, ноги сами принесли.
Люди один за другим выскакивают из дверей, за которыми видна усатая физиономия охранника в старой шинели. Кого из них расспрашивать? Димка стоит поодаль и с завистью вслушивается в короткие разговоры. Усталые лица разглаживаются от утреннего ветерка и зимнего простора. Крепкие скуластые хлопцы, жесты, походка которых отмечены. Чувством заводского братства. Если бы Димка был среди них, никакой Чекарь ему не был бы страшен. Вон как они шагают — по трое, по четверо, сразу из армии стали они к станкам и не потеряли строя. Свистни один из них, позови на помощь — сотня тут же слетится. Весь цех. Как полк. Как дивизия. Чекарю у этих ворот делать нечего. Тем более нечего ему делать на заводе. У него свой участок, далекий отсюда, гомонливой, шебутной, не знающей законов братства Инвалидки. Степан Васильевич, отчим, еще не так давно, перед Димкиным поступлением в университет, пугал заводом: «Не поступишь — вкалывать будешь, как фэзэушник». Да он рад был бы почувствовать рядом такие крепкие, мощные плечи, ощутить это чувство слитности с другими, неразрывности общей судьбы, не знающей схватки самолюбий, взлетов или падений. Здесь все равны. Это равенство людей перед гигантской махиной завода, перед линией станков или лентой конвейера, наверно, и отпугивает многих. Оно должно угнетать, это равенство. Но почему же тогда лица выходящих полны уверенности, спокойствия, надежды? Димка вспоминает так обрадовавшие его, так удивившие после технической нищеты, после поражения сорок первого года длинностволые пушки, танки с мощной покатой броней и стремительным ходом, грузовики с рейками для «катюш», обилие черных минометных труб и опорных плит над строем пехоты, вороненые стволы автоматов — это ведь и здесь делалось, здесь. Уверенность и надежда жили в этих цехах всегда.