Димка отвечал Ниночкиной маме, спрашивал, ел пахнущие корицей бисквиты, стараясь не крошить, и все время ощущал успокоительное дуновение, исходящее от мира, к которому прикоснулся. Алеха как-то, допустив неосторожность и выпив лишку на студенческом междусобое, разглагольствовал о том, какие возможности таит в себе столица, особенно университет, сердце ее и мозг, что лишь дураки не умеют распознать в этом городе сказку наподобие тех, о которых упоминала фольклористка Серна Тимофеевна. Он плел что-то о волшебном пере у жар-птицы. И в самом деле, где еще мог Иванушка выдернуть светящееся перо, как не здесь, на этом факультете, средоточии лучших в стране невест? Вчера еще провожали Алеху всей семьей в дорогу, на последние деньги спроворив пиджачок да штаны для будущего студента, а ныне парнишка взлетел туда, куда иной, будь хоть семи пядей во лбу, залейся сорока потами, за всю жизнь не доберется. Генеральским сынкам такое не снилось… Подобная история приключилась с Герасимом, нашедшим свою Муму. Это так посмеивались над студенческой парой, потому что Герасименко был высок, жилист, малоразговорчив, а сокурсница его и невеста Манюня отличалась полнотой и чрезвычайно малым ростом. Отцу ее было далеко до Алехиного тестя, но и он мог обеспечить Герасиму особого рода существование, не похожее на студенческое.
   О всех этих историях Димка ранее не задумывался, лишь пожимал плечами и усмехался. Такая судьба не казалась ему хоть сколько-нибудь привлекательной уже хотя бы потому, что означала конец свободы и возможности самостоятельных решений. Но сейчас происшедшее с Алехой и Герасимом выплыло в памяти и глобусом стало крутиться перед Димкой, приглашая полюбоваться солнечной стороной. Уж если он имел глупость отказаться от тех видов, которые рисовало ему существование под крылышком Евгения Георгиевича, и тут же влип в серьезнейшую неприятность, то не следует ли из этого сделать кое-какие выводы и принять от судьбы более лестное предложение?
   — А вам нравится учиться, Дима?
   Синичкина мама смотрит на него огромными голубыми глазами. Лицо у нее почти без единой морщинки, округлое, и ямочки украшают щеки.
   — Да, знаете ли, нравится.
   — Вот Ниночке не очень. Она занималась с репетиторами, и теперь ей скучновато. Синичка смеется:
   — Мама, зато я хожу на факультативы. Мы же студенты, у нас есть кое-какие права.
   — Но все же… Отрываться от товарищей нельзя. Дима, а почему вы не на романо-германском? По-моему, там самый высокий уровень.
   — Да, — признается Димка. — Высокий. И тут я могу не вытянуть.
   Ответ Синичкиной маме нравится. Она снимает салфетку с еще одного блюда с бисквитами. Димка, оказывается, успел умять все, что было на столе. Но и это нравится хозяйке. Как и Ниночке.
   — Да ведь я тоже не из Сорбонны в Москву прибыла, — говорит мама. — Меня Николай Николаевич на стройке подобрал. Буквально. Я сидела и плакала, а он проезжал мимо на бричке. Я была машинисткой, меня сократили, а всюду была безработица. Вам этого не понять.
   Интересно, если бы им рассказать, почему я.решился прийти, что бы они сделали, думает Димка. Выгнали или бросились помогать? Нет, конечно, помогли бы. Стали бы звонить хозяину, советоваться. Прости, Синичка, решает Димка. Я не могу поделиться с тобой своей бедой. Это мое, и только мое. Прости за обман, за эти мои подленькие прикидки и расчеты. Я сейчас уйду. Я буду часто вспоминать это чаепитие и мечтать о том благоухающем, защищенном от бурь острове, на котором существуешь ты.
   Откуда— то из дальних углов квартиры, зашторенной, темной, доносится могучий, басовитый бой кабинетных часов. Здесь даже время разговаривает спокойным и внушающим чувство незыблемости голосом. Кажется, так же будет звучать этот бой и через сто лет, и через двести, и так же будет приветлива и молода хозяйка, так же добра и говорлива ее маленькая единственная дочь. Димка только и ждет секунды, когда можно будет встать, сказать «спасибо» и сделать вид, будто его ждет самое спешное дело, а не мучительное хождение по выстуженным улицам.
 
***
 
   — Чой-то ты какой-то вызябший весь? — спрашивает Марья Ивановна у Димки.
   Еще бы не вызябший — после хождения по городу несколько часов подряд у Димки зуб на зуб на зуб не попадает. Правда, отлегло немного от сердца. Не может быть, чтобы этот мудрый и красивый город, просто так, не раздумывая, выплюнул Димку, как косточку. Он принял его в себя — и так легко расстанется? В «Полбанке» еще почти пусто — несколько забежавших с рынка продрогших торговцев торопливо, обжигаясь, рвут зубами плотную кожуру сарделек. Арматура возится у печи. Да Инквизитор, появившийся сегодня необычно рано, машет, машет в воздухе ручками — чертит Димке пригласительные знаки. Марья Ивановна без лишних слов, взяв в крепкую руку черпак, наливает полную миску борща:
   — Ешь, Студент, согревайся.
   Димка идет за столик к Инквизитору и, по-собачьи сгорбившись над миской, жадно хлебает борщ. Старик ждет, пока Димка насытится, потягивает свой любимый «сухарик» — светлое грузинское.
   — А ты сегодня в альма-матер не был, — говорит он.
   — Почему? — спрашивает Димка.
   — Да просто я чувствую. Не выгнали, нет?
   — Нет.
   — Ну и ладно. Ешь, Студент, ешь.
   Марья Ивановна, закатав рукава и положив неохватные свои руки на прилавок, спрашивает у Димки ласково, насколько может быть ласковым ее прокуренный и выстуженный банно-прачечными фронтовыми сквозняками голос:
   — А что, Иван Федорович скоро будет?
   Она всегда называет Гвоздя по имени-отчеству — Солидный же мужик, бригадир, семью вытягивает. — Не будет его сегодня, — бурчит Димка.
   Марья Ивановна мрачнеет — догадывается. Инквизитор качает печально головой:
   — Ох-хо-хо… Веселие Руси.
   За соседним столиком у рыночных, терзающих сардельки, — серьезный разговор.
   — А я тебе говорю, это был чистый недогон. Знаешь, когда последнее капает из змеевика, — градусов уже двадцать, пацанам дают как слабое…
   — Горит же! Сам видел.
   — Горит, конечно. Потому что карбид добавлен. На вкус не возьмешь, а ты спиртометром проверь — и покажет. Недогон и есть. Она на нем капитал составила — по сто целковых за пол-литра.
   Инквизитор веселеет. Его розовенький, капелькой застывший носик морщится, в мудрых глазках проблескивает озорство юного бесенка.
   — Ах ты ж, мудрецы какие!
   — Кто? — недоумевает Димка.
   — Да все вокруг. Недогон, карбид. Удивительно изобретательный народ. Диву даюсь.
   — Да что ж здесь удивительного?
   — В карбиде-то? В карбиде ничего. Но какие химики, а? Из дерьма — конфетку. Вот что замечательно. Устойчивость какая! И уж каких правил и законов на Руси не было — управлялись. Обход находили. Против дикого Востока — выстаивали, против цивилизованного Запада — тоже. Не читают вам лекций на такую тему, а?
   — Нет.
   — Ну да, конечно. Тема островата. Называется устойчивость народа к внешним воздействиям. Но вот по устойчивости летательных аппаратов есть курс, а по устойчивости народа нет. А зря. Народный характер надо не переделывать, а использовать его лучшие свойства, прощая дурные. Иначе крах…
   Этот загадочный Инквизитор — обо всем у него есть собственное мнение. Сегодня Гвоздя нет — и он, кажется, склонен отпустить вожжи, удариться в философию.
   — Все вознамериваются, вот уже лет сто, крестьянина переделать. Душу собственника забрать, а душу труженика оставить. Как это — душу пополам, а? Эдак-то без хлебца по миру пойдем… Эх!
   Он машет рукой, вздыхает и, похоже, решает сам себя застопорить. И бурчит чуть слышно:
   — «Жить — так на воле, умирать — так дома. Волково поле, желтая солома»… Между прочим, одна моя знакомая сочинила. Великой стати дама. Ну, да, впрочем, ты ее привык больше ругать, наверно. Непатриотическая особа. Не читают вам этих стихов?
   — Нет. — Димка кхекает в тарелку. Инквизитор знает, должно быть, поболее его профессоров, стыдно за свой храм науки.
   — Да знают и они, знают! — словно отгадав мысли Димки, говорит Инквизитор и ладошками своими чертит в воздухе круги и овалы, изображающие огромные запасы знаний у профессора. — Но одно дело вещать с кафедры, другое — болтать с одиноким студентом, без третьего-лишнего. Да и кто беседует-то с тобой? Одинокий старикашка, одичавший от антабуса.
   Он смеется мелким козьим — или бесовским? — смехом.
   — Так что ты не очень горюй, Студент, если тебя и выгнали. Ведь случилось что-то сегодня, а, случилось?
   Димка хмурится. Не любит он издевки и подтруниванья Инквизитора. Никогда не понять, в чем он серьезен, в чем нет.
   — А я ведь тоже однажды… в некий день, представьте, оставил альма-матер, — шепчет Димке на ухо старик. — И не очень давно. И, самое удивительное, не жалею нисколько.
   — Как это — не очень давно? — недоумевает Димка. Для его летящих восемнадцати лет возраст у старика библейский, и учиться он должен был чуть ли не во времена Ломоносова. Но Инквизитор довольно похохатывает, хлопает в ладоши радостно:
   — Ах, Студент, логику надо внимательно изучать. Силлогизм ошибочный строишь! Кто у вас там логику читает? Если я оставил университет, стало быть, полагаешь, был студентом. А если доцентом? И выше, а?
   Он подмигивает Димке, весь морщится от смеха, оглядывается.
   — И вот тогда-то выяснилось, — шепчет он, склонясь к Димке и хватая его за рукав сухими цепкими пальчиками, — что мне надо многому учиться… и я стал. Лучше б, конечио, как товарищ Горький — в юности, в детстве. Но детство мое выдалось абажурное,теплое, а потом — сразу на кафедру полез. Учить других. Ах, Студент, ты вот пишешь — может и получится что-нибудь, но ты мой опыт учти. Жизни не бойся. Опасная штука жизнь, очень опасная, да ведь другой настоящей школы нет.
   «Не бойся, — думает Димка. — Это хорошо говорить, когда уже все прошел, когда сидишь в шалмане и наслаждаешься беседой. А как мне сейчас не бояться?» Он вздрагивает от хлопка двери озирается: вышел кто-то из рыночных да ворвались, как всегда шумя и споря, Яшка с Биллиардистом. Это у них дружба такая лютая — впору разнимать. А Инквизитор, продолжая ноготком вести по самому больному, не догадываясь о положении Димки, все толкует тоненьким своим голоском:
   — Да ведь если тебя по-настоящему не било, не ломало, что поймешь-то, а? Человек тянется к покою, абажуру, к литерному пайку, это понятно, это извинительно и славно, да ведь кожа толстеет от покой, от тепла…
   Он по— детски как-то всхлипывает, вытирает пальцами нос.
   — А ведь я из страха оставил свою кафедру. Именно ради покоя, именно! Потому что, в сущности, здесь, — он обводит ладошкой шалман, — здесь покой. Иллюзорный, конечно.
   — Как это из страха? — перебивает его Димка. Перед кем?
   — Ну, это отдельная тема. Было это года за три до войны. Но оставим! Поговорим о том, что я в конечном счете обрел, а именно: знание глубин человеческого моря, самое высшее знание на свете, Один писатель, умный человек, советовал третьим классом ездить. Э, нет. Ошибочка! Ездить наблюдателем все равно где. А вот когда с вещмешочком да горбушкой хлебца в нем, да не наблюдателем за народом, а просто его частью — иное дело. Это когда другой жизни у тебя и нет, когда ты живешь в третьем классе, а не ездишь. Какие уроки, Студент! Вот когда я, мобилизованный по причине недостаточной моей старости, попал в маршевую роту да двинул на фронт, имея одну винтовку, но только у соседа через двух человек, а затем, ввиду полной неспособности обращаться с портянками, был выведен в нестроевые и назначен в похоронную команду, которая хоть и была при гвардейской части, но гвардейской, увы, не именовалась, я думал, что уж все постиг. Дальше похоронной — куда? Нет выше должности на земле. Гамлет однажды лишь у могилы побывал, на череп бедного Йорика наткнулся, вон какую философию воздвиг! Монолог-то каков, а?… И вот, понимаешь, Студент, хороним мы, хороним своих и, случается, на ихних натыкаемся. На кадавров, на мертвецов немецких, значит. Поначалу их мало было. У них похоронные взвода работали четко, на каждого покойничка был заготовлен бумажный мешок с фабричным штемпелем и номером. Но, конечно, не всегда случалось подобрать. И глядим мы: у него, у немца, у кадаврика, что у него за снаряжение, с чем собирается предстать на высший суд? Кроме алюминиевого медальончика? Обязательно — бумажник с марками, денежки были даже у последнего солдата, это непременно, в особом отделении фотокарточки семьи, детишек, братишек, папа с мамой, домик с клумбой и прочее, в карманах или в ранце небольшой термосок или фляжечка в чехле… бывало, кофе еще горячий, хоть сам он остыл… хе-хекс, ну, пузыречек с одеколоном, опасная бритва в футляре, помазок, а то и несессерчик — весь набор, шоколадка, бусики из стекляруса для подарков дамам, презервативчик в гигиенических целях, часы, хоть бы даже штамповка, компасок на всякий случай, колода карт, химгрелка или пакетик с порошком от вшей… золотые или серебяные вещички, перстеньки, медальончики с локоном или портретиком, вот так! А у нашего что? Письмишко скомканное, ложка дюралевая или деревянная, да еще, если солдат умелый, — кусок хлеба, в сухие портянки замотанный. Насмотрелся я на такой характер трофеев и думаю: не одолеть нам. И не в том дело, что ихних мало, а наших напротив. Народ еще есть. Крестьяне, слава богу, успели нарастить деток. Но как такую аккуратную нацию осилить? Совсем я приуныл, хоть и спирту нам не жалели» понимая характер работы. Там-то, между прочим, я заработал вредную привычку смазывать горлышко. Да! Потом гляжу: наша команда уже на запад идет. Вперед! В сторону волчьего логова. Хороню — и удивляюсь. Уже ихних все больше, больше, уже и бумажных мешков не хватает, и термосков меньше стало, бритвочек. А у нас ложка — как есть главная вещь. Ну, часики трофейные стали появляться, сигаретки — это мелочь, это только у асов. Но основное — ложка. За голенищем или обмоткой. Идем мы, идем, тоже и потери имеем, и своих хороним, похоронщиков, тоже с ложкой, — у нас насчет присвоения трофеев строго было. Опомнился я — а вокруг надписи по-немецки. Эге, думаю, приехали: вот тебе и ложка. Как же это я так обмишулился, на общее наше счастье, недокумекал? Вот и сейчас, думаю, голь да нищета да от мужского пола одни проценты, а жизни в народе — кипятковая струя, бьет и не остужается. Значит, одолеем и тут. Ложка была бы, да к ней каши с мяском.
   Инквизитор совсем близко наклоняется к уху Димки:
   — Скажу секрет: такой народ только строгой жизнью можно свести. Распланировать ему все до мелочей, чтоб вольную силу выбить. Где кипяток, там пар, а пару дырочка нужна. Наша публика любой выход найдет, только дырочку не запаивай. Дай выход. Вот в двадцать первом, помню, о господи, голод — за сто лет не управиться. Мудрый человек дает малость воли. И откуда что пошло! Через полгода — прилавки полны. Манчестерскому сукну дали конкуренцию в Иванове. Дети пошли на свежих хлебах — и к месту, к месту! Потому что эти детки рождения двадцать первого тире двадцать пятого вот как пригодились в войне! Без них бы никуда! Крестьянин ожил и пошел строгать детвору, крестьянский двор всегда у нас был инкубатором, Выпустил из избы — тут тебе и ясли, и детсад, с барашками вперемешку, как у Христа. А потом та детвора — да в ФЗУ, на заводы, да потом за руль и рычаги. Вон как далеко мудрый человек глядел — в победу нашу. Но если этому народу жизнь расписать да впихнуть его в канцелярию, куда подать, чего принести, сколько взять, то — приехали. Станция Березайка, кому надо — вылезай-ка. Нек плюс ультра…
   Димка смотрит на Инквизитора в упор — никогда не понять, смеется он или серьезно говорит. Такая уж манера речи. То простонародная, лубочная, то — латынью в очи. Шут… Да шут ли? Носик сморщен в улыбке, а маленькие, упрятанные в морщинках глазенапы смотрят хитро и зорко, выдавая работу мысли. Вот и разгадай хоть одну жизнь человеческую, не то что вообще жизнь. Старичок откидывается, чрезвычайно довольный, на спинку стула, глядит на постепенно наполняющийся публикой шалман. Качает сухонькой редковолосой головкой:
   — Эх, Русь кабацкая. Гудит, шумит, волнуется. Ах, люди, люди какие — ломаные-гнутые, а прямые. Тебя вот, Студент, что сюда привело, а?
   Тоже, видно, гнутый, — хочется ответить Димке. Гляди, вот-вот и сломают. Да не хочется ему рассказывать Инквизитору о своей муке. Может, посмеется. Чем его, бывшего рядового похоронной команды, проймешь? И как он вообще существует после всего виденного и пережитого, как смеется?
   Да какая б ни была Русь в этом павильоне, дощатом теплом закутке, а нет больше места в городе, где Студенту было бы так уютно и тепло. Хлопает и визжит ржавой пружиной дверь, заставляя Димку каждый раз вздрагивать, — а все-таки тепло. И чувство какой-то защищенности, пусть и недолгой, непрочной, тоже греет сердце. Больше податься некуда.
   Студент обводит глазами наполняющуюся публикой «Полбанку». Вот уже Инженер, как всегда, при наряде, в чистой рубашке и галстуке, Сашку-самовара принес. Арматура тут же тащит стул и кружку холодного пива. Кажется, все знает Димка про завсегдатаев шалмана, но вот что связывает Инженера и Сашку, понять не может. И почему Инженер вкалывает на неподалёку расположенном протезном заводе, хотя мог бы получать куда более высокую зарплату, перейдя, например, на авиационный? Гвоздь считает, Что Инженер, которого от войны спасла бронь, таким образом искупает свою вину перед калеками. Может, и так: поди догадайся. Но почему один искупает, а другой, которому бронь, может, и незаслуженно досталась, По блату, и в ус не дует, и ни о каких «самоварах» слышать не хочет? А Инженер работает на совесть и, подвыпив, рассказывает упоенно о новых проектах протезов, которые так трудно поставить на конвейер из-за нехватки легких сплавов и многого другого. Он чертит на листке бумаги, достав свое золотое перо, диковинные искусственные руки и ноги, которые могут управляться движением уцелевших мышц культи. Сашка смотрит, кивает, гордится своим другом — хотя совершенно не верит в то, что доживет до таких технических достижений, до этой самой биомеханики. И почему Инженер вообще оказался в этом дощатом шалмане, хотя, по достоверным слухам, у него хорошая квартира, заботливая жена? Что манит сюда таких людей, что создало это братство? Не в одной лишь бутылке дело — тоже.невидаль! Значитпо какому-то закону отобрались эти люди, может, породнили их беды, несчастья, что остались где-то позади? А может, и не позади… вот как у Димки.
   — Студент, сардельку будешь? — кричит Марья Ивановна из-за своей стойки.
   Он не успевает ответить — Арматура, возвышаясь над всеми, мрачный и прямой, вихрастой макушкой едва не чертя по подкопченному табачным дымом потолку, несет ему тарелку с обсыхающими от собственного жара сардельками. Арматура — злой, едкий и неразговорчивый мужик, слова даются ему с трудом, может быть, поэтому он с таким почтением относится к Димке и слушает его стихи открыв рот, не так вникая в смысл, как поражаясь ритмическому и свободному ходу речи.
   — Ешь! — бросает он хмуро, ставя тарелку,
   — Присядь, Егорий, — кивает ему Инквизитор.
   — Дела, — роняет Арматура и так же не спеша удаляется.
   — Тоже загадка нашего шалмана, — шепчет старичок, глядя в длинную спину Арматуры, обтянутую старенькой суконной, офицерской гимнастеркой. — Говорят, в войну до майора дослужился. А потом стал и дальше воевать. За справедливость. Много гордости в человеках пробудилось. Восхитительный малый — такой, думаю, надежным был воякой.
   Арматура, присев на корточки в своих неуклюжих несминаемых ватных брюках, шурует между тем у печки — будто век он был подсобным рабочим у Марь Иванны, Отблески печного жара бродят по его худому лицу; обычно неподвижное, замкнутое на все мыслимые и немыслимые замочки, оно сейчас кажется живым и бойким, Лишь однажды Димка видел, как прорвался сквозь железную выдержку Арматуры внутренний огонь: то ли вдруг захотелось исповедаться ему перед Димкой, то ли за стойкой у Марьи Ивановны пропустил лишний стаканчик. Срывая пуговицы с гимнастерки пятерней и наклонившись к Димке, Арматура сказал хрипло: «Тошно мне, парень. Европу высвободил, а гнида меня придавила. Дня Победы хочу, Дня Победы. Про День Победы напиши…» И так же неожиданно смолк, и отвернулся, и пошел к печке,
   Визжит и хлопает барабанно дверь в павильоне, прибывает народ. И все сильнее становится ощущение покоя и устроенности. Этот вечер никакой Чекарь у Димки не отберет. Пока он среди своих, пока рядом Арматура, Инженер, Яшка-герой — Чекарь его не заполучит, кишка тонка, А до той минуты, когда начнет пустеть «Полбанке», когда Марья Ивановна примется постукивать ладошкой о стойку и покрикивать на самых поздних гуляк, еще далеко. Сашка-самовар, утоливший первую жажду, требует еще кружку.
   — Рот да утроба — вот суть человеческая, — шумит он на весь павильон. — А остальное просто — конечности,
   Научился базлать на рынке, но ему все прощается, Пусть пошумит немного. Как только появится Люська, он сразу притихнет, только настороженно будет косить глазами в ее сторону.
   — Сашка, да тебе главную конечность оставили!
   — А я ее спрятал, слава богу. Хирургам только покажи…
   — …чем алименты делают.
   — Ну-ка, без охальства! — грозно предупреждает Марья Ивановна, стучит тяжелой ладошкой по доске.
   — Ах, черти, ах, дьяволы, — восхищается Инквизитор. — Род человеческий!
   Он здесь как в театре. Сам смотрит, да еще и сам играет.
   Петрович— культыган отворяет дверь и застывает в проеме, картинно разбросав руки. Палка его громко падает на пол, а в павильон врывается зимний сквозняк. Крепко жеванный жизнью и осторожный человек Петрович, торгующий на Инвалидке матрешками, коробочками, штопальными грибками и прочим крашеным деревянным промыслом, выдерживает гневный крик посетителей, и все смолкают, понимая, что у Петровича сообщение особое. Даже Арматура, который рыночных недолюбливает, так как из уроков армейской политграмоты крепко усвоил презренную роль частного сектора в жизни человеческой, ждет у печи с поленцем в руке.
   — Братцы! — вопиет Петрович. — Братцы! Сегодня угощаю всех. Орден мне дают. Орден!
   Лицо его, все в красных червячках прожилок, заурядное, старческое личико неудачника, светится торжеством. Орденом, конечно, павильонных не удивишь. Но после войны да кому — Петровичу-культыгану!… Осознав, что произвел достаточное впечатление, Петрович прыгает, подбирает палку, и дверь за ним захлопывается. Он, опираясь на клюку и припадая на протез, идет прямо к Димке. Димка не успевает опомниться, как Петрович тискает его в объятиях, дыша в лицо луком и колбасой.
   — Студент! — оглушает его Петрович. — Спасибо. Удружил. Спасибо!
   Димка уж и думать перестал о том переполненном подробностями письме, которое написал и от имени Петровича отправил в Президиум. Ему часто приходится сочинять самые разные заявления — большинство завсегдатаев «Полбанки» или их друзей, которых они приводят с собой к Димке, почему-то уверены, что успех тут зависит от слога и еще от легкой руки. Меньше всего полагаются они на силу фактов. Пережитого и сделанного у каждого за плечами немало, хоть тома составляй. Но как изложить, какими словами — вот тут, считается, козырь и скрыт. Иной прочитает заявление, прослезится и даже отправлять не хочет, прячет к себе в карман — пускай полежит, жинке еще почитаю, соседям. И уж как Димка ни отбивается, ни доказывает, что адвокат лучше сообразит, заказов у студента пруд пруди, редкий вечер обходится без того, чтобы Димка не мусолил карандаш, мучительно обдумывая черновик. Война такого натворила, что век теперь работать канцеляриям, сортируя письма и просьбы.
   Петрович— культыган долго приглядывался к Димке, прежде чем попросить об одолжении. Жизнь отучила Петровича от излишней доверчивости и поспешных решений. С фининспекторами и милицией вот уже не один год, начиная с того дня, когда вышел из госпиталя без ступни, он находился в знакомственных, но не слишком дружественных отношениях. Торговал Петрович в войну и теннисками из «генеральского», или парашютного, шелка, шитыми в кустарных подпольных мастерских (семьсот рублей штука, пять процентов торговцу), и самоклейными конвертами (рубль штука), и резиновыми надувными шариками (по пятерке), да чем только не торговал, получая свои комиссионные и прокармливая на них семью. Костыли выручали Петровича, они выносили из всяких инспекций и милицейских отделений, да еще помогала золотая нашивка на гимнастерке -единственная награда.