Страница:
В тот памятный вечер выяснилось, что он допустил ошибку, невнимательно прочитал афишу. Дуэт, исполняющий сонату, выступал во втором отделении, первое было отдано квартетам Гайдна. Но это лишь подогрело радостные предчувствия. Сначала — легкий, светлый Гайдн. Димка помнил из какой-то книжки, что в инструментовке Гайдн прямой предшественник Бетховена. Стало быть, все было логично, правильно. Гайдн открывал узорчатую дверь. Так вечер начался для него с появления четырех полных, неуклюжих, несомненно только что отобедавших музыкантов, похожих на продавцов из военторга. Димка ожидал сверкающих глаз, мечтательной худобы, нервных длинных пальцев, страсти и нетерпения и был совершенно разочарован. Блеск золотых коронок окончательно убил его. Между тем зал, долго аплодировавший появлению квартета, замер в предчувствии виртуозной игры. Музыканты не спеша опробовали струны, переговаривались, и у одного из них на отворотах фрака под грушеподобными щеками поблескивала, как концертные блестки, перхоть.
Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда — решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.
Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.
— Мишка, что это? — спрашивает он сдавленно. — Что это?
— А, ты не спишь? — Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. — Чайковский. Знакомое.
— Но что, что?
— Кажется, «Итальянское каприччио».
— А ты понимаешь? Понимаешь?
— Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, — еле слышно сипит Валятель. — Слушаю и летаю.
— Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?
— У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.
Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.
Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?
— Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.
— Нет времени на это… и сил, — дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.
— Дак пока.
— Что я, вечно живой буду? Спешить надо.
— Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…
Мишка не отвечает.
— Надо народу товар дать. Все сейчас к благополучию тянутся, к красоте, культуре. Колька-кривой вон на коврики с прынцессами перешел, сотню в день толкает. Семеныч рыцарей налепил, а Алексюшка гипсового этого… Байрона, что ли, — с кудрями, красиво. Копилки хорошо пошли, деньги у людей заводятся. Надо кумекать, куда жизнь идет. Вон на этих рентгенах, на костях, ловкачи столько пластинок наиголили — «Чучи» всякие… Я проглядел по неграмотности, не взялся…
— Петрович, я тебе дерево даю.
— Мало доходу. Привычно… Сейчас подавай что позаковыристей. Вчера новый объявился, волосатый, в шляпе, — художник. Бальзаков гипсовых принес — толстые, некрасивые, а толкнул по тридцатке. Говорит, знать надо литературу — сейчас подряд этого Бальзака печатают. Вот он и кричит: «Бальзак, Бальзак, подходи, кто грамотный. Подходят! Ты у Студента расспроси — чего люди читают. Куда тянутся.
— Петрович, ты мою работу не тронь.
— Да я понимаю. Но страшное у тебя. А надо покрасивше что. Страху народ напережился. Ты бы еще бомбу атомную отлил. Там бы меня, на Инвалидке, и разодрали бабы на части.
— Я не для Инвалидки. Я для себя.
— Ой, Мишка, надо подзаработать да закрывать контору. Боюсь я. Урки нам житья не дадут. Не выйдет ничего у Гвоздя — Чекарю нельзя отступать. Знаешь, как у блатных, — поддался, свои же и сожрали. Только лютый держится наверху. Это такая публика. Недаром у них свой закон.
— А как же со Студентом?
— Не приложу ума. Гвоздь не уступит, Чекарь тоже. Если узнают про нас с тобой — сарай, к черту, сожгут. Тут куда ни лети, нету пути…
Они смолкают.
— Слыхал от одного урки — Чекарь хотел сторговаться с Гвоздем. Видишь, в нашей «Полбанке» какое-то ухо завелось. Мало ли о чем говорят под горячее. А Чекарь обещает этого друга засветить, если Гвоздь от Студента отойдет. Вроде — обмен. Чекарь не дурак, он драки не ищет — и так хорошо живет, пока все у него втихую,
— А Гвоздь?
— Ты что, его не знаешь? Он не отступится, хоть бочку золота сули.
— Я тоже Студента не отдам.
— Да я что ж?… А только лучше было б ему эту квартирку с золотом выдать Чекарю — чтоб только тот мокроты не наделал. Черт с ними, с буржуями…
— Принцип.
— Я ж понимаю. Я ж ради Студента. В жизни и отступить надо, если приспичит. Ты подумай, Мишка. По-хорошему хочется.
Петрович возится под досками, собирая поделки в корзины. Валятель смолкает — видно, меняет повязку. Из плохо прикрытой Петровичем двери тянет свежий морозец, пробивает одеяльце насквозь. Еще совсем темно, но слышно, как в соседних сарайчиках поют, бьют крыльями петухи, как стучат о загородки налитыми боками кабаны и мычат кое-где коровы, призывая хозяйку, которая опаздывает с теплым пойлом и подойником. Кругом — то ли город, то ли деревня. Димка лежит с открытыми глазами, выстывает весь, но молчит, не шевелится. Всем он стал поперек дороги, со своей несусветной глупостью. И Петровичу, и Валятелю, который до последних дней и вовсе с ним не был связан. Про Гвоздя и говорить нечего. Тот небось извелся — а закон солдатской дружбы и братства велит стоять до конца. Да и какой он Гвоздь? Привыкли все запанибрата; а, он Иван Федорович, бригадир, весь в орденах и медалях, в шрамах, заслуженный человек, сестренку с близнятами содержит — шутка ли. Нет, надо Димке самому отвечать за сделанное. Как ни широки спины товарищей, как ни крепок их табун, а надо. Нечего на чужом горбу в рай влезать.
Ближе к вечеру, когда все настругано и отшлифовано, когда горы липовой стружки сметены к печи для просушки и растопки и съеден нехитрый обед — кислые щи, приправленные растительным маслом, да картошка, испеченная на горячих угольях, Валятель выходит к окрестным сараюшкам посмотреть, что там можно подобрать на дрова.
Димка скоренько собирается, столярным карандашом пишет на струганой дощечке «я ушел» и оставляет ее на застеленном по-солдатски топчанчике Валятеля. Постыдно это — бежать втихую, да что поделаешь: Мишка не отпустит, если сказать. Куда он пойдет и за чем, Димка сам не знает. Просто послоняется по городу, поразмыслит — авось выведет его дорога куда надо. Может, прямо на Чекаря — оно и лучше всего получится. А может, зайцем проберется в какой-нибудь сибирский поезд — и айда на восток. Там народ требуется. Говорят, на приисках или в шахтах даже без паспортов берут. Конечно, какой из него шахтер? Гвоздь рассказывал — нет ничего тяжелее ковшовой лопаты с породой, после десяти махов плечи отваливаются. Это у Гвоздя-то. Правда, потом можно якобы приноровиться, махать не плечом, а «от живота» как-то, всем телом. Может, приспособится? Потом пришлет письмо — когда все забудется, когда о нем и думать перестанут: мол, привет из дальних краев, живу не плачу… Да нет, если напишет, до Чекаря весть дойдет, а у них срока давности не бывает. Урки везде найдут, и в Сибири.
Димка, одевшись, выскальзывает из сарая, оглядывается — Валятеля не видно. С минуты на минуту он появится, ведь надолго он Димку не оставляет, беспокоится. Уже сумеречно, по-морозному мглисто. Димка ныряет за сарай и припускается дальше по хрустким льдинкам. Петляет между дощатыми кладовками и сараюшками в этом немыслимом лабиринте — и зря петляет, потому что с крыльца барака уже кричит, кудахчет какая-то старушка:
— Гляди, бежит, спер чего…
— Матушки, а у меня кролики открыты, — отзываются тут же.
— Держать его надо, держать.
— Кликни Захарыча!
— Захарыч! Захарыч! Там петуха утащили твоего.
Шум поднимается, как в курятнике. Из окон второго этажа барака высовываются головы. Димка понимает, что бегать в этих кривых ходах никак нельзя, если не хочешь, чтобы тебя поймали как злостного взломщика. Он переводит дух и степенно идет в узком дощатом коридоре между огородами. Вслед за ним старикашка на негнущихся ногах, топоту у него больше, чем прыти. Димка останавливается, переводит дух и поворачивается к старикану. Правило военного детства: если можешь убежать, убегай, но если догоняют — повернись лицом. Старикан в недоумении смотрит на круглощекую очкастую физиономию. На мазурика Димка совсем не похож.
— Ты бежал?
— Не… А вы за кем?
Это «вы» окончательно сбивает с толку преследователя.
— Да тут один. Сарай взломал и обчистил. Димка расстегивает пальто, давая осмотреть себя:
— Вот… Я-то при чем?
— Да не, это не вы, — смущается старикашка.
Но задержка не проходит даром для Димки. Уже на булыжной, зияющей выбоинами и вспученной горбами Масловке, где даже рельсы кривятся и бросают трамваи, как катера на волнах, Димку догоняет Валятель. Каких-то секунд не хватило — уже подходит к остановке трамвай.
Димка ждет, потупясь. Валятель, запыхавшись и пуская пузыри из развала бинта, долго не может сказать ни слова. Шапчонка его сбилась набекрень, на плечах ватник. Наконец булькает;
— Ты куда подался?
— Так. Надоело в сарае. Город посмотреть.
— Тогда и я с тобой.
— Да что со мной случится? Москва большая.
— Тоже хочу.
— Тебе ж отливать… Вечер скоро.
— Обойдется сегодня.
На остановке гурьбится рабочий люд, отработавший смену, трамвай сразу окружают, но перед Валятелем, с его забинтованной головой, толпа расступается, и они оказываются на площадке. Их сжимают, Мишка, хоть и возвышается над всеми, тянется еще выше, чтобы обезопасить перевязанный подбородок, а Димка, видя поблизости деланно равнодушныеглаза подростка в кепке-ленинградке, по привычке прижимает ладони к карманам, хотя в них ничегошеньки нет. Хозяйка вагона, кондукторша в сером платке и ватнике, покрикивает, поплотнее рассовывая ездоков. Тусклые голые трамвайные лампочки греют макушки, окна сверкают толстым инеем, искрит вверху оледеневшая дуга — все это веселит засидевшегося в сарае Димку, на миг уходит куда-то гнусное чувство пустоты, которое охватило его, едва он покинул свое убежище. По военной, по московской бойкой и укоренившейся уже привычке, тесно прижатые друг к другу люди (да где только не уплотнялись — в квартирах, в земляных щелях, в шалманах, военторгах, на станциях метро, в подвалах-бомбоубежищах) тут же образуют временный, но крепкий коллектив и, по закону «в тесноте, да не в обиде», сыплют прибаутками, поддерживают моральный дух. В запахе чеснока, нафталина, дешевого портвейна, «Шипра» и «Кармен» носится:
— Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…
— Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.
— Э, мужик, мешком-то не очень. Картошку, что ль не распродал?
— Это дело наше. А мужик, он и на войне справлялся. Окопы копать — мужик первый был.
— Да я ничего… Земля сыплется.
— Это ладно. Земля вчера спасала, носом зароешься — и живой. И сегодня брезговать не надо б.
— Ну, мудрец.
— Братцы, спрыгните с сапога — без пары останусь. Мне сходить.
— Так тебе ж, не сапогу.
— А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…
— Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно — Бологое не проехали?
— Я тебе маманя, как ты своей жене дед.
— Прощения просим. За платком не видать.
— Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!
— Ну и вагон шебутной попался.
— Какая хозяйка, такой и вагон.
— Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?
— Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.
— Тогда нечего заигрывать.
Трудное дело у кондукторши — то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если кто не успел сойти; взад-вперед по битком набитому вагону, взад-вперед, и при этом не молчать ни секунды, иначе какая же ты московская кондукторша? Без настоящей хозяйки, которая никогда не выказывает усталости или злости и за шуткой в карман не лезет, вагон мертвый. Кто подскажет приезжему, где ему удобнее сойти, кто устыдит безбилетника или пьяного, развеселит, когда в тесноте вдруг назревает ожесточение и вот-вот вспыхнет ссора? Пока вожатый ведет вагон спиной к людям, кондукторша, как ротный старшина, следит за настроением своих временных подопечных.
Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.
— Вот что, Студент, — говорит Валятель. — Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.
Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру — гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел — Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, — к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, — пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины — до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка — много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего — валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу — укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни — вверх по улице Горького, другие — вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.
— Оно что, подешевело?
— Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.
Но Валятель уже протягивает зелененькую:
— Возьми.
— А ты?
— Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.
Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!
— Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.
Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства в очередях… Россия, юная, нежная, стремящаяся к любви и к материнству, только что сбросившая самый тяжкий гнет голода и войны, расцветшая враз, как это уже случалось бессчетно в ее истории, глядит на Димку расширенными, блестящими в вечерних огнях очами. Она оставила на миг свои коммуналки и керогазы, раскладушки и ширмы, неуют стесненной жизни и вышла поглазеть сама на себя. Воздух наполнен ожиданием чуда, сердечного затаенного вздоха, приключения. И Димка распрямляется, и хочется ему стать выше, взрослее, смелее и, может быть, может быть, встретить ту единственную, что на всю жизнь, до самой могилы. И рекламы фильмов на торцах домов, красочные, огромные, напоминают о пылкой в единственной всеохватывающей любви — «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Воздушный извозчик», «В шесть часов вечера после войны».
Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы — а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем — пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина — клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:
— Давай уйдем, где потише…
Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо:
— Пойдем…
Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд — о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.
— Хорошо, — говорит Валятель.
— Хорошо…
Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.
— В кино бы, — вздыхает Димка. — Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, — со вчерашнего вечера.
Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:
— Пойдем.
Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики — кепки на лоб, руки в карманы — шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.
— Почем? — спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:
— Тридцатка — если брать…
И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его — кокон бинтов — вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.
— Есть, пошли…
У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!
Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:
— Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу — как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что — мелочь!
— А у нас в госпитале масок не было, — шепчет в ответ Димка. — Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.
С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями — чудный звук! — и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, — скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает — и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения — кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.
Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него — он вернется с фронта в отпуск, — и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут — что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме — чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни — мелькает вдруг мысль — можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому — как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, — тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.
Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда — решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.
Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.
— Мишка, что это? — спрашивает он сдавленно. — Что это?
— А, ты не спишь? — Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. — Чайковский. Знакомое.
— Но что, что?
— Кажется, «Итальянское каприччио».
— А ты понимаешь? Понимаешь?
— Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, — еле слышно сипит Валятель. — Слушаю и летаю.
— Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?
— У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.
Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.
***
Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?
— Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.
— Нет времени на это… и сил, — дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.
— Дак пока.
— Что я, вечно живой буду? Спешить надо.
— Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…
Мишка не отвечает.
— Надо народу товар дать. Все сейчас к благополучию тянутся, к красоте, культуре. Колька-кривой вон на коврики с прынцессами перешел, сотню в день толкает. Семеныч рыцарей налепил, а Алексюшка гипсового этого… Байрона, что ли, — с кудрями, красиво. Копилки хорошо пошли, деньги у людей заводятся. Надо кумекать, куда жизнь идет. Вон на этих рентгенах, на костях, ловкачи столько пластинок наиголили — «Чучи» всякие… Я проглядел по неграмотности, не взялся…
— Петрович, я тебе дерево даю.
— Мало доходу. Привычно… Сейчас подавай что позаковыристей. Вчера новый объявился, волосатый, в шляпе, — художник. Бальзаков гипсовых принес — толстые, некрасивые, а толкнул по тридцатке. Говорит, знать надо литературу — сейчас подряд этого Бальзака печатают. Вот он и кричит: «Бальзак, Бальзак, подходи, кто грамотный. Подходят! Ты у Студента расспроси — чего люди читают. Куда тянутся.
— Петрович, ты мою работу не тронь.
— Да я понимаю. Но страшное у тебя. А надо покрасивше что. Страху народ напережился. Ты бы еще бомбу атомную отлил. Там бы меня, на Инвалидке, и разодрали бабы на части.
— Я не для Инвалидки. Я для себя.
— Ой, Мишка, надо подзаработать да закрывать контору. Боюсь я. Урки нам житья не дадут. Не выйдет ничего у Гвоздя — Чекарю нельзя отступать. Знаешь, как у блатных, — поддался, свои же и сожрали. Только лютый держится наверху. Это такая публика. Недаром у них свой закон.
— А как же со Студентом?
— Не приложу ума. Гвоздь не уступит, Чекарь тоже. Если узнают про нас с тобой — сарай, к черту, сожгут. Тут куда ни лети, нету пути…
Они смолкают.
— Слыхал от одного урки — Чекарь хотел сторговаться с Гвоздем. Видишь, в нашей «Полбанке» какое-то ухо завелось. Мало ли о чем говорят под горячее. А Чекарь обещает этого друга засветить, если Гвоздь от Студента отойдет. Вроде — обмен. Чекарь не дурак, он драки не ищет — и так хорошо живет, пока все у него втихую,
— А Гвоздь?
— Ты что, его не знаешь? Он не отступится, хоть бочку золота сули.
— Я тоже Студента не отдам.
— Да я что ж?… А только лучше было б ему эту квартирку с золотом выдать Чекарю — чтоб только тот мокроты не наделал. Черт с ними, с буржуями…
— Принцип.
— Я ж понимаю. Я ж ради Студента. В жизни и отступить надо, если приспичит. Ты подумай, Мишка. По-хорошему хочется.
Петрович возится под досками, собирая поделки в корзины. Валятель смолкает — видно, меняет повязку. Из плохо прикрытой Петровичем двери тянет свежий морозец, пробивает одеяльце насквозь. Еще совсем темно, но слышно, как в соседних сарайчиках поют, бьют крыльями петухи, как стучат о загородки налитыми боками кабаны и мычат кое-где коровы, призывая хозяйку, которая опаздывает с теплым пойлом и подойником. Кругом — то ли город, то ли деревня. Димка лежит с открытыми глазами, выстывает весь, но молчит, не шевелится. Всем он стал поперек дороги, со своей несусветной глупостью. И Петровичу, и Валятелю, который до последних дней и вовсе с ним не был связан. Про Гвоздя и говорить нечего. Тот небось извелся — а закон солдатской дружбы и братства велит стоять до конца. Да и какой он Гвоздь? Привыкли все запанибрата; а, он Иван Федорович, бригадир, весь в орденах и медалях, в шрамах, заслуженный человек, сестренку с близнятами содержит — шутка ли. Нет, надо Димке самому отвечать за сделанное. Как ни широки спины товарищей, как ни крепок их табун, а надо. Нечего на чужом горбу в рай влезать.
Ближе к вечеру, когда все настругано и отшлифовано, когда горы липовой стружки сметены к печи для просушки и растопки и съеден нехитрый обед — кислые щи, приправленные растительным маслом, да картошка, испеченная на горячих угольях, Валятель выходит к окрестным сараюшкам посмотреть, что там можно подобрать на дрова.
Димка скоренько собирается, столярным карандашом пишет на струганой дощечке «я ушел» и оставляет ее на застеленном по-солдатски топчанчике Валятеля. Постыдно это — бежать втихую, да что поделаешь: Мишка не отпустит, если сказать. Куда он пойдет и за чем, Димка сам не знает. Просто послоняется по городу, поразмыслит — авось выведет его дорога куда надо. Может, прямо на Чекаря — оно и лучше всего получится. А может, зайцем проберется в какой-нибудь сибирский поезд — и айда на восток. Там народ требуется. Говорят, на приисках или в шахтах даже без паспортов берут. Конечно, какой из него шахтер? Гвоздь рассказывал — нет ничего тяжелее ковшовой лопаты с породой, после десяти махов плечи отваливаются. Это у Гвоздя-то. Правда, потом можно якобы приноровиться, махать не плечом, а «от живота» как-то, всем телом. Может, приспособится? Потом пришлет письмо — когда все забудется, когда о нем и думать перестанут: мол, привет из дальних краев, живу не плачу… Да нет, если напишет, до Чекаря весть дойдет, а у них срока давности не бывает. Урки везде найдут, и в Сибири.
Димка, одевшись, выскальзывает из сарая, оглядывается — Валятеля не видно. С минуты на минуту он появится, ведь надолго он Димку не оставляет, беспокоится. Уже сумеречно, по-морозному мглисто. Димка ныряет за сарай и припускается дальше по хрустким льдинкам. Петляет между дощатыми кладовками и сараюшками в этом немыслимом лабиринте — и зря петляет, потому что с крыльца барака уже кричит, кудахчет какая-то старушка:
— Гляди, бежит, спер чего…
— Матушки, а у меня кролики открыты, — отзываются тут же.
— Держать его надо, держать.
— Кликни Захарыча!
— Захарыч! Захарыч! Там петуха утащили твоего.
Шум поднимается, как в курятнике. Из окон второго этажа барака высовываются головы. Димка понимает, что бегать в этих кривых ходах никак нельзя, если не хочешь, чтобы тебя поймали как злостного взломщика. Он переводит дух и степенно идет в узком дощатом коридоре между огородами. Вслед за ним старикашка на негнущихся ногах, топоту у него больше, чем прыти. Димка останавливается, переводит дух и поворачивается к старикану. Правило военного детства: если можешь убежать, убегай, но если догоняют — повернись лицом. Старикан в недоумении смотрит на круглощекую очкастую физиономию. На мазурика Димка совсем не похож.
— Ты бежал?
— Не… А вы за кем?
Это «вы» окончательно сбивает с толку преследователя.
— Да тут один. Сарай взломал и обчистил. Димка расстегивает пальто, давая осмотреть себя:
— Вот… Я-то при чем?
— Да не, это не вы, — смущается старикашка.
Но задержка не проходит даром для Димки. Уже на булыжной, зияющей выбоинами и вспученной горбами Масловке, где даже рельсы кривятся и бросают трамваи, как катера на волнах, Димку догоняет Валятель. Каких-то секунд не хватило — уже подходит к остановке трамвай.
Димка ждет, потупясь. Валятель, запыхавшись и пуская пузыри из развала бинта, долго не может сказать ни слова. Шапчонка его сбилась набекрень, на плечах ватник. Наконец булькает;
— Ты куда подался?
— Так. Надоело в сарае. Город посмотреть.
— Тогда и я с тобой.
— Да что со мной случится? Москва большая.
— Тоже хочу.
— Тебе ж отливать… Вечер скоро.
— Обойдется сегодня.
На остановке гурьбится рабочий люд, отработавший смену, трамвай сразу окружают, но перед Валятелем, с его забинтованной головой, толпа расступается, и они оказываются на площадке. Их сжимают, Мишка, хоть и возвышается над всеми, тянется еще выше, чтобы обезопасить перевязанный подбородок, а Димка, видя поблизости деланно равнодушныеглаза подростка в кепке-ленинградке, по привычке прижимает ладони к карманам, хотя в них ничегошеньки нет. Хозяйка вагона, кондукторша в сером платке и ватнике, покрикивает, поплотнее рассовывая ездоков. Тусклые голые трамвайные лампочки греют макушки, окна сверкают толстым инеем, искрит вверху оледеневшая дуга — все это веселит засидевшегося в сарае Димку, на миг уходит куда-то гнусное чувство пустоты, которое охватило его, едва он покинул свое убежище. По военной, по московской бойкой и укоренившейся уже привычке, тесно прижатые друг к другу люди (да где только не уплотнялись — в квартирах, в земляных щелях, в шалманах, военторгах, на станциях метро, в подвалах-бомбоубежищах) тут же образуют временный, но крепкий коллектив и, по закону «в тесноте, да не в обиде», сыплют прибаутками, поддерживают моральный дух. В запахе чеснока, нафталина, дешевого портвейна, «Шипра» и «Кармен» носится:
— Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…
— Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.
— Э, мужик, мешком-то не очень. Картошку, что ль не распродал?
— Это дело наше. А мужик, он и на войне справлялся. Окопы копать — мужик первый был.
— Да я ничего… Земля сыплется.
— Это ладно. Земля вчера спасала, носом зароешься — и живой. И сегодня брезговать не надо б.
— Ну, мудрец.
— Братцы, спрыгните с сапога — без пары останусь. Мне сходить.
— Так тебе ж, не сапогу.
— А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…
— Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно — Бологое не проехали?
— Я тебе маманя, как ты своей жене дед.
— Прощения просим. За платком не видать.
— Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!
— Ну и вагон шебутной попался.
— Какая хозяйка, такой и вагон.
— Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?
— Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.
— Тогда нечего заигрывать.
Трудное дело у кондукторши — то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если кто не успел сойти; взад-вперед по битком набитому вагону, взад-вперед, и при этом не молчать ни секунды, иначе какая же ты московская кондукторша? Без настоящей хозяйки, которая никогда не выказывает усталости или злости и за шуткой в карман не лезет, вагон мертвый. Кто подскажет приезжему, где ему удобнее сойти, кто устыдит безбилетника или пьяного, развеселит, когда в тесноте вдруг назревает ожесточение и вот-вот вспыхнет ссора? Пока вожатый ведет вагон спиной к людям, кондукторша, как ротный старшина, следит за настроением своих временных подопечных.
Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.
— Вот что, Студент, — говорит Валятель. — Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.
Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру — гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел — Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, — к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, — пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины — до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка — много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего — валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу — укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни — вверх по улице Горького, другие — вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.
— Оно что, подешевело?
— Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.
Но Валятель уже протягивает зелененькую:
— Возьми.
— А ты?
— Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.
Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!
— Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.
Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства в очередях… Россия, юная, нежная, стремящаяся к любви и к материнству, только что сбросившая самый тяжкий гнет голода и войны, расцветшая враз, как это уже случалось бессчетно в ее истории, глядит на Димку расширенными, блестящими в вечерних огнях очами. Она оставила на миг свои коммуналки и керогазы, раскладушки и ширмы, неуют стесненной жизни и вышла поглазеть сама на себя. Воздух наполнен ожиданием чуда, сердечного затаенного вздоха, приключения. И Димка распрямляется, и хочется ему стать выше, взрослее, смелее и, может быть, может быть, встретить ту единственную, что на всю жизнь, до самой могилы. И рекламы фильмов на торцах домов, красочные, огромные, напоминают о пылкой в единственной всеохватывающей любви — «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Воздушный извозчик», «В шесть часов вечера после войны».
Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы — а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем — пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина — клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:
— Давай уйдем, где потише…
Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо:
— Пойдем…
Боковыми улицами и переулками, а затем бульваром они выходят на площадь, где на высоком здании бегут, появляясь из темноты и проваливаясь в ночь, электрические слова недавно восстановленной рекламы. Они долго стоят и читают все подряд — о погоде, о порядке междугородных телефонных заказов, о новых фильмах.
— Хорошо, — говорит Валятель.
— Хорошо…
Век бы стояли и читали эти чудесные, летящие над городом строки. Но становится холодно, сквозь худые подметки жжет ледяной асфальт.
— В кино бы, — вздыхает Димка. — Но куда там… С утра надо было стоять или, еще лучше, — со вчерашнего вечера.
Валятель топчется, бьет ногой о ногу, соображая, затем решительно берет Димку за плечо:
— Пойдем.
Кинотеатр вот он, рядом, и английская грустная красавица в шляпке подсвечена огнями. Перекупщики — кепки на лоб, руки в карманы — шастают у входа, и тянется к кассе длинная безнадежная очередь в ожидании, когда перед началом сеанса разбронируют десяток мест.
— Почем? — спрашивает Димка у парня в кепке. Тот скользит по лицу студента оценивающим взглядом, цедит нехотя:
— Тридцатка — если брать…
И отворачивается, безошибочно угадав тоску в глазах Димки. Валятель шепчет Димке, чтоб стоял внутри кассового зальца, никуда не двигался, и проталкивается к кассе. На него шипят, одергивают, но Мишка упорен, голова его — кокон бинтов — вселяет почтение. То ли весь изуродованный шрамами инвалид, то ли блатняга после ножевой переделки. Через десять минут он возвращается с двумя билетами, глаза его лучатся.
— Есть, пошли…
У них еще остается время, чтобы послушать певицу, которая хриплым голосом поет что-то почти запретное, джазовое, напоминающее о последнем дилижансе, о лихих ковбоях и перестрелках, о каких-то чужих игрушечных войнах, когда противника предупреждали о поединке и давали возможность вытащить из кобуры пистолет. Вот времена были!
Валятель полон радостных переживаний от их билетной удачи. Шепчет Димке в перерыве:
— Это что… Вот мы из госпиталя бегали на «Девушку моей мечты». Народу — как на футбол. А друг у меня был лицевик, настоящий… знаешь, из таких, что маски картонные носят… Его не пускали без очереди, он на минуточку маску снял, так не то что расступились, а разбежались. У меня еще что — мелочь!
— А у нас в госпитале масок не было, — шепчет в ответ Димка. — Лицевики так лежали. Немцы в палату и заходить боялись, так там среди них скрывали выздоравливающих, что могли уйти к своим.
С первым звонком они почта бегом, как мальчишки, спешат в зал, где зрители начинают стучать сиденьями — чудный звук! — и быстренько занимают свои места, тщательно проверив их номера. Теперь, если я появятся соперники с подделками или ошибочными билетами, попробуй сгони. Они намертво застыли в жестких фанерных стульях, ждут. Димка чувствует, что Валятель, который давненько не был в кино, взволнован, сопит рядом учащенно, следит за тем, как заполняется, гремит, гудит зал, — скорее бы, скорее бы уселись. И вот наступает блаженная минута, когда начинает меркнуть мягкий свет, льющийся с потолка… или это почудилось? Нет, убывает свет, убывает — и все, белее и огромнее кажется многообещающее полотно экрана. Годами они были лишены этого чудесного наслаждения — кино, настоящего, праздничного, в зале, с большим экраном, с громкими, передающими даже шепот героев звуковыми колонками по бокам, и вот теперь никак не могут насладиться: кажется, уж столько куплено-перекуплено билетов, столько пересмотрено «Небесных тихоходов» и «Индийских гробниц», а все равно в диковинку, все равно будоражит и сладко тревожит этот медленно, мягко, восхитительно гаснущий свет, и первая вспышка кинолуча над головой, и оживание полотна, и рождение музыки.
Зал замер. Где-то у прохода еще шевелятся, похихикивают, фыркают блатняги с девчонками, но вскоре смолкают, потому что и они хорошо ощущают, что лучше не мешать затихшим людям; плохо кончится. Димка уже два раза видел «Мост Ватерлоо» и ждет той минуты, когда прелестная балерина Майра познакомится со своим лейтенантом и влюбится в него — он вернется с фронта в отпуск, — и они будут танцевать знаменитый вальс гаснущих свечей, и оба поймут — что любовь эта у них на всю жизнь, до гроба… И всей своей внутренней душевной силой Димка старается изменить или отдалять тот страшный час, когда одинокая мисс бросится под огромный угловатый грузовик на мосту, и он знает, что ему захочется крикнуть: «Не надо, не надо, не делай этого… Он не погиб, он жив! Но в фильме — чудовищное и неразрушимое сцепление событий, и ничего не изменишь, не переставишь, не возвратишь. А в жизни, в жизни — мелькает вдруг мысль — можно ли что-либо переставить или даже просто изменить, если ты не знаешь, что будет завтра? И разве не мечтает он частенько о том, как прокрутить пленку обратно, в сорок первый год, и подсказать бойцам, генералам, самому — как и что будет, и предупредить, и сделать так, чтобы все были готовы к нападению, и застыли у зениток, и вовремя подняли самолеты, и наставили, где нужно, мин, и настроили дотов, — тогда не погибли бы те артиллеристы, что отняли у них лошадей, и те пограничники на заставе, а госпиталь не остался бы в руках у фашистов, не был бы переполнен лишенными пищи и лекарств молодыми парнями… и та зимняя атака на Обоянь, оборвавшаяся у каменной ограды кладбища, была бы успешной и не столь кровавой, ведь можно было обойти, проползти к потайному боковому проходу, оказаться в тылу у вражеских пулеметчиков. Ах, Димка, ты смотришь фильм о незнакомой английской давней войне, а в голове у тебя все еще своя война и своя глубоко запавшая в каждую клеточку тела боль.