Может быть, он вернется однажды в рождественский вечер.
Паруса подо льдом, но корабль бросит якорь у дуврских скал.
И сойдет он, седой и сутулый, не узнан, не встречен,
И отыщет ту дверь, постучится и скажет: «Устал».
 
 
И в столовой часы прозвенят, словно склянки на судне,
И ворвется в открытую дверь, как тайфун, леденящий сквозняк.
И услышит он голос, ему незнакомый и нудный:
«Мисс Белл Хоуп? Надежда? Не знаем, не помним, моряк.
 
 
Вы по компасу шли? Вы проверьте: быть может, небрежность?
Стрелка бегала? Что ж, близ штурвала таился металл.
Может, город не тот? И не то, может быть, побережье?
Может, годы не те? А быть может, планета не та?
 
 
Вы проверьте у штурмана — верно вязались ли лаги!
Вы проверьте у зеркала — может, вы сами не тот?
Тот иным был, не скорбным, но полным летящей отваги,
Может, все вы ошиблись. Не тот был положен расчет.
 
 
Вы корпели над картами. Вы наводили секстаны.
Только что-то не так. Не старайтесь понять — не дано,
Карты спутаны. Курсы проложены странно.
Возвращайтесь на рейд. Ваш корабль коченеет давно».
 
 
Он услышит. И весла поднимет — быстрее, быстрее.
Стукнет деревом в борт. Вспыхнут счетом глазницы кают.
Боцман Время прикажет. матросам подняться на реи,
Штурман Вечность проложит по выцветшей карте маршрут.
 
   Димка читает и старается не глядеть на Гвоздя, Самовара Сашку, Яшку-героя. Он упивается собственными строками, они звучат, ему кажется, медно, раскатисто, — было время, он гордился ими, выверял по звуку каждое слово. Они рождались тогда, в маленькой бревенчатой библиотеке, когда он давился сухой коркой, запивал ее колодезной водой из солдатской, одетой в чехол фляги, впивался в Киплинга, Стивенсона, Жюль Верна, Дюма. За окнами шумели сосны, росшие на песчаном бугре, послевоенная жизнь вокруг казалась нудной, серой, ее заполняла борьба за кусок холста на портянки или рубаху, копка выродившейся, маленькой, как горох, картошки, охрана от воров поросенка в сарае, и даже выстрелы отощавших и обовшивевших, потерявших представление о времени и месте бандеровцев, выходивших изредка из лесов, не очень кого-то тревожили; а здесь, среди книг, плыли огромные парусники, кипели громовые страсти, качались в линзе подзорной трубы необитаемые острова. Но сейчас… Или он повзрослел, Димка? Ну что все приключения и муки графа Монте-Кристо в сравнении с тем, что перенес Сашка-самовар, которого последовательно и долго спасали в госпитале от гангрены, все укорачивая и укорачивая тело до исчезновения схожести с человеком? И какие там страсти ревности в этой красивой его чубатой голове, посаженной на обрубок: ведь Люська ускользнула — и не позвать, не догнать… Димка сбивается и продолжает читать не так внятно и звонко:
 
О седая, потертая, лысая, в сетке морщин парусина,
Потерпи, ну, немного. Вольны, солоны и сильны,
Паруса, напрягли вы больную, сутулую, старую спину
И громаду несете, играя, на юную спину волны.
 
 
Что вас тянет к тебе, Океан, Бесконечность? Не верьте
Тем, кто знает, кто учит. Зубрилы в науке морской!
Растворяясь в тебе, Океан, мы за всех обретаем бессмертье,
Запивая его, словно ромом, матросской тоской.
 
 
Ветер, в снасти свисти! Все наверх, кто успел помолиться!
Ты прости и не старься, подруга, невеста, жена.
В пене, лижущей борт, видим: Дом. Палисадник. Цветы. Черепица.
Окна. Дети. Цветной абажур. Тишина.
 
   Димка смолкает. Как было ему тогда одиноко и сладостно в этих нищих полесских деревнях, у бабки, куда он сбежал от назойливого и давящего воспитания, которым начал тогда заниматься объявившийся отчим, плотненький, маленький, сильный и ловкий человек, которого пригрела и вознесла война, огорчив лишь небольшой контузией. В просторной прибалтийской квартире у отчима, принадлежавшей буржую, убежавшему с немцами, толклись какие-то порученцы, ординарцы, громогласно орали приветствия и тосты нужные люди, что-то уносили, что-то приносили, шло постоянное и скоропалительное завоевание новой мирной жизни. В Полесье он мучился от одиночества, от ссор и драк с деревенскими, от того, что намного перерос и сверстников, и учителей, — но зато он оставался самим собой и здесь шла честная драка за кусок хлеба, а не хватание и дележ добычи теми, кто по чужим плечам выбрался туда, где теплее и суше.
   Чекарь сидит, обхватив голову сильными, ловкими пальцами — он начинал как щипач, карманник, — изображает раздумье. Марья Ивановна, ничего не поняв, несколько испуганно смотрит на своих гостей, на Димку, на Чекаря. Она не любит, когда в павильоне читают вслух что-либо заученное. Разговор — это разговор, а чтение — уже агитация. Читать вслух нужно газеты. Она с ожиданием переводит взгляд на Гвоздя: этот все прошел, разберется. Но Гвоздь молчит.
   — Мне нравится, — говорит Инквизитор, но Чекарь жестом перебивает его.
   — Молодец, — говорит Чекарь. — Молодец. «Окна, дети, невеста, жена. Все мы странники. Вот так вот мечтаешь, мечтаешь. Как моряк, плывешь по жизни. И нет конца.
   Он протягивает руку. Димка ощущает его крепкое и дружеское, как ему кажется, пожатие. Чекарь задерживает руку, говорит ласково, а его голубенькие настырные глаза в упор расстреливают Димку:
   — Молодец, Студент. Ты знаешь что… Ты о матери, Студент, напиши. О маме. Все мы мало думаем про матерей. А матери о нас столько слез проливают. Мать — святое дело. Святое!
   Он вздыхает, отпускает руку Димки и, подойдя к Марье Ивановне, бросает на стойку красненькую бумажку:
   — Пивка на всех, Марья Ивановна. По прощальной кружечке.
   И исчезает в распахнутой Зубом двери. Гвоздь, сплевывает на пол загустевшую слюну и расслабляет пальцы, откидывается.
   — Умен, черт. Ничего не скажешь, умен, — говорит Инквизитор.
   — Каждый день с меня три червонца берет! — вдруг взвизгивает тонким голосом Сашка. — Попробуй не дай. Это на мои пиво, на мои! Марья Ивановна, наливай мое!…
   Гвоздь молчит, тяжелый загар ненависти постепенно сходит с его скуластого лица. Чекарь еще раз напомнил ему о своем превосходстве. Урка знает: в «Полбанке» чернуху не раскинешь», никаким наглым куражом, духарством здешний народ не завоюешь, не проймешь. Умом взял, интеллигентностью, тонким чувством. У Димки все еще горят уши обласканного добрым словом поэта.

2

   Беда, однако, хитрый тактик: если ждешь с фланга, заходит по центру… Или даже обходным манером с тыла. В воскресенье, когда мохнатый мокрый снег гнусно липнет к окну, небо беспросветно, а лето кажется безнадежно далеким, Димка встает поздно после тяжелого сновидения. Накануне они с Гвоздем ходили, взяв билеты у перекупщиков, на последний сеанс «Метрополь» и смотрели очередной трофейный фильм — «Роз-Мари», где изящные актеры пели всем известные песенки, и Димке очень понравилась героиня, девушка чудной красоты. Гвоздь иронически посмеивался, глядя на примолкшего Димку, когда они шли по снежной, опустевшей к ночи Москве. Гвоздь знает, что Димкина любимая еще, может, и не родилась вовсе, — Студент смешной, очкастый, большеголовый, мечтательный, а сверстницам нравятся другие, более опытные и умелые в жизни. Возраст Димкиного успеха — поздний.
   Продирая глаза, Димка отмечает, что семейство Евгения Георгиевича уже собирается за столом и извлечен из буфета богемский хрусталь. Праздника никакого вроде бы нет, и Димка думает, что опять он, растяпа, пропустил чей-то день рождения.
   За столом, сервированным к праздничному завтраку, все уже в сборе — Димка хочет проскользнуть, но Евгений Георгиевич объясняет, что его-то, Димки, как раз и не хватает. Удивленный студент садится в кресло с высокой резной спинкой, испытывая невероятное стеснение, как и всегда на всяких торжественных сборищах, когда надо следить, что брать из еды, сколько и чем. Тусклый зимний свет поигрывает в серебре и гранях хрусталя. Напротив Димки сидит дочка хозяина, девушка неопределенного возраста с чудным именем Наташа, полная, ленивая и с козьей меланхолией в глазах. Сегодня у нее платье с глубоким вырезом, и Димка с ужасом думает, что теперь ему придется глядеть в тарелку, чтобы не поднимать глаз. Грудь у девушки Наташи полная, женская, подрагивающая от любого движения, и как будто живет отдельной, собственной жизнью. Эта грудь очень беспокоила Димку и днем, и ночью, но Наташа при этом как бы и не существовала. Самое ужасное заключалось в том, что еще отчим, давая Димке адрес Евгения Георгиевича, намекал на существование Наташи, да и в семье хозяина определенно был заговор относительно Димкиной судьбы — был, но постепенно угас. Несколько раз студента оставляли наедине с Наташей вечерами, просили хозяйничать не стесняясь, загадочно улыбались, были так милы, ласковы, что Димка поскорее, едва пустела квартира, убегал куда-нибудь или садился в кладовке за, книгу, включив настенную пятнадцатисвечовую лампочку. А вскоре Димка и вовсе перестал бывать по вечерам в квартире — с появлением в его жизни новых друзей, шалманов и особенно «Полбанки».
   Конечно, если бы не испуг Димки перед тем, о чем он втайне мечтал, не его животный затаенный прочный ужас при мысли об окончании воли, если, бы не его предчувствие долгой мутной жизни с чужой женщиной да не беспробудная лень девушки Наташи и ее безликое отношение к Димке, может быть, один из таких вечеров окончился бы с ожидаемым всеми результатом. Да и жена Евгения Георгиевича, Сусанна Григорьевна, не очень способствовала дочкиному счастью — или несчастью, — будучи женщиной чрезвычайно занятой и все силы отдающей работе в каком-то планирующем заведении. От нее якобы зависело снабжение металлургических заводов цинком. Свободное время хозяйки поглощала мигрень. К Димке она относилась немножко брезгливо, искоса поглядывая иногда на его юношеские угри и хождение по утрам боком, прикрывшись руками, подобно голому купальщику, в туалет. Вот и сейчас сухощавая, гладко причесанная хозяйка иногда роняет на Димку взгляд из-под ресниц, недоумевая и признавая неизбежность его присутствия, — так относятся к пятну на скатерти.
   Остальные обитатели — сестра Сусанны Григорьевны старая дева Агнесса, скрюченная полиомиелитом, и домработница, она же дальняя родственница Евгения Георгиевича, Капитолина Сергеевна, женщина крупная и властная, — мало занимали Димку. Агнесса вечно сидела в своей комнатушке, покашливала, и ее было жаль. Отчим предупреждал, что для правильных отношений в этом хорошем, культурном доме Димке чрезвычайно важно поладить с Сусанной Григорьевной, которая и является фактически главой семейства, несмотря на видное служебное и имущественное положение своего мужа, но Димка сначала не сумел поладить, а потом не захотел. Однажды, в первые недели московской жизни, был случай, когда хозяйка проявила интерес к постояльцу, — Димка болел гриппом, и Сусанна Григорьевна, движимая материнскими чувствами, посидела около него минут пять, проверила температуру на градуснике. Сказала при этом, что Димка — типичная гнилушка и она лично никогда не болеет простудными заболеваниями. Димка любил поболеть, хоть удавалось это редко, и упрек его уязвил.
   Завтракают в этом доме овсяной кашей, поджаренным хлебом и кофе — из кухни уже доносится приглушенный вой электрической трофейной мельнички, а запах кофе, опережая звук, врывается в столовую. Вот-вот Капитолина Сергеевна внесет чашки. Хозяин наливает в бокалы сок.
   — Дима! — торжественно говорит Евгений Георгиевич, поднимаясь со своего резного высокоспинного силезского кресла. — Сегодня мне в присутствии моих близких — твоих друзей — предстоит выяснить важный вопрос.
   Сердце у Димки сжимается и превращается в скачущего лягушонка. А ну как он скажет, будто бы застукал его и девушку Наташу? Был такой момент, когда они оставались одни и Наташа, не выдержав двух часов молчания, попросила квартиранта сделать что-нибудь со светильником, который в семье именовали торшером и который неожиданно выключился. Агнесса, как всегда, сидела у себя в дальней узкой комнате-келье. Вот в эту минуту и вернулись хозяева, а с ними и Капитолина, огромная, в бархатном платье, похожая на тюленя из цирка. Начались, конечно, шуточки — мол, забеспокоились, в окнах темно, куда подевались. Димка был красный, как райское яблочко, а Наташа дышала глубоко и равнодушно. Вот сейчас вспомнит и прижмет к стенке, — думает Димка. Нет, ни за что. В окно выброшусь. В снег. Может, уцелею.
   — Дима! — продолжает хозяин. Он любит поговорить и считает себя оратором. — Твое поведение за последнее время носит недопустимый — характер. Мы несем ответственность за тебя, но чувствуем, что пришло время ее сложить. Твое постоянное отсутствие, поздние появления. Этот запах вина. Непонятные компании, среди которых ты вращаешься. Я видел тебя как-то на Пушкинской с совершеннейшим уголовным типом. В университете, я знаю, о тебе невысокого мнения. Наконец, с точки зрения гигиены — немаловажный вопрос. Ты живешь в чистом порядочном доме, а возвращаешься неизвестно откуда. Капитолина Сергеевна, — указывает он на вплывшую в столовую с подносом родственницу, — каждый день вынуждена обрабатывать предметы обихода хлоркой. Ты должен знать — здесь все твои друзья. Вот они перед тобой, люди, которые желают тебе добра.
   Он описывает ладонью полукруг, и Димка, следуя жесту, смотрит на лица друзей.
   — Мы взяли на себя ответственность перед Степаном Васильевичем, но более не можем нести такой груз. Во имя чего мы терпим определенные неудобства, миримся с присутствием еще одного человека в доме? При этом бескорыстно, из чувства глубокого уважения к Степану Васильевичу, которого я люблю как боевого товарища. А?
   Димке стыдно. Все, что говорит хозяин, истинная правда. Конечно, не только бескорыстная дружба связывает его с отчимом, не только фронтовые воспоминания — Димка знает, что нынешний начальник Евгения Георгиевича, какой-то паровозный генерал, дружен со Степаном Васильевичем и каждый год отдыхает в его охотничьем домике в затопрайоне, где до сих пор, после взрыва дамб в сорок пятом, стоит черная вода и где в полузалитых кустах несметное количество уток. Неужели Евгении Георгиевич решится выставить Димку? Если выставит, то поделом.
   — Мы не изверги, — заключает хозяин. — Мы даем тебе срок для подыскания жилья. Скажем, десять дней. Мы остаемся твоими друзьями. И в знак расположения мы посидим вот так, мысленно прощаясь, за чашкой кофе, не тая ни на кого обид.
   Он садится, а Димка бормочет какие-то слова благодарности, не желая поднять взгляд, который неизменно вопреки воле падает а глубокий вырез платья. Наташа же выслушивает речь отца с неизменным спокойствием, и грудь ее дышит, как мехи, равномерно и глубоко.
   — Сахар, Дима, — говорит Сусанна Григорьевна и подвигает фарфоровый саксонский сосуд с пастушками на выпуклом, нежно поблескивающем боку. Она всем своим видом подчеркивает, что ни в чем Диму не винит и принимает все случившееся как очередной извив жизни. А вообще-то она озабочена цинковыми делами.
   Прямо вот сейчас соберусь и съеду, — решает Димка. Но куда? Куда из этой теплой, чистой квартиры с прекраснейшей в мире каморкой, от настенной лампочки, от синего унитаза? В бараки, в матерщину, пьянь, ссоры из-за копеек? Да и чем платить, даже если найдет он удобный угол? Счастливы те, кто живет в общежитии, в известном всей столице общежитии, где раньше была то ли богадельня, то ли казарма, где коридоры, пронизывая выстроенное в виде правильного крепостного квадрата здание, смыкаются, словно бы подчеркивая бесконечность этого студенческого улья. Но Димка, напуганный всей грандиозностью храма науки, его колоннами, монументами, лестницами, аудиториями, собеседованиями, профессорскими автомобилями, написал в нужной графе: «в общежитии не нуждаюсь». Ему объяснила милейшая старушка-секретарша, с которой по поручению отчима уже беседовал Евгений Георгиевич, что так у него значительно повышаются шансы поступить — среди нуждающихся в общежитии конкурс выше. О, сколько невинной лжи рождают анкеты, требующие чистосердечных признаний. А потом выкручивайся: ложь всегда наказуема.
   — Впрочем, у тебя еще есть возможность исправиться, — бросает вдруг Сусанна Григорьевна. Не случайно она по образованию — педагог. Надо оставить человеку какие-то возможности, если надеешься на его развитие к лучшему. Так опытный генерал, осаждая город, — Димка знает это — всегда оставляет противнику маленькую лазейку для бегства. Иногда, впрочем, обманную. Лишиться павильона, друзей, лишиться Гвоздя? — думает Димка. Сразу же после лекции возвращаться к милейшему Евгению Георгиевичу? Каждый вечер видеть перед собой это лицо? Слушать его правильную ровную речь?
   — Я ценю… — бормочет Димка. — Как же, понимаю… Но у меня уже есть на примете квартира. Угол, точнее. Достойные люди.
   Он постепенно приходит в себя и начинает врать складно и быстро.
   — Он инженер, с автомобильного. Фронтовик, майор… (правда, не два просвета, а две лычки на погонах). Заслуженный человек. Три тяжелых ранения (это правда). Уважаемый в коллективе (тоже верно). Хорошая, дружная семья (вообще-то хорошая — хоть Гвоздь и называет близнят ублюдками, но из-за них он и вкалывает как проклятый). Там есть свободный угол (полное вранье — ни одного угла, комнатушка четыре на три вся заставлена кроватями. Свободен лишь пятый угол).
   Лица Евгения Георгиевича и Сусанны светлеют. Агнесса никогда ничего не выражает — тиха как мышь. Капитолнна слишком плотна и увесиста, чтобы какие-то признаки переживания пробились наружу. И лишь девушка Наташа, кажется, огорчена — как огорчаются, потеряв пусть и не любимую, но все же ставшую привычной игрушку.
   — Сегодня же, — продолжает врать Димка. — Сегодня же, все уже готово. Я сам чувствовал, что мешаю вам. Поведение мое действительно неприлично. Но я исправлюсь. Только, пожалуйста, не пишите всего Степану Васильевичу, не огорчайте маму.
   — Мы сообщим, что ты сам ушел по собственным соображениям, а мы даже предлагали остаться, — говорит хозяин.
   — Собственно, так оно и есть, — уточняет Сусанна.
   Наташа дышит чуть сильнее и тянется за сахарницей, которую невнимательный Димка оставил у себя под носом. Он вскакивает, сталкивается с Наташей, глаза его ныряют в вырез, где, оттягивая материю, лежат теплые, сонные груди.
   Прощай, Наташа. Дыши!…
   С фибровым чемоданчиком, украшенным сверкающими наугольниками, с тощим сидором за плечом, в своих расклешенных, давно не глаженных и уже пошедших бахромой брюках, стоит Димка у остановки троллейбуса — хлопья снега ложатся на шапчонку, ратиновое пальто и тают, отчего одежонка явно тяжелеет. Муторная погодка — оттепель среди зимы. Как свара посреди свадьбы. А совсем уже скверно Димке оттого, что только теперь он вспомнил, как Гвоздь говорил об аврале в бригаде. Двое или трое суток не будет Гвоздя ни дома, ни в шалмане — бригада готовит подарок ко дню рождения самого. А это не фуфлы-муфлы. Это значит, что от гайковерта у Гвоздя будут руки из плечей выворачиваться. Рабочее дело, как и солдатское, самое тяжелое на свете, это Димка уяснил. Но Гвоздь гордый — уж если решил дать сто пятьдесят или двести процентов, то даст. И бригаду за собой вытянет.
   Он, Димка, тоже гордый, только его гордость нелепая. Взбрыкнул норовом — разве это гордость? Мог бы сказать Евгению Георгиевичу: потерпите недельку, пока пристроюсь. Так нет — сразу взыграло самолюбие. Вот теперь и стой с чемоданом на остановке. Друзей, конечно, много, но таких верных, как Гвоздь, больше нет. Как говаривала бабка: много любезных, да милых мало. Одно дело за столиком в «Полбанке» сидеть, другое — заявиться с чемоданчиком к человеку на квартиру. Гвоздь бы нашел выход. Пойти в общежитие к сокурсникам — вахтер, увидев чемодан, не пропустит. Со студентами-москвичами Димка как-то не очень дружит, те держатся от иногородних обособленно, у них свои интересы, свои разговоры, они побойчее, посмекалистее. Да и большинство — девки, не попрешься к ним с чемоданчиком. Гвоздь, где же ты?
   Напротив, на высоком старом доме, висит огромный, в три этажа высотой, портрет, напоминая о близком юбилее. Ветер то и дело отрывает плохо закрепленный угол портрета и стучит им о стену. Лицо, нарисованное лучшими художниками столицы по квадратам и затем сложенное в одно целое, ходит морщинами и словно бы живет. Глаза, щурясь, глядят поверх Димки, в прекрасное далекое. Студент долго всматривается в портрет, спрашивая, как жить, и в то же время стыдясь своего мелочного пред величием общих дел вопроса.
   Становится холодно. Солнце прячется за снежными тучами, дует мерзкий ветер. Димка нащупывает в кармане пиджака, там, где студенческий билет и паспорт с временной пропиской в квартире Евгения Георгиевича, несколько пятерок и трешек — все его богатство. Он вспоминает о буфете в гостинице «Москва» — там, помимо хрустящего, поджаренного в масле хвороста, фигурных кексов и прочих сладких радостей, продают горячий глинтвейн, крепкий, пахнущий корицей, густой и сытный. Мысль о глотке горячего постепенно становится невыносимой.
   Прекрасный буфет. Они были там с Гвоздем после его получки — друг иногда захаживал туда, как он говорил, ради чистоты, публики и чтоб пузо отмякло после работы в три погибели. Постою немножко у столика, решает Димка. Высокие потолки, стекло, бронза, женщины в ослепительных халатах и чепцах за широким, накрытым крахмальной скатертью столом, уставленным огромными хрустальными вазами со сладостями; а в высоком хромированном, отражающем люстры бачке — парящий, распространяющий острый и густой запах пряностей и красного вина глинтвейн, услада прозябшего фронтовика или студента. Все, все, что могла, выставила столица для своего победившего, выстоявшего в страшной борьбе люда — и все открыто, все доступно, недорого, и приветливы женщины в белом, и исходят паром борщи, глинтвейны, кофеварки, самовары. Димка, хоть уж больше года пробыл москвичом, все никак не может прийти в себя от этого сладостного гостеприимства, от распахнутых для последнего базарного попрошайки высоких дверей всех этих невиданных, поражающих глаз «Метрополей», «Националей», «Савоев», где уже от самого входа начинается бойкая буфетная торговля, — мало денег или галстук не нацепил, можешь не подниматься по ковровой лестнице, оставайся в фойе, сиди, тяни стакан вина или кружку пива, закусывай солеными сухариками, пирожками, разглядывай людей, люстры, похожие на рождественские елки, лови перемежающиеся огни и тени в дореволюционных, потускневших, но все еще великолепных зеркалах, видевших пузатое купечество и зафраченных дворян.
   Отдыхай, москвич, чувствуй себя всюду человеком — это ты бросал знамена фашистских легионов на камни площади. Ты, или твой брат, или отец.
   Димка поднимается по широким ступенькам ко входу в буфет. Пальцы закоченели, чемоданчик хоть и не тяжел, а вот-вот вывалится. Ветер, подхватив крупные, мокрые хлопья снега, несется от Манежа к гостинице, надувает Димкины широкие брюки, превращает их в колокола, леденит колени. Брр…
   Женщина за буфетным столом, взглянув на лицо Димки, его запотевшие от тепла очки, побелевший нос, наливает ему, за ту же пятерку, полуторную норму. Студент! Димка уходит за высокий столик и, ощущая ногой кран чемодана (буфет буфетом, да не зевай, в Москве сейчас всякого люда полно), греет руки, вцепившись в стакан. Дышит винным паром, корицей. Первый глоток разливает по телу густое и нежное тепло. Нет, ничего, проживу, решает Димка, За окном — тусклый день, видно желтое пятно Манежа, краснеют стены и башни Кремля. Ночевать буду пока на вокзале, чемодан оставлю в камере хранения. Утром раненько — на занятия. Потом можно в библиотеке посидеть, попозже в «Полбанку» съездить. Про вокзал там никому не скажу — стыдно признаться, что выставили за дверь. Подожду, когда появится Гвоздь, от него нет секретов. Что-нибудь придумаем, проживем.
   Теплеет, теплеет на душе у Димки, парок глинтвейна поднимается ввысь, чуть дурманит голову легким хмельком, рождает цветные мечты, неясные, но счастливые предчувствия. Москва такой город, от которого Димка привык ждать чудес. Ну, на Площадь он больше не пойдет, раз Гвоздь просил. Но это не значит, что у него нет надежды увидеть самого. Может быть, если он хорошо проявит себя в университете и заслужит доверие, его назначат участвовать в физкультурном параде. Он, Димка, будет нести самый большой, самый лучший портрет. И, может быть, человек в известной каждому шинели, с широкими золотистыми погонами генералиссимуса, вдруг отметит своими проницательными глазами очкастого восторженного студента в бумазейном ярком свитерке, вмиг высветит своим взором все Димкины мысли, все радости и беды, устремленные к мраморной недосягаемой высоте, предназначенной лишь для самых великих, и он сделает чуть заметный жест, вызывая веселого, расторопного порученца…
   Согревшийся, убаюканный мечтами, с глупой улыбкой на пухлых губах, выходит Димка из гостеприимного светлого буфета.
   Вокзал встречает его вначале — у входа — голосами нищих и калек, а затем — грохотом голосов. Огромный зал, дальний конец которого теряется в дымке цигарок и человеческих испарений, заполнен сидящими, лежащими, стоящими транзитниками с узлами, фанерными чемоданами, заплечными сидорами, ящиками, сундуками, авоськами. Кажется, вся послевоенная Россия, переезжающая с места на место в поисках жилья, тепла, еды, близких, вместилась в этот необъятный зал. Шинели, ватники, полушубки, бабьи платки, кокетливые беретики, серые солдатские ушанки, кепки колышутся волнами в сизом мареве. Спят, кричат, ссорятся, обнимаются, плачут. Детский истошный ор перекрывает крики лоточниц с пирожками, мороженщиц.