Страница:
Поток людей выливается из проходной и делится, делится на ручейки в возгласах прощания, но завтра они снова будут вместе, столкнутся плечами, втискиваясь в проходную. Димка завидует. Да в обмен на простую и ясную жизнь он готов сейчас и дневать, и ночевать у станков… Почему они только лишь выходят? Ну да, — догадывается Димка, — новая смена уже заступила, уже втянулась в цеха.
А поток редеет. Димка выбирает лицо помоложе — рыжеватый пушок над губой, утиный нос, светлые добродушные глаза, и над всем этим — модный обрезанный козырек фэзэушной фуражки.
— Слушай, парень! Помоги мне найти товарища, он на главном конвейере у вас… Парень морщит лоб.
— Я-то плохо знаю еще. Евстафьев! — кричит он в широкую спину. — Тут малый товарища ищет, с главного.
Коренастый — шапка на макушке — рабочий оборачивается.
— А кто такой?
— Гвоздев. Его Гвоздем вообще-то все зовут.
— Вроде слышал… Это в вечерней, что ли… А может, нет. Вот Семен раньше был в вечерней. Эй, Семен! Погоди-ка. Тут малый братуху разыскивает.
Димку передают словно по цепочке — от человека к человеку. И для всех он становится брательником какого-то Гвоздева с главного конвейера, так проще, понятнее, и Димка не возражает. Наконец сутулый гигант в лопнувшем на плечах ватнике и. сапогах, которые, наверное, одни только и были на складе по размеру, обнадеживает Димку:
— Слушай, видел я Гвоздя. Да, по-моему, он ушел. Они тут сутками вкалывали. Ну да, ушел отсыпаться. Вроде видел его. Ты погоди, счас…
И он выдергивает из редкой уже струйки людей, покидающих завод, худого, землистолицего, шатающегося от усталости:
— Пашка, Гвоздя видел?
— Видел? Да он меня загонял, Гвоздь. Всю бригаду загонял. Он же двужильный, черт. Но дали стране угля.
— Да где он? Вишь, брательник приехал издалека, обыскался уже.
— Э… — машет рукой худой. — Гудеть Гвоздь пошел. Это точно. Я его знаю. Он так отмахался — теперь пошел успокаиваться. Отгульчик. На денек.
— А ты чего ж его оставил? — рявкает здоровяк. — Пошел бы вместе.
— Я от одного вида гайковерта блюю, — отвечает тот. — Сотню «зисков» сверх выдали… Меня и так на землю укладывает. А Гвоздю без допнормы не лечь — здоров, черт.
— Эх, — крякает великан. — Упустили братуху — видишь, какие дела. Он что, гудит сильно?
— Сильно, — вздыхает Димка. — Еще как.
— Ишь ты… Бедовых сейчас много. Огорчился, что ли, за брательника? Да ты вроде приезжий какой-то, с чемоданчиком? Ночевать есть где?
— Есть.
По узкой, мощенной булыжниками улице, шарахаясь от трамваев, отчаянно звенящих и плюющихся искрами — дуги чиркают по наледи на проводах, — Димка спешит к дому Гвоздя. Многочисленные церквушки дымят надстроенными трубами, в фигурных закопченных окошках вспыхивают огни сварки, что-то звякает, гремит в алтарях и трапезных. На остановках толпы людей осаждают трамвайные вагоны, даже на «колбасе» не проедешь. У ларьков, в подъездах идет бойкая, но с оглядкой на милиционера, торговля. Ношеное американское барахло, присланное от союзников в годы войны, подпольный трикотаж, незаменимые химические средства от клопов, самодельные очистители пятен, гуталин из смеси керосина c сажей, пластинки «на костях» — из старых рентгеновских пленок, конверты, трофейные часики и фотоаппараты — все это можно купить на старой замоскворецкой торговой улице на ходу, почти не останавливаясь… Просят, предлагают, удерживают, приманивают, поют…
Мимо, мимо вышагивает Димка. Может, перехватит он Гвоздя, успеет. Нет, он не собирается исповедоваться перед другом, просить заступничества. Стыдно. Он лишь хочет знать, что Гвоздь на ногах, полон сил, надежен, прочен, как всегда, и готов к своему таранному удару. Димке легче станет жить, если все так. Да нет, обманывает он себя, Димка. Гвоздь, конечно, зорким своим глазом уследит тайную Димкину дрожь, заячье трепетанье, расспросит, поможет, поддержит. На то он и Гвоздь. Дом, где живет друг-товарищ, вон он, за поворотом, — краснокирпичный, выложенный затейливо, узорно, но уже изрядно потрескавшийся, вымокший, пошедший разводьями из-за сломанных водосточных желобов и труб. Раньше здесь было какое-то непонятное для Димки подворье дальнего северного монастыря, и жили здесь еще более непонятные паломники или монахи, в общем — гостиница для верующих, отданная после революции заводу и ставшая в двадцатые годы коммуной. Димка бывал здесь у Гвоздя не раз, но всегда путался в невероятном коридорном лабиринте, в гулком пространстве бывшей внутренней церкви, в спусках, подъемах, кладовках, кухнях, тупиках. И сейчас Димка с трудом отыскивает кирпичный, с трещиной, тупик, возле которого находится дверь в комнату Гвоздя, — где живет он с сестрой и с матерью, а с недавних пор и с двумя малютками близнецами, которые как-то сами собой появились у сестры. Дом наполнен гулом голосов, плачем, смехом, гармошкой, стуком домино и патефонным пением. Запахи жареной картошки и гарь керосинок густо плавают от этажа к этажу.
Дружный младенческий крик лучше всякого номера подсказывает, что Димка нашел верную дверь. Тем более что номер, размашисто выведенный по старой облупленной краске двумя-тремя взмахами малярной кисти, давно пожух и неразличим в коридорном свете. Димке приходилось и ночевать у Гвоздя — но это когда в комнате не было детской сдвоенной кровати, да и сестра являлась домой редко. Комната казалась тогда просторной и тихой, а маленькое оконце не пропускало не только уличного шума, но и света.
Галка, сестра Гвоздя, открывает на стук и тут же набрасывается на Димку:
— Что, потеряли друг друга? Небось засиделись вчера в своем шалмане? «На заводе, на заводе…» Знаем мы этот завод. А ты и рад, Студент: небось у него получка. В своем пусто, а в чужом густо.
В лицо Димке бьет парной запах пеленок, чего-то пригоревшего, недоваренного, недостиранного. У Галки измученное лицо, волосы врастреп, старый халатец, в распахе которого — с трудом сдерживаемая самосшитым лифчиком грудь. Димка отступает, отворачивается. Еще не так давно была Галка маленькой ладной девчушкой, крепкой, как морковка, розовощекой, стыдливо вспыхивающей от каждого слова, еще недавно валялась она, держась за живот обеими руками, в ногах у Гвоздя, умоляя простить и ее, и того женатика, от которого, как все думали, у нее и приподняло пупок. А теперь вот, пожалуйста, орет и требует, и Гвоздь уже с опаской входит в дом и даже перестал ругаться, что зарплаты на всех не хватает.
— И что за моду взяли такую — пропадать в этом шалмане? — продолжает наступать Галка. — Ведь можно лишнее время поработать, не запрещается. Можно и лишнюю копейку, принести. А ты, Студент, чего ты со старшими связался? Ну, они фронтовики, понятно, а ты чего? Не положив, ищешь, где завалилось?
Из— за спины Галки дуплетом ударяет рев близнят, а Дарьи Михайловны, матери, и не видно, и не слышно. Галка всех подмяла. Да и то сказать: ей или терпеть, или первой в штыковую. С двумя безотцовскими в клепанной на автозаводе коляске пока пройдешь по этим коридорам -натерпишься. Димка, понимая Галку, и сочувствуя ей, только машет рукой и идет обратно. Для него важно лишь, что Гвоздя нет.
— Ну, ладно, Студент, чего ты? — кричит ему вслед Галка. — Заходи, посиди… Прямо слова нельзя сказать, нервные все какие стали! Посидишь, понянчишь, иди!…
Но Димка ускоряет шаг: младенцев он боится. Для него это какой-то выверт природы, которым она наказывает за радость любви. Гвоздь — тот успел привязаться к племянникам. «Только путаю я их, — жалуется он. — Возьмешь одного на ладонь, на другую — второго и не знаешь, где правая, а где левая. А так способные ребята, дрищут, чем нужно…»
— Студент! — несется по коридору; крик Галки тонет за углом.
С Гвоздем он сталкивается среди простыней во внутренней церкви. Здесь от бельевого пара лупятся все слои красок, и лики святых и лозунги бывшей коммуны проступают на стенках, как старые переводные картинки. Гвоздь идет, раздвигая плечами простыни, тупо и прямо, коротконогий, короткошеий, похожий на движущийся, плотно набитый зерном куль. Глаза его, всегда острые и умно-злые, напряженные, сейчас белесы и бессмысленны; Не может быть, чтобы он не видел Димку, не может быть. Но вышагивает мимо, подцепив на плечо влажную простыню, как плащ. Запах усвоенного уже спирта — кислый, душный и едкий — наполняет церковь. Бабка выглядывает в просвет белья, выпучив слезящиеся старческие глаза. Когда Гвоздь уходит в запой, лучше не перечить— ему, не вставать на пути. Он не терпит свидетелей своего позора. Он сам знает, когда ему вынырнуть из этого заполненного какими-то ему только одному понятными видениями омута. А может, и нет там никаких видений. Просто погружается человек, как в смерть, и затем оказывается на поверхности для новой жизни. Может, это ему нужно — умирать на время? Димке остается только пожать плечами вслед. Собственно, это и не Гвоздь прошел, а некто напоминающий его. Незнакомый.
Над головой Димки проступает чей-то лик, зеленые кущи. Бабка, дождавшись, когда исчезнет Гвоздь, подбирает с полу упавшую простыню, бормоча что-то и оглядываясь, скользит в одну из келий.
Не везет Димке. Не перехватил Гвоздя. А теперь считай — и нет друга. И неизвестно, когда объявится. Поперек лика невнятная надпись — «…войну собственности». Далеко за поворотом коридора хлопает дверь — это Галка молча впустила братца. Она тоже хорошо знает — если Гвоздь идет ровно и прямо, не замечая ничего вокруг, лучше молчать. Потом она возьмет свое, когда Гвоздь вынырнет из своего омута и будет смотреть на домашних виновато, и вздыхать, и мучиться. Вот тогда она откричится.
На лекции идти поздно. Да Димка и не может слушать умные речи о построении силлогизма или об особенностях старославянской буквы «юс». Да ведь так немного надо Димке — сказать самому себе, что он, помогая ограбить Евгения Георгиевича, тоже ведет священную войну. Гвоздь рассказывал — когда он был совсем малым, у них на подворье, воюя с чужой собственностью, много барахла натаскали из богатых домов. Да, воевать — и точка. Выложить Серому свой безупречный план грабежа и забыть обо всем. Просто забыть, будто и не было Евгения Георгиевича.
Да нет — не забудется… Бесполезно.
Бабка, отнеся простыню в свою комнату, возвращается и теперь осторожно следит из алтарного закутка, стережет — не стянет ли очкарик что-нибудь из бельишка. Димке остается только покинуть этот кирпичный ковчег с его путаными коридорами и разноголосицей звуков. Гвоздя ему не вернуть из того мира, в который он погрузился, — до той минуты, когда поплавок жизни сам не вытолкнет товарища на поверхность. И нырнуть вслед за ним нельзя — там невозможно быть вдвоем. Туда пускают только по одному. Ощущая одиночество и безнадежность, как тошноту, как хворь, Димка начинает обратный путь по гудящему подворью. Теперь надо где-то прослоняться до того часа, когда «Полбанка» близ метро начнет наполняться знакомым людом. Там, среди своих, Димка, посидев часок, получит небольшую отсрочку от неизбежного. А дальше что ж? Общежитие техникума, Серый… может быть, Чекарь… И надо давать ответ. Он постарается вывернуться на этот раз, сослаться на то, что не придумал еще ничего путного. Но нет, от голубеньких глазок Чекаря ничего не укроется. Старые, двухдюймовые половицы коридора поскрипывают под ногами Димки. Бабка неслышно скользит следом, встревоженная раздумчивым, странным гостем. Здесь ко всяким посетителям привыкли, но чтобы вот так человек стоял среди белья и глазел в сохнущее полотно, шевеля губами, — такие, видно, встречаются редко. Из-за открытой двери доносится хриплый, но бодрый радиотенор: «И тебе положено по праву в самых лучших туфельках ходить…» Гуляют где-то люди, веселятся, слушают песни, носят самые лучшие туфельки.
А может, все-таки бросить все, выпросить у кого-нибудь из сокурсников, у тех, кто хорошо устроен, полсотни на билет и удрать в Прибалтику? Забраться на третью, багажную, полку, вжаться в стену, подобрать ноги и очнуться в духоте вагонной верхотуры уже в Прибалтике, у мамы. Вот он сам вместо студенческой фотографии. Без шляпы и без новых туфель, но живой и ничем не запятнавший свою честную биографию. Мама бы поняла, поплакала, сказала: да плюй ты на свой вуз, не сиротствуй там, живи дома, среди своих. Но вот Степан Васильевич… Он человек действия, он не станет сидеть сложа руки. Нравоучение Димка выдержал бы, но Степан Васильевич немедленно ринется в столицу наводить порядок в Димкиной жизни, станет обращаться в инстанции. А какие тут могут быть инстанции, если вся каша заварилась в самом Димке и он один виной во всех своих бедах? И как смог бы Степан Васильевич оградить его от Чекаря, который и для милиции пока что неуловим и благополучно выскальзывает из самых трудных дел за недостатком улик? Он и сейчас стоит в стороне от Димки и действует только через Серого — а Серый никогда не станет тянуть против хозяина, Серый знает закон, нарушение которого карается страшно.
Нельзя ехать к маме, нельзя.
— Здравствуй, Дима!
Студент поднимает голову и видит перед собой Ниночку Синютину. Димка долго старается сообразить, откуда взялась сокурсница и как это он снова очутился в самом центре города, посреди снующих туда и сюда людей, которые на этой улице всегда кажутся беззаботными и благополучными, посреди скрежещущих своими отполированными скребками дворников в фартуках и непрерывного, волшебного пения автомобильных сигналов. На лице Ниночки появляется грустное и слегка обиженное выражение, она понимает, что Димкин взгляд направлен сквозь нее, мимо и сама она нисколько не интересует сокурсника. Ниночка очень маленькая, остроносенькая, веснушчатая девчушка, обычно молчаливая и рассматривающая мир, чуть наклонив голову, по-птичьи. На курсе ее зовут Синичкой. С ребятами она держится с робостью и обреченностью дурнушки, очевидно раз и навсегда усомнившись, что способна вызвать в ком-либо чувство симпатии. Повадки неудачницы и всякое отсутствие кокетства, призыва действительно сразу же отбивает у парней стремление к более близкому знакомству, тем более что на курсе есть несколько признанных красоток, вокруг которых и гуртуются будущие женихи. Ниночка — девчушка чрезвычайно порядочная, исполненная дружелюбия и желания протянуть руку помощи, и сокурсники ценят ее за это, тем более что никто так радушно не угощает в перерыве между лекциями домашними пирожками и бутербродами, как Синичка, никто больше не сможет с такой готовностью одолжить трешку или пятерку до стипендии; одолжить и более не вспоминать об этом. Кажется, Синичку радует и такое небескорыстное расположение товарищей.
— А ты сегодня не был на лекциях, — говорит Синичка, погасив улыбку, уже скучным голосом профгрупорга, озабоченного случаем непосещения.
Но Димка, придя в себя, мгновенно осознает, что девчушка, может быть, одна из немногих, кто заметил его отсутствие в университете, и это тем более удивительно, что она учится на романо-германском отделении, обособленном от остальных, с отдельным расписанием. Стало быть, он, Димка, ей небезразличен — он, одинокий, как отбившаяся от стаи птица, жалкий, раздавленный своей бедой. Может быть, эта встреча не случайна, оба они нужны друг другу. Ну, хоть на миг, чтобы ощутить полноту жизни и пригасить ощущение сиротства.
— Синичка! — говорит Димка уже ласково, словно только лишь в эту секунду прозрев.
Синичка, глядя на искреннюю, широкую улыбку Димки, и сама начинает светиться в ответ. А она вполне симпатичная, думает студент. И не раз приглашала домой на чашку чая. Да ведь все некогда было… Правда, удерживало Димку от посещения Синички не только выражение безнадежности и уныния на ее лице, не только ее незадачливость, но еще и особое расположение ее дома, увешанного различными памятными досками с упоминанием живших здесь или навещавших кого-то выдающихся людей. Димка терял столь ценимую им независимость, когда посещал квартиры приятелей, чьи родители ездили на работу в длинных черных машинах и, даже если отсутствовали, что чаще всего и бывало, все равно ежеминутно напоминали о себе всем видом жилища — и тем подавляли. Пролетарское происхождение Димки протестовало против объема комнат и коридоров, картин в багете, блеска кафеля, готических резных буфетов, бесшумного скольжения домработниц, и студент терялся, так как понимал, что перед ним не буржуи, но люди, по праву жившие в ином, недоступном ему мире. Если сам отметил и возвысил этих людей, то, стало быть, в их особом положении есть смысл. Но почтительность и протест образовывали в душе Димки бурную, кипящую смесь.
Отец Синички был человеком, чье имя Димка частенько встречал на страницах газет. Он был ого-го каким человеком и по гражданской, и по военной части. Предчувствуя встречу с хозяином, для которого какой-то там студент всего лишь залетная букашка, маленькая домашняя помеха, Димка неизменно отказывался от приглашений Синютиной.
— Ты, может быть, голодный? — спрашивает приободренная Ниночка. — Может быть, зайдешь перекусишь?
Конечно, в другое время Димка ответил бы привычным отказом, сослался на дела, но возможность посидеть немного в защищенной, недоступной, как крепость, квартире (уж куда там Чекарю — и к порогу не подойдет!), светящиеся в глазах Ниночки доброта, участие и готовность прийти на помощь вмиг одолевают чувство сопротивления.
Вокруг людно и шумно, они стоят у пивного бара, знаменитого в Москве, наилучшего, где по вечерам услаждает слух любителей бочкового жигулевского и свежих раков худой длиннорукий тапер с испитым лицом, готовый уступить свое место любому из посетителей, если тот желает побренчать хотя бы одним пальцем для собственного удовольствия; на той стороне улицы бронзовый Поэт в вечной своей думе, отрешенный от суеты, от которой так мечтал избавиться при жизни, словно бы летит над головами, и весь облик его приглашает к грустному и сладкому раздумью о времени и о судьбе; а слева от него гигантский красочный щит на кинотеатре обещает всем, кому посчастливится достать билет, встречу с прелестной танцовщицей Марикой Рёкк и избавление от каких-либо мыслей… словом, ранние сумерки, опускающиеся на широкую и всегда радующуюся чему-то главную улицу города просят не уходить, не скрываться в домах, насладиться вечером. Но Димке сейчас слишком неуютно и сиро посреди столицы.
— Чайку? — переспрашивает Димка, как будто колеблясь. — А в самом: деле, почему у меня никогда нет времени зайти и попить чайку? Пойдем!
Его радость почти искренна. И Синичка не пытается скрыть счастливого выражения. Почти вприпрыжку ведет она Димку в один из ближайших переулков, где высится ее красивый и могучий дом, затейливый, с эркерами, виньетками и розетками, выстроенный веселым дореволюционным архитектором для счастливых и благополучных людей. Сокурсница щебечет о чем-то, иногда лишь делая внезапные паузы, словно бы испугавшись, чти гость вот-вот раздумает и свернет в сторону. Секунду-другую она заглядывает снизу вверх в лицо Димке, склонив голову, а затем, успокоившись, вновь начинает щебетать. Димка и не подозревал, что Синютина так говорлива: истинно — синичка.
В огромном подъезде, где вокзально гулко, где хлопанье двери или железный стук остановившегося лифта отдаются эхом, Димка несколько теряется, увидев дежурного за большим канцелярским столом. Так сияет плиточный узорчатый пол, отражая свет многорожковой люстры, какую и не в каждой квартире встретишь, так мрачен и суров бритоголовый дежурный, также отражающий электрические огни, что Димка останавливается на миг, ожидая, что здесь-то у него и спросят, по какому праву он вторгся в эти владения; спросят, распознают намерения и выпроводят за ухо. Но Синичка весело машет дежурному рукой здоровается, называя его дядей Васей, и бритоголовый неожиданно улыбается, одаривая частичкой улыбки и студента. Правда, частичка эта вынужденная, признающая лишь мимолетное право на посещение, но все равно, все равно — чудный мир, сияющий, теплый, чистый просторный, надежный мир, о котором можно лишь мечтать, а раз увидев, затем встречать лишь во сне. Лифт с зеркалами, пахнущий смесью духов и свежей смазки, возносит Димку и Ниночку мягко и послушно. В таком просторном лифте и жить можно, проносится вдруг в голове Димки.
Через четверть часа студент, из скромности отказавшийся от обеда, сидит на кухне и пьет чай с какими-то особыми, собственной выпечки бисквитами. Конечно же, на кухне огромный немецкий буфет, напоминающий собор, и тяжелые стулья чужеземной работы, и саксонские гигантские блюда на стенах, и натюрморт, где, несмотря на темь и трещины, можно разглядеть позолоченные бокалы, фрукты и не освежеванного еще, вытянувшего лапы зайца. Чрезвычайно приветлива, чрезвычайно рада Димке Ниночкина мама, женщина полная, светящаяся добродушием, халатно-цветастая, источающая пряновато-сладкий запах домашних бисквитов, и Ниночка продолжает щебетать, и даже ее папа, кажется Димке, если бы он вдруг появился здесь, оставив свои важнейшие государственные дела, наверняка оказался бы человеком простым и веселым, под стать остальным членам семьи. Да, это дружный и милый дом, где взрослые озабочены общим счастьем и прежде всего счастьем дочурки, но Димку все гложет и гложет мысль о каком-то обмане, который он совершает, распивая чай и намекая своим присутствием на то, что готов помочь Ниночке покончить с ее одиночеством и страхами дурнушки. В голосе мамы, в ее взгляде Димка читает надежду на то, что этот очкастый провинциальный студент, не…, слишком развитый, не слишком расторопный, однако разглядевший в дочери ее несомненные, но не всем открытые, не всем, кроме родителей, понятные достоинства, означает приход нового времени, его робкое еще начало, и отныне, возможно, уже не будет в глазах Ниночки этого растерянно-скучного, отвлеченного выражения, в них заиграют краски жизни, и маленькая, неопытная еще женщина наконец ощутит себя полноценной и достойной счастья. Ну, если не счастья, то хотя бы внимания, интереса.
Мама расспрашивает Димку о его житье-бытье, соседях по комнате, питании, обо всем том, о чем расспрашивают таких нищих, не московских студентов жалеющие их, хорошо устроенные столичные домохозяйки, и Димка складно врет, стараясь не залетать слишком далеко, и понимает, что его провинциализм, застенчивость, его неискушенность как раз и милы, как раз и нравятся Синичкиной маме, потому что он благодатный, уступчивый материал, пригодный для того, чтобы вылепить из него нужного дому человека. Как бы высоко ни была вознесена Синичка заслугами отца, гордые и уверенные в себе принцы — это не для нее. Димка выслушивает истории о Ниночке, ее скромности и музыкальном слухе, ее способности к языкам, о вечной занятости главы семейства, из-за чего дочь росла полусиротой при живом отце. Мама рассказывает мягко, не без иронии над собой, Ниночкой, над квартирой, забитой безделушками, так что Димка отнюдь не чувствует себя человеком, которому хотят что-то навязать, да и сама Синичка не прочь подтрунить над матерью и ее похвалами — словом, чудная, милая московская семья, уютнейшая квартира с распахнутой для гостя дверью.
И Димка начинает ощущать, как его мысли об обмане, на который он пошел, приняв приглашение и изобразив радость, растворяются в тихом чувстве блаженства, успокоенности, маняще-сладкие грезы начинают легким облачком виться вокруг соборного буфета, облетают Димку. А что, если?… Прийти сюда еще и еще раз, стать своим человеком, отвоевать местечко в сердце Синички — а это так несложно, так очевидно доступно — и заслониться от Чекаря, от Серого, вообще от всех тягот и неприятностей жизни щитом этого благополучного дома, его достатком, положением хозяина. В конце концов Димка получит все по заслугам, ведь он может (как это писали раньше в романах?) составить счастье Ниночки. И если уж положение вовсе обострится, отец Синички Димку в обиду не даст, защитит надежно; он не Степан Васильевич и не Евгений Георгиевич, ему в инстанции обращаться не надо, он сам инстанция.
Димке вспоминается удивительное превращение, происшедшее с сокурсником Алехой, рослым и красивым парнем из какой-то глуши, который вот так с первого же дня учебы прилепился к Танечке со славянского отделения, стал тенью ее, подавал плащик и носил чай в буфете, водил в кино и уже через несколько месяцев сочетался законным браком, дав понять приятелям, что такая спешка имеет весьма серьезные причины. Танечка, девушка рослая, неуклюжая и некрасивая; одевалась нарочито просто и даже бедно, никогда не приезжала на отцовской машине, держалась с подчеркнутой скромностью, как ее учили дома, но, конечно же, все знали, что выше должность,.чем у ее отца, трудно себе представить, если, конечно, не говорить о первом в стране человеке, не имеющем равных. Как мгновенно изменился, как посерьезнел и отлетел от них Алеха! И дело было не в твердой серой шляпе, не в галстуке модного зеленоватого цвета, не в сшитом у хорошего портного костюме тонкого заграничного сукна и не в том, что приятель отворачивался от столовской пищи, узнав вкус другой еды. Алеха теперь был приобщен к иному миру, к тайне, он встречался с людьми, о которых не принято говорить вслух как о простых смертных; и хоть сокурсник старался быть непринужденным и доступным, как и прежде, даже, случалось, ходил с ребятами на. футбол, отпечаток загадки лежал на нем — и даже улыбка казалась теперь значительной, скрывающей какие-то особые знания. И они поняли — Алехи больше нет. С ними рядом живет и иногда делит батон человек, который проживает в ином пространстве, которому уготована другая жизнь, не могущая уже пересечься с их жизнями, и как бы они ни посмеивались над тем, что Алеха «вышел замуж», как бы ни хихикали, он уже был выше их мнения, их суждений. И всегда будет выше. Алеха плыл над ними, снисходительный и дружелюбный, почти свойский, он знал, что его отличает присутствие крылышек за спиной. На семинарах он уже не талдычил, как в первые дни учебы, о трудной жизни на селе, о крестьянском труде, а загадочно усмехался.
А поток редеет. Димка выбирает лицо помоложе — рыжеватый пушок над губой, утиный нос, светлые добродушные глаза, и над всем этим — модный обрезанный козырек фэзэушной фуражки.
— Слушай, парень! Помоги мне найти товарища, он на главном конвейере у вас… Парень морщит лоб.
— Я-то плохо знаю еще. Евстафьев! — кричит он в широкую спину. — Тут малый товарища ищет, с главного.
Коренастый — шапка на макушке — рабочий оборачивается.
— А кто такой?
— Гвоздев. Его Гвоздем вообще-то все зовут.
— Вроде слышал… Это в вечерней, что ли… А может, нет. Вот Семен раньше был в вечерней. Эй, Семен! Погоди-ка. Тут малый братуху разыскивает.
Димку передают словно по цепочке — от человека к человеку. И для всех он становится брательником какого-то Гвоздева с главного конвейера, так проще, понятнее, и Димка не возражает. Наконец сутулый гигант в лопнувшем на плечах ватнике и. сапогах, которые, наверное, одни только и были на складе по размеру, обнадеживает Димку:
— Слушай, видел я Гвоздя. Да, по-моему, он ушел. Они тут сутками вкалывали. Ну да, ушел отсыпаться. Вроде видел его. Ты погоди, счас…
И он выдергивает из редкой уже струйки людей, покидающих завод, худого, землистолицего, шатающегося от усталости:
— Пашка, Гвоздя видел?
— Видел? Да он меня загонял, Гвоздь. Всю бригаду загонял. Он же двужильный, черт. Но дали стране угля.
— Да где он? Вишь, брательник приехал издалека, обыскался уже.
— Э… — машет рукой худой. — Гудеть Гвоздь пошел. Это точно. Я его знаю. Он так отмахался — теперь пошел успокаиваться. Отгульчик. На денек.
— А ты чего ж его оставил? — рявкает здоровяк. — Пошел бы вместе.
— Я от одного вида гайковерта блюю, — отвечает тот. — Сотню «зисков» сверх выдали… Меня и так на землю укладывает. А Гвоздю без допнормы не лечь — здоров, черт.
— Эх, — крякает великан. — Упустили братуху — видишь, какие дела. Он что, гудит сильно?
— Сильно, — вздыхает Димка. — Еще как.
— Ишь ты… Бедовых сейчас много. Огорчился, что ли, за брательника? Да ты вроде приезжий какой-то, с чемоданчиком? Ночевать есть где?
— Есть.
По узкой, мощенной булыжниками улице, шарахаясь от трамваев, отчаянно звенящих и плюющихся искрами — дуги чиркают по наледи на проводах, — Димка спешит к дому Гвоздя. Многочисленные церквушки дымят надстроенными трубами, в фигурных закопченных окошках вспыхивают огни сварки, что-то звякает, гремит в алтарях и трапезных. На остановках толпы людей осаждают трамвайные вагоны, даже на «колбасе» не проедешь. У ларьков, в подъездах идет бойкая, но с оглядкой на милиционера, торговля. Ношеное американское барахло, присланное от союзников в годы войны, подпольный трикотаж, незаменимые химические средства от клопов, самодельные очистители пятен, гуталин из смеси керосина c сажей, пластинки «на костях» — из старых рентгеновских пленок, конверты, трофейные часики и фотоаппараты — все это можно купить на старой замоскворецкой торговой улице на ходу, почти не останавливаясь… Просят, предлагают, удерживают, приманивают, поют…
Мимо, мимо вышагивает Димка. Может, перехватит он Гвоздя, успеет. Нет, он не собирается исповедоваться перед другом, просить заступничества. Стыдно. Он лишь хочет знать, что Гвоздь на ногах, полон сил, надежен, прочен, как всегда, и готов к своему таранному удару. Димке легче станет жить, если все так. Да нет, обманывает он себя, Димка. Гвоздь, конечно, зорким своим глазом уследит тайную Димкину дрожь, заячье трепетанье, расспросит, поможет, поддержит. На то он и Гвоздь. Дом, где живет друг-товарищ, вон он, за поворотом, — краснокирпичный, выложенный затейливо, узорно, но уже изрядно потрескавшийся, вымокший, пошедший разводьями из-за сломанных водосточных желобов и труб. Раньше здесь было какое-то непонятное для Димки подворье дальнего северного монастыря, и жили здесь еще более непонятные паломники или монахи, в общем — гостиница для верующих, отданная после революции заводу и ставшая в двадцатые годы коммуной. Димка бывал здесь у Гвоздя не раз, но всегда путался в невероятном коридорном лабиринте, в гулком пространстве бывшей внутренней церкви, в спусках, подъемах, кладовках, кухнях, тупиках. И сейчас Димка с трудом отыскивает кирпичный, с трещиной, тупик, возле которого находится дверь в комнату Гвоздя, — где живет он с сестрой и с матерью, а с недавних пор и с двумя малютками близнецами, которые как-то сами собой появились у сестры. Дом наполнен гулом голосов, плачем, смехом, гармошкой, стуком домино и патефонным пением. Запахи жареной картошки и гарь керосинок густо плавают от этажа к этажу.
Дружный младенческий крик лучше всякого номера подсказывает, что Димка нашел верную дверь. Тем более что номер, размашисто выведенный по старой облупленной краске двумя-тремя взмахами малярной кисти, давно пожух и неразличим в коридорном свете. Димке приходилось и ночевать у Гвоздя — но это когда в комнате не было детской сдвоенной кровати, да и сестра являлась домой редко. Комната казалась тогда просторной и тихой, а маленькое оконце не пропускало не только уличного шума, но и света.
Галка, сестра Гвоздя, открывает на стук и тут же набрасывается на Димку:
— Что, потеряли друг друга? Небось засиделись вчера в своем шалмане? «На заводе, на заводе…» Знаем мы этот завод. А ты и рад, Студент: небось у него получка. В своем пусто, а в чужом густо.
В лицо Димке бьет парной запах пеленок, чего-то пригоревшего, недоваренного, недостиранного. У Галки измученное лицо, волосы врастреп, старый халатец, в распахе которого — с трудом сдерживаемая самосшитым лифчиком грудь. Димка отступает, отворачивается. Еще не так давно была Галка маленькой ладной девчушкой, крепкой, как морковка, розовощекой, стыдливо вспыхивающей от каждого слова, еще недавно валялась она, держась за живот обеими руками, в ногах у Гвоздя, умоляя простить и ее, и того женатика, от которого, как все думали, у нее и приподняло пупок. А теперь вот, пожалуйста, орет и требует, и Гвоздь уже с опаской входит в дом и даже перестал ругаться, что зарплаты на всех не хватает.
— И что за моду взяли такую — пропадать в этом шалмане? — продолжает наступать Галка. — Ведь можно лишнее время поработать, не запрещается. Можно и лишнюю копейку, принести. А ты, Студент, чего ты со старшими связался? Ну, они фронтовики, понятно, а ты чего? Не положив, ищешь, где завалилось?
Из— за спины Галки дуплетом ударяет рев близнят, а Дарьи Михайловны, матери, и не видно, и не слышно. Галка всех подмяла. Да и то сказать: ей или терпеть, или первой в штыковую. С двумя безотцовскими в клепанной на автозаводе коляске пока пройдешь по этим коридорам -натерпишься. Димка, понимая Галку, и сочувствуя ей, только машет рукой и идет обратно. Для него важно лишь, что Гвоздя нет.
— Ну, ладно, Студент, чего ты? — кричит ему вслед Галка. — Заходи, посиди… Прямо слова нельзя сказать, нервные все какие стали! Посидишь, понянчишь, иди!…
Но Димка ускоряет шаг: младенцев он боится. Для него это какой-то выверт природы, которым она наказывает за радость любви. Гвоздь — тот успел привязаться к племянникам. «Только путаю я их, — жалуется он. — Возьмешь одного на ладонь, на другую — второго и не знаешь, где правая, а где левая. А так способные ребята, дрищут, чем нужно…»
— Студент! — несется по коридору; крик Галки тонет за углом.
С Гвоздем он сталкивается среди простыней во внутренней церкви. Здесь от бельевого пара лупятся все слои красок, и лики святых и лозунги бывшей коммуны проступают на стенках, как старые переводные картинки. Гвоздь идет, раздвигая плечами простыни, тупо и прямо, коротконогий, короткошеий, похожий на движущийся, плотно набитый зерном куль. Глаза его, всегда острые и умно-злые, напряженные, сейчас белесы и бессмысленны; Не может быть, чтобы он не видел Димку, не может быть. Но вышагивает мимо, подцепив на плечо влажную простыню, как плащ. Запах усвоенного уже спирта — кислый, душный и едкий — наполняет церковь. Бабка выглядывает в просвет белья, выпучив слезящиеся старческие глаза. Когда Гвоздь уходит в запой, лучше не перечить— ему, не вставать на пути. Он не терпит свидетелей своего позора. Он сам знает, когда ему вынырнуть из этого заполненного какими-то ему только одному понятными видениями омута. А может, и нет там никаких видений. Просто погружается человек, как в смерть, и затем оказывается на поверхности для новой жизни. Может, это ему нужно — умирать на время? Димке остается только пожать плечами вслед. Собственно, это и не Гвоздь прошел, а некто напоминающий его. Незнакомый.
Над головой Димки проступает чей-то лик, зеленые кущи. Бабка, дождавшись, когда исчезнет Гвоздь, подбирает с полу упавшую простыню, бормоча что-то и оглядываясь, скользит в одну из келий.
Не везет Димке. Не перехватил Гвоздя. А теперь считай — и нет друга. И неизвестно, когда объявится. Поперек лика невнятная надпись — «…войну собственности». Далеко за поворотом коридора хлопает дверь — это Галка молча впустила братца. Она тоже хорошо знает — если Гвоздь идет ровно и прямо, не замечая ничего вокруг, лучше молчать. Потом она возьмет свое, когда Гвоздь вынырнет из своего омута и будет смотреть на домашних виновато, и вздыхать, и мучиться. Вот тогда она откричится.
На лекции идти поздно. Да Димка и не может слушать умные речи о построении силлогизма или об особенностях старославянской буквы «юс». Да ведь так немного надо Димке — сказать самому себе, что он, помогая ограбить Евгения Георгиевича, тоже ведет священную войну. Гвоздь рассказывал — когда он был совсем малым, у них на подворье, воюя с чужой собственностью, много барахла натаскали из богатых домов. Да, воевать — и точка. Выложить Серому свой безупречный план грабежа и забыть обо всем. Просто забыть, будто и не было Евгения Георгиевича.
Да нет — не забудется… Бесполезно.
Бабка, отнеся простыню в свою комнату, возвращается и теперь осторожно следит из алтарного закутка, стережет — не стянет ли очкарик что-нибудь из бельишка. Димке остается только покинуть этот кирпичный ковчег с его путаными коридорами и разноголосицей звуков. Гвоздя ему не вернуть из того мира, в который он погрузился, — до той минуты, когда поплавок жизни сам не вытолкнет товарища на поверхность. И нырнуть вслед за ним нельзя — там невозможно быть вдвоем. Туда пускают только по одному. Ощущая одиночество и безнадежность, как тошноту, как хворь, Димка начинает обратный путь по гудящему подворью. Теперь надо где-то прослоняться до того часа, когда «Полбанка» близ метро начнет наполняться знакомым людом. Там, среди своих, Димка, посидев часок, получит небольшую отсрочку от неизбежного. А дальше что ж? Общежитие техникума, Серый… может быть, Чекарь… И надо давать ответ. Он постарается вывернуться на этот раз, сослаться на то, что не придумал еще ничего путного. Но нет, от голубеньких глазок Чекаря ничего не укроется. Старые, двухдюймовые половицы коридора поскрипывают под ногами Димки. Бабка неслышно скользит следом, встревоженная раздумчивым, странным гостем. Здесь ко всяким посетителям привыкли, но чтобы вот так человек стоял среди белья и глазел в сохнущее полотно, шевеля губами, — такие, видно, встречаются редко. Из-за открытой двери доносится хриплый, но бодрый радиотенор: «И тебе положено по праву в самых лучших туфельках ходить…» Гуляют где-то люди, веселятся, слушают песни, носят самые лучшие туфельки.
А может, все-таки бросить все, выпросить у кого-нибудь из сокурсников, у тех, кто хорошо устроен, полсотни на билет и удрать в Прибалтику? Забраться на третью, багажную, полку, вжаться в стену, подобрать ноги и очнуться в духоте вагонной верхотуры уже в Прибалтике, у мамы. Вот он сам вместо студенческой фотографии. Без шляпы и без новых туфель, но живой и ничем не запятнавший свою честную биографию. Мама бы поняла, поплакала, сказала: да плюй ты на свой вуз, не сиротствуй там, живи дома, среди своих. Но вот Степан Васильевич… Он человек действия, он не станет сидеть сложа руки. Нравоучение Димка выдержал бы, но Степан Васильевич немедленно ринется в столицу наводить порядок в Димкиной жизни, станет обращаться в инстанции. А какие тут могут быть инстанции, если вся каша заварилась в самом Димке и он один виной во всех своих бедах? И как смог бы Степан Васильевич оградить его от Чекаря, который и для милиции пока что неуловим и благополучно выскальзывает из самых трудных дел за недостатком улик? Он и сейчас стоит в стороне от Димки и действует только через Серого — а Серый никогда не станет тянуть против хозяина, Серый знает закон, нарушение которого карается страшно.
Нельзя ехать к маме, нельзя.
— Здравствуй, Дима!
Студент поднимает голову и видит перед собой Ниночку Синютину. Димка долго старается сообразить, откуда взялась сокурсница и как это он снова очутился в самом центре города, посреди снующих туда и сюда людей, которые на этой улице всегда кажутся беззаботными и благополучными, посреди скрежещущих своими отполированными скребками дворников в фартуках и непрерывного, волшебного пения автомобильных сигналов. На лице Ниночки появляется грустное и слегка обиженное выражение, она понимает, что Димкин взгляд направлен сквозь нее, мимо и сама она нисколько не интересует сокурсника. Ниночка очень маленькая, остроносенькая, веснушчатая девчушка, обычно молчаливая и рассматривающая мир, чуть наклонив голову, по-птичьи. На курсе ее зовут Синичкой. С ребятами она держится с робостью и обреченностью дурнушки, очевидно раз и навсегда усомнившись, что способна вызвать в ком-либо чувство симпатии. Повадки неудачницы и всякое отсутствие кокетства, призыва действительно сразу же отбивает у парней стремление к более близкому знакомству, тем более что на курсе есть несколько признанных красоток, вокруг которых и гуртуются будущие женихи. Ниночка — девчушка чрезвычайно порядочная, исполненная дружелюбия и желания протянуть руку помощи, и сокурсники ценят ее за это, тем более что никто так радушно не угощает в перерыве между лекциями домашними пирожками и бутербродами, как Синичка, никто больше не сможет с такой готовностью одолжить трешку или пятерку до стипендии; одолжить и более не вспоминать об этом. Кажется, Синичку радует и такое небескорыстное расположение товарищей.
— А ты сегодня не был на лекциях, — говорит Синичка, погасив улыбку, уже скучным голосом профгрупорга, озабоченного случаем непосещения.
Но Димка, придя в себя, мгновенно осознает, что девчушка, может быть, одна из немногих, кто заметил его отсутствие в университете, и это тем более удивительно, что она учится на романо-германском отделении, обособленном от остальных, с отдельным расписанием. Стало быть, он, Димка, ей небезразличен — он, одинокий, как отбившаяся от стаи птица, жалкий, раздавленный своей бедой. Может быть, эта встреча не случайна, оба они нужны друг другу. Ну, хоть на миг, чтобы ощутить полноту жизни и пригасить ощущение сиротства.
— Синичка! — говорит Димка уже ласково, словно только лишь в эту секунду прозрев.
Синичка, глядя на искреннюю, широкую улыбку Димки, и сама начинает светиться в ответ. А она вполне симпатичная, думает студент. И не раз приглашала домой на чашку чая. Да ведь все некогда было… Правда, удерживало Димку от посещения Синички не только выражение безнадежности и уныния на ее лице, не только ее незадачливость, но еще и особое расположение ее дома, увешанного различными памятными досками с упоминанием живших здесь или навещавших кого-то выдающихся людей. Димка терял столь ценимую им независимость, когда посещал квартиры приятелей, чьи родители ездили на работу в длинных черных машинах и, даже если отсутствовали, что чаще всего и бывало, все равно ежеминутно напоминали о себе всем видом жилища — и тем подавляли. Пролетарское происхождение Димки протестовало против объема комнат и коридоров, картин в багете, блеска кафеля, готических резных буфетов, бесшумного скольжения домработниц, и студент терялся, так как понимал, что перед ним не буржуи, но люди, по праву жившие в ином, недоступном ему мире. Если сам отметил и возвысил этих людей, то, стало быть, в их особом положении есть смысл. Но почтительность и протест образовывали в душе Димки бурную, кипящую смесь.
Отец Синички был человеком, чье имя Димка частенько встречал на страницах газет. Он был ого-го каким человеком и по гражданской, и по военной части. Предчувствуя встречу с хозяином, для которого какой-то там студент всего лишь залетная букашка, маленькая домашняя помеха, Димка неизменно отказывался от приглашений Синютиной.
— Ты, может быть, голодный? — спрашивает приободренная Ниночка. — Может быть, зайдешь перекусишь?
Конечно, в другое время Димка ответил бы привычным отказом, сослался на дела, но возможность посидеть немного в защищенной, недоступной, как крепость, квартире (уж куда там Чекарю — и к порогу не подойдет!), светящиеся в глазах Ниночки доброта, участие и готовность прийти на помощь вмиг одолевают чувство сопротивления.
Вокруг людно и шумно, они стоят у пивного бара, знаменитого в Москве, наилучшего, где по вечерам услаждает слух любителей бочкового жигулевского и свежих раков худой длиннорукий тапер с испитым лицом, готовый уступить свое место любому из посетителей, если тот желает побренчать хотя бы одним пальцем для собственного удовольствия; на той стороне улицы бронзовый Поэт в вечной своей думе, отрешенный от суеты, от которой так мечтал избавиться при жизни, словно бы летит над головами, и весь облик его приглашает к грустному и сладкому раздумью о времени и о судьбе; а слева от него гигантский красочный щит на кинотеатре обещает всем, кому посчастливится достать билет, встречу с прелестной танцовщицей Марикой Рёкк и избавление от каких-либо мыслей… словом, ранние сумерки, опускающиеся на широкую и всегда радующуюся чему-то главную улицу города просят не уходить, не скрываться в домах, насладиться вечером. Но Димке сейчас слишком неуютно и сиро посреди столицы.
— Чайку? — переспрашивает Димка, как будто колеблясь. — А в самом: деле, почему у меня никогда нет времени зайти и попить чайку? Пойдем!
Его радость почти искренна. И Синичка не пытается скрыть счастливого выражения. Почти вприпрыжку ведет она Димку в один из ближайших переулков, где высится ее красивый и могучий дом, затейливый, с эркерами, виньетками и розетками, выстроенный веселым дореволюционным архитектором для счастливых и благополучных людей. Сокурсница щебечет о чем-то, иногда лишь делая внезапные паузы, словно бы испугавшись, чти гость вот-вот раздумает и свернет в сторону. Секунду-другую она заглядывает снизу вверх в лицо Димке, склонив голову, а затем, успокоившись, вновь начинает щебетать. Димка и не подозревал, что Синютина так говорлива: истинно — синичка.
В огромном подъезде, где вокзально гулко, где хлопанье двери или железный стук остановившегося лифта отдаются эхом, Димка несколько теряется, увидев дежурного за большим канцелярским столом. Так сияет плиточный узорчатый пол, отражая свет многорожковой люстры, какую и не в каждой квартире встретишь, так мрачен и суров бритоголовый дежурный, также отражающий электрические огни, что Димка останавливается на миг, ожидая, что здесь-то у него и спросят, по какому праву он вторгся в эти владения; спросят, распознают намерения и выпроводят за ухо. Но Синичка весело машет дежурному рукой здоровается, называя его дядей Васей, и бритоголовый неожиданно улыбается, одаривая частичкой улыбки и студента. Правда, частичка эта вынужденная, признающая лишь мимолетное право на посещение, но все равно, все равно — чудный мир, сияющий, теплый, чистый просторный, надежный мир, о котором можно лишь мечтать, а раз увидев, затем встречать лишь во сне. Лифт с зеркалами, пахнущий смесью духов и свежей смазки, возносит Димку и Ниночку мягко и послушно. В таком просторном лифте и жить можно, проносится вдруг в голове Димки.
Через четверть часа студент, из скромности отказавшийся от обеда, сидит на кухне и пьет чай с какими-то особыми, собственной выпечки бисквитами. Конечно же, на кухне огромный немецкий буфет, напоминающий собор, и тяжелые стулья чужеземной работы, и саксонские гигантские блюда на стенах, и натюрморт, где, несмотря на темь и трещины, можно разглядеть позолоченные бокалы, фрукты и не освежеванного еще, вытянувшего лапы зайца. Чрезвычайно приветлива, чрезвычайно рада Димке Ниночкина мама, женщина полная, светящаяся добродушием, халатно-цветастая, источающая пряновато-сладкий запах домашних бисквитов, и Ниночка продолжает щебетать, и даже ее папа, кажется Димке, если бы он вдруг появился здесь, оставив свои важнейшие государственные дела, наверняка оказался бы человеком простым и веселым, под стать остальным членам семьи. Да, это дружный и милый дом, где взрослые озабочены общим счастьем и прежде всего счастьем дочурки, но Димку все гложет и гложет мысль о каком-то обмане, который он совершает, распивая чай и намекая своим присутствием на то, что готов помочь Ниночке покончить с ее одиночеством и страхами дурнушки. В голосе мамы, в ее взгляде Димка читает надежду на то, что этот очкастый провинциальный студент, не…, слишком развитый, не слишком расторопный, однако разглядевший в дочери ее несомненные, но не всем открытые, не всем, кроме родителей, понятные достоинства, означает приход нового времени, его робкое еще начало, и отныне, возможно, уже не будет в глазах Ниночки этого растерянно-скучного, отвлеченного выражения, в них заиграют краски жизни, и маленькая, неопытная еще женщина наконец ощутит себя полноценной и достойной счастья. Ну, если не счастья, то хотя бы внимания, интереса.
Мама расспрашивает Димку о его житье-бытье, соседях по комнате, питании, обо всем том, о чем расспрашивают таких нищих, не московских студентов жалеющие их, хорошо устроенные столичные домохозяйки, и Димка складно врет, стараясь не залетать слишком далеко, и понимает, что его провинциализм, застенчивость, его неискушенность как раз и милы, как раз и нравятся Синичкиной маме, потому что он благодатный, уступчивый материал, пригодный для того, чтобы вылепить из него нужного дому человека. Как бы высоко ни была вознесена Синичка заслугами отца, гордые и уверенные в себе принцы — это не для нее. Димка выслушивает истории о Ниночке, ее скромности и музыкальном слухе, ее способности к языкам, о вечной занятости главы семейства, из-за чего дочь росла полусиротой при живом отце. Мама рассказывает мягко, не без иронии над собой, Ниночкой, над квартирой, забитой безделушками, так что Димка отнюдь не чувствует себя человеком, которому хотят что-то навязать, да и сама Синичка не прочь подтрунить над матерью и ее похвалами — словом, чудная, милая московская семья, уютнейшая квартира с распахнутой для гостя дверью.
И Димка начинает ощущать, как его мысли об обмане, на который он пошел, приняв приглашение и изобразив радость, растворяются в тихом чувстве блаженства, успокоенности, маняще-сладкие грезы начинают легким облачком виться вокруг соборного буфета, облетают Димку. А что, если?… Прийти сюда еще и еще раз, стать своим человеком, отвоевать местечко в сердце Синички — а это так несложно, так очевидно доступно — и заслониться от Чекаря, от Серого, вообще от всех тягот и неприятностей жизни щитом этого благополучного дома, его достатком, положением хозяина. В конце концов Димка получит все по заслугам, ведь он может (как это писали раньше в романах?) составить счастье Ниночки. И если уж положение вовсе обострится, отец Синички Димку в обиду не даст, защитит надежно; он не Степан Васильевич и не Евгений Георгиевич, ему в инстанции обращаться не надо, он сам инстанция.
Димке вспоминается удивительное превращение, происшедшее с сокурсником Алехой, рослым и красивым парнем из какой-то глуши, который вот так с первого же дня учебы прилепился к Танечке со славянского отделения, стал тенью ее, подавал плащик и носил чай в буфете, водил в кино и уже через несколько месяцев сочетался законным браком, дав понять приятелям, что такая спешка имеет весьма серьезные причины. Танечка, девушка рослая, неуклюжая и некрасивая; одевалась нарочито просто и даже бедно, никогда не приезжала на отцовской машине, держалась с подчеркнутой скромностью, как ее учили дома, но, конечно же, все знали, что выше должность,.чем у ее отца, трудно себе представить, если, конечно, не говорить о первом в стране человеке, не имеющем равных. Как мгновенно изменился, как посерьезнел и отлетел от них Алеха! И дело было не в твердой серой шляпе, не в галстуке модного зеленоватого цвета, не в сшитом у хорошего портного костюме тонкого заграничного сукна и не в том, что приятель отворачивался от столовской пищи, узнав вкус другой еды. Алеха теперь был приобщен к иному миру, к тайне, он встречался с людьми, о которых не принято говорить вслух как о простых смертных; и хоть сокурсник старался быть непринужденным и доступным, как и прежде, даже, случалось, ходил с ребятами на. футбол, отпечаток загадки лежал на нем — и даже улыбка казалась теперь значительной, скрывающей какие-то особые знания. И они поняли — Алехи больше нет. С ними рядом живет и иногда делит батон человек, который проживает в ином пространстве, которому уготована другая жизнь, не могущая уже пересечься с их жизнями, и как бы они ни посмеивались над тем, что Алеха «вышел замуж», как бы ни хихикали, он уже был выше их мнения, их суждений. И всегда будет выше. Алеха плыл над ними, снисходительный и дружелюбный, почти свойский, он знал, что его отличает присутствие крылышек за спиной. На семинарах он уже не талдычил, как в первые дни учебы, о трудной жизни на селе, о крестьянском труде, а загадочно усмехался.