Страница:
Убедившись, что я разоблачена и покинута вами, я поневоле должна была переменить квартиру и поселиться двумя этажами выше, чем раньше. Моя приятельница, обманувшись в своих ожиданиях, покинула меня, чтобы действовать самостоятельно, и у меня остался только один выход - промышлять впотьмах, как сова, собирая на пропитание случайные и жалкие крохи. Частенько мне случалось бродить всю зимнюю ночь напролет между Людгет и Чаринг-Кросс, страдая не только от жестокого холода, но и от мучительного голода и жажды, и даже не повстречать ни одного простофили; потом, жалкая, обтрепанная, я пробиралась к себе на чердак и, юркнув в постель, старалась забыть во сне о голоде и печали. Когда мне удавалось натолкнуться на какого-нибудь пьяного повесу или торговца, который, пошатываясь, брел домой, я нередко подвергалась самому жестокому обращению, но вопреки всему должна была притворяться веселой и добродушной, хотя мою душу разъедала злоба и презрение, а на сердце лежала камнем скорбь и тоска. Во время этих ночных похождений я заразилась той болезнью, которая вскоре стала внушать мнеотвращение к себе самой и загнала меня в уединенное убежище, где ваше милосердие вырвало меня из когтей смерти.
Столько искренности и рассудительности было в повествовании этой леди, что я, не колеблясь, поверил каждому ее слову и подивился разнообразию бедствий, пережитых ею за такой короткий срок, ибо все эта злоключения постигли ее на протяжении двух лет. Я сравнивал ее положение с моим и находил его в тысячу раз хуже. Правда, я претерпел много лишений; в течение всей моей жизни они следовали одно за другим, а когда я заглядывал вперед, будущее сулило мало хорошего; но зато они стали для меня привычны, а потому я мог переносить их легче. Если бы в моей жизни не удался один план, я мог бы прибегнуть к другому, к третьему, изворачиваясь на все лады, как того потребует моя судьба, но не приносить в жертву моего достоинства без надежды обрести его вновь и не подчинять всего себя целиком людским прихотям и жестокости.
Что до нее, то она познала и вкусила сладость благоденствия; она была воспитана под крылышком снисходительного родителя, пользуясь всеми благами, на какие ей давали право ее пол и положение, и, отнюдь не предаваясь безрассудной мечте, льстила себя надеждой на безоблачное счастье на протяжении всей жизни. Сколь же фатальной, сколь мучительной, сколь нетерпимой должна быть для нее перемена фортуны! Перемена, которая не только отнимает у нее все это внешнее благополучие и подвергает ее всем мукам нищеты, но и убивает спокойствие духа и навлекает на нее проклятие вечного позора! Я утверждаю, что профессия куртизанки - самая жалкая из всех профессий, а она - самая несчастная из всех куртизанок.
Она признала мои замечания в основном справедливыми, но тем не менее заявила, что, несмотря на бесчестье, выпавшее ей на долю, она была не столь несчастлива, как многие другие проститутки.
- Не раз видела я, - сказала она, - когда блуждала ночью по улицам, много таких несчастных женщин, в лохмотьях и в грязи, сбившихся в кучу, подобно свиньям, в углу какого-нибудь темного закоулка; я знала, что всего года полтора назад иные из них были любимицами столицы, купались в роскоши и ослепляли взоры своим выездом и нарядами. Но такое паденье, в самом деле, представить себе нетрудно. Первая столичная модница-куртизанка подвергается опасности заразиться не меньше, чем всякая другая, занимающая значительно более скромное положение; она заражает своих поклонников, она у всех на виду, ее избегают, ею пренебрегают, она не в состоянии заботиться о своей наружности, как раньше,, и тем не менее старается это делать как можно дольше; ей отказывают в кредите, она принуждена сократить расходы и начинает промышлять по ночам на улицах, болезнь ее развивается, постепенно подрывает здоровье, а затем губит, румянец увядает, она внушает омерзение всем... Ей приходится жить впроголодь; поддавшись соблазну, она становится карманной воровкой, ее уличают, приговаривают к заключению в Ньюгет, где она испытывает тяжкие мучения, пока ее не освобождают, потому что не явился истец, чтобы преследовать ее судебным порядком. Никто не дает ей пристанища, симптомы болезни отталкивают всех, она добивается помещения в больницу, где ее излечивают, но нос ее проваливается; ее, нищенку, выпроваживают на улицу, теперь она зависит от прихотей всякого сброда, должна поневоле заглушать муки голода и холода джином, падение приводит ее к скотской бесчувственности, она гниет и умирает на куче навоза. Несчастное я создание! Может быть, те же ужасы уготованы и мне! Нет! - вскричала она помолчав. - Не хочу я дожить до такой страшной беды! Собственной рукой я открою путь к избавлению, прежде чем окажусь в таком отчаянном положении!
Ее состояние исполнило меня симпатии и сострадания. Я питал уважение к ее образованности, видел в ней не преступницу, но несчастную, и лечил ее столь старательно и успешно, что меньше чем через два месяца ее здоровье, равно, как и мое, совершенно восстановилось. Часто, беседуя о наших делах и обмениваясь советами, мы строили тысячу различных планов, которые при дальнейшем обсуждении оказывались неосуществимыми. Мы были бы рады пойти в услужение; но кто согласится принять нас без рекомендации? Наконец ей пришел в голову план, который она и решила привести в исполнение: на первые же заработанные деньги купить простенький костюм поселянки, отправиться в какую-нибудь деревню подальше от столицы и вернуться назад в повозке, выдавая себя за неискушенную девушку, приехавшую искать место. Таким путем она могла обеспечить себе существование, гораздо более соответствующее ее наклонностям, чем теперешний ее образ жизни.
ГЛАВА XXIV
Я впадаю в нищету. - На Тауэр Хилле на меня нападает банда вербовщиков и доставляет на борт вербовочного судна. - Как обошлись там со мною. - Мое прибытие на борт военного корабля "Гром", где меня заковывают в кандалы, а затем освобождают благодаря заступничеству мистера Томсона, который меня рекомендует на должность помощника лекаря - Он рассказывает о себе и знакомит меня с нравом капитана, а также лекаря и первого его помощника.
Я одобрил решение мисс Уильямс, которая несколько дней спустя была нанята в качестве трактирщицы одной из леди, свидетельствовавших в ее пользу в Маршалси, леди, получившей с той поры кредит у винного торговца, чьей любовницей она была, с целью открыть свой собственный трактир. Туда и отправилась та, что разделяла со мной комнату, обливая меня на прощание потоком слез и тысячью изъявлений вечной благодарности и пообещав мне, что она пробудет там только до той поры, пока не накопит денег для осуществления одного своего плана.
Что касается меня, то я не видел другого исхода кроме поступления либо в армию, либо во флот и колебался между этими решениями так долго, что мне стала угрожать голодная смерть. Мой дух начал привыкать к моему нищенскому существованию, и я пал столь низко, что пустился вниз по течению реки, направляясь к Уэппингу, дабы разыскать одного моего старого школьного товарища, командовавшего, по моим сведениям, маленьким береговым суденышком, находившимся в ту пору на реке, и умолять этого товарища о помощи.
Но судьба спасла меня от такого унижения. Я пересекал верфь у Тауэра, как вдруг появился какой-то коротконогий парень с физиономией цвета дубленой кожи, с тесаком, с дубинкой в руке, и закричал:
- Хо! А ну, братец, пойдем-ка со мной!
Его вид мне не понравился, и, не отвечая на его окрик, я ускорил шаги в надежде отделаться от его компании; тогда он громко свистнул, и незамедлительно появился передо мной другой моряк, который схватил меня за шиворот и потащил за собой. Я был не в таком расположении духа, чтобы выносить подобное обращение, вырвался из рук насильника и ударом дубинки поверг его на землю недвижимым; мгновенно меня окружило десять - двенадцать человек, и я так ловко и с таким успехом стал защищаться, что кое-кто из врагов бросился в атаку с обнаженными кортиками; после упорного сопротивления, получив раны в голову и в левую щеку, я был обезоружен и схвачен, и меня потащили пленником на борт вербовочного судна, мне надели наручники, как преступнику, и бросили в трюм, где уже был жалкий сброд, один вид которого едва не свел меня с ума.
У командовавшего офицера нехватило человеколюбия, чтобы отдать приказ о перевязке моих ран, и я, лишенный возможности двигать руками, обратился с просьбой к одному из моих сотоварищей-пленников, избавленному от наручников, достать из моего кармана носовой платок и обвязать мне голову, чтобы остановить кровотечение. Он вытащил платок, это верно; но, вместо того чтобы употребить его по назначению, пошел к решетке люка и с удивительным спокойствием продал его на моих глазах находившейся тогда на борту маркитантке-лодочнице за кварту джина, которым он и угостил моих спутников, невзирая на мое положение и просьбы.
Я горько пожаловался на этот грабеж стоявшему на палубе мичману, заявив, что, если не перевяжут мои раны, то я могу изойти кровью. Но сострадание не являлось слабостью, в коей можно было упрекнуть этого человека, который, выплюнув на меня через решетку табачную жвачку, сказал, что я-де мятежный пес, и если подохну, то туда мне и дорога. Убедившись, что иного исхода нет, я воззвал к своему терпению, а такое обращение со мной сложил в памяти своей, чтобы воскресить его в надлежащий момент.
Потеря крови, муки и голод, а также отвратительное зловоние - все это вместе лишило меня сознания; очнулся от того, что меня дернул за нос часовой, карауливший нас, который дал мне глотнуть флипа и утешил надеждой попасть завтра на борт "Грома", где с меня снимут наручники и врач позаботится о моих ранах. Едва только я услышал слово "Гром", я спросил его, долго ли он пробыл на этом корабле, а когда он ответил, что прослужил на нем пять лет, я осведомился, знает ли он лейтенанта Баулинга.
- Знаю ли я лейтенанта Баулинга? - повторил он. - Чтоб меня разорвало! Как не знать! Вот это моряк! Немного таких на баке. И такой храбрец, каких не сыскать среди тех, кто грызет сухари. Не чета вашим мичманам, вашим пресноводным, слабосильным, трусливым курицам. Много штормов выдержали мы вместе с честным Томом Баулингом. От всей души пью за его здоровье! Где бы он ни был, внизу или наверху... на небе или в аду, все равно, он может, не стыдясь, там показаться!
Так меня растрогала сия хвалебная речь, что я не мог удержаться и сообщил ему о своих родственных отношениях с лейтенантом Баулингом, благодаря каковому родству он выразил готовность служить мне, и когда его сняли с поста, принес на тарелке холодной вареной говядины и сухарь, чем мы превосходно поужинали, а затем распили другую кружку флипа. Пока мы этим занимались, он поведал мне о бесчисленных подвигах моего дяди, как я установил, очень любимого всей командой, весьма сожалевшей о беде, случившейся с ним на Испаньоле, каковая беда, к моей большой радости, была менее страшна, чем я воображал, так как капитан Оукем оправился от полученных ран и в настоящее время командовал кораблем. Случайно у меня в кармане оказалось письмо моего дяди, посланное из порта Луис, и я дал его прочесть моему благодетелю, которого звали Джек Рэтлин, но честный малый откровенно сознался в неграмотности и попросил меня самого прочесть это письмо, что я и выполнил. Когда я прочел ему то место, где дядя сообщает, что написал своему лендлорду в Диль, он вскричал:
- Ах, чтоб меня разорвало! Да это старина Бен Блок, он ведь помер раньше, чем письмо до него дошло. О! Будь только жив Бен, лейтенанту Баулингу не пришлось бы так долго скрываться. Достойный Бен был первым, кто научил его стоять у штурвала и забирать рифы. Да, все мы должны помереть, все мы рано или поздно придем в порт на море или на берегу... Когда-нибудь же мы крепко пришвартуемся. Смерть, как говорят, - лучший становой якорь...
Я мог только признать справедливость рассуждений Джека и спросил о том, как произошло столкновение между капитаном Оукемом и моим дядей; в ответ на это Джек рассказал мне следующее:
- Правду сказать, капитан Оукем - неплохой человек, к тому же он мой командир, но что с того, - я делаю свое дело, и, кто бы там ни бушевал, мне наплевать. Так как он лорд или брат барона, - кто его знает, у нас так болтают - он, значит, держится подальше от своих офицеров, хоть они, может быть, не хуже его. Ну вот, стоим мы на якоре в бухте Туберун *, у лейтенантаБаулинга средняя вахта, а он всегда начеку, и тут он видит на горизонте три огня... Конечно, он побежал вниз в капитанскую каюту за приказом и смотрит - капитан спит. Ну, он разбудил его, а капитан пришел в раж, изругал лейтенанта на чем свет стоит, назвал его вшивым шотландцем, сыном шлюхи (я был часовым и все слышал), и олухом и болваном, а лейтенант, конечно, ответил на салют, и принялись они тут честить друг друга и с носа и с кормы, пока, наконец, капитан схватил трость и подошел на траверсе к корме мистера Баулинга, а мистер Баулинг сказал капитану, что, не будь тот командиром, он бы его швырнул за борт, и потребовал сатисфакции на берегу. Как только пробили утреннюю вахту, капитан съехал на берег в восьмерке, а затем и лейтенант на куттере, и вот они оставили команду на веслах и ушли вдвоем, и не прошло четверти часа, как мы услыхали стрельбу, отправились туда и нашли капитана раненого, привезли его на борт к лекарю и тот его поднял на ноги меньше чем в шесть недель. Но лейтенант поставил все паруса и, прежде чем мы опомнились, далеко ушел. С той поры мы его не видали, да и не жалели об этом, потому что капитан распалился и, конечно, ему не поздоровилось бы. А потом капитан велел вычеркнуть его из судовых книг, и, значит, мистер Баулинг потерял все свое жалованье, и попадись он, судили бы его как дезертира.
Этот рассказ о поведении капитана внушил мне весьма невыгодное представление о его нраве, и я мог только сетовать на судьбу, подчинившую меня такому командиру. Однако, сделав из необходимости добродетель, я покорился своей участи и на следующий день вместе с другими завербованными доставлен был к "Грому".
Когда мы подошли к борту корабля, офицер, наблюдавший за нами, приказал снять с меня наручники, чтобы мне легче было подняться на борт. Это увидел кое-кто из матросов, стоявших на сходнях и следивших за нашим прибытием, и один из них крикнул Джеку Рэтлину, который оказывал мне эту дружескую услугу.
- Эй, Джек! Какого ньюгетского висельника поймали вы на реке? Разве у нас своих воров мало?
Другой, увидев мои раны, ничем не прикрытые, крикнул мне, что швы у меня не законопачены и нужно заново меня просмолить. Третий, видя мои волосы, слипшиеся от крови и висящие, как шнуры, заметил, что у меня оснащен красными веревками нос моего корабля, а не борты. Четвертый спросил меня, разве я не могу поворачивать свои реи без железных брасов. Короче, тысячи подобных шуток встретили меня, пока я поднимался на борт судна.
После того как всех нас записали в судовые книги, я осведомился у одного из матросов, где найти лекаря, чтобы тот перевязал мои раны; по дороге в кубрик, добравшись уже до средней палубы (наш корабль был восьмидесятипушечный), я встретил того самого мичмана, который так зверски обошелся со мной на вербовочном судне. Увидав меня без наручников, он с наглым видом спросил, кто меня освободил. На этот вопрос я имел глупость ответить так, что мое лицо выдало мои сокровенные мысли:
- Кто бы он ни был, но я уверен, он с вами не посоветовался.
Едва произнес я эти слова, как он заорал:
- Сукин сын! Наглец! Я тебя научу, как разговаривать с твоим офицером!
Тут он нанес мне несколько сильных ударов тростью, затем, подойдя к дежурному офицеру, доложил обо мне так, что унтер-офицер корабельной полиции заковал меня и приставил ко мне часового.
Узнав о моей беде, славный Рэтлин прибежал ко мне и по мере сил старался меня утешить, а потом пошел хлопотать за меня к лекарю, который прислал одного из помощников перевязать мне раны. Этим помощником оказался мой старый приятель Томсон, с коим я познакомился в доме военно-морского ведомства, как было упомянуто выше. Если я узнал его с первого взгляда, то не так-то легко было ему признать меня, окровавленного, грязного и столь преображенного несчастьем, которое стряслось со мной. Хотя ему было невдомек, кто я, он взглянул на меня с состраданием и очень осторожно принялся за перевязку; когда он сделал все, по его мнению, необходимое и собрался уходить, я спросил его, неужели мои злоключения столь сильно меня изменили, что он не может припомнить мое лицо. После этих слов он стал разглядывать меня очень внимательно и, наконец, сознался, что не может припомнить ни одной черты. Не желая оставлять его долее в неведении, я назвал себя; услыхав мое имя, он дружески обнял меня и был глубоко опечален моим тяжелым положением.
Я рассказал ему, что со мной случилось; услыхав, как жестоко обошлись со мной на вербовочном судне, он неожиданно меня покинул, заявив, что скоро я снова его увижу. Не успел я подивиться его внезапному уходу, как ко мне вошел унтерофицер полиции и приказал следовать за ним на квартердек, где первый помощник, командовавший судном в отсутствие капитана, стал допрашивать меня о том, как обращался со мной на вербовочном судне мой приятель, мичман, который был вызван сюда на очную ставку. Я поведал в подробностях о поведении мичмана не только на вербовочном судне, но и на корабле с той поры, как я на него попал, и часть этих показаний была засвидетельствована Джеком Рэтлином, а также другими, не питавшими особой любви к моему гонителю.
Меня освободили из заключения, а мое место занял он, и полицейскому унтерофицеру приказано было заковать на этот раз в ножные кандалы его. Но этим не ограничилось удовлетворение, которое я получил, ибо по просьбе лекаря с меня сняли все обязанности кроме одной - помогать его подручным в приготовлении лекарств и раздаче их больным. Сей прекрасной должностью я обязан был дружбе мистера Томсона, который представил меня в столь выгодном свете лекарю, что тот испросил у лейтенанта назначения меня третьим своим помощником, так как прежний помощник недавно умер. Когда мне было оказано это снисхождение, мой приятель Томсон повел меня в кубрик, предназначенный для жилья помощников лекаря; когда же он показал мне их "каюту", как он сие назвал, я исполнился изумления и ужаса. Мы спустились по различным трапам в помещение, темное, как подземная тюрьма, находящееся, как я понял, на несколько футов ниже уровня воды, как раз над трюмом.
Как только я приблизился к этой мрачной бездне, мой нос ощутил нестерпимое зловоние гниющего сыра и прогорклого масла, шедшее из помещениявнизу у трапа, которое напоминало мелочную лавку, где при тусклом мерцании свечи я разглядел человека с бледным, худым лицом, сидящего за каким-то подобием шторки, с очками на носу и с пером в руке. По словам мистера Томсона, это был стюард *, который сидел там для того, чтобы распределять провизию для матросской, а также для других кухонь и отмечать сколько кому выдано. Мистер Томсон познакомил меня с ним и выразил желание столоваться вместе со мной; засим, взяв свечу, он повел меня в свое помещение площадью примерно в шесть квадратных футов, где стояли у стен ящик с лекарствами, сундучки первого помощника лекаря и его собственный, а также прикреплена была к переборке, отделявшей пороховой погреб, доска, заменявшая стол; каюта была отгорожена парусиной, прибитой к корабельным бимсам, для защиты нас от холода, так же как и от взоров мичманов и квартирмейстера *, обитавших по обе стороны от нас.
В этом унылом обиталище он угостил меня холодной соленой свининой, которую достал из шкапчика, укрепленного над столом, и, позвав юнгу, послал его за кружкой пива, из коего он приготовил превосходный флип, чтобы увенчать пиршество. Мало-помалу я вновь начал обретать бодрое расположение духа, которое сильно было угнетено всем, что я увидел, и решился спросить мистера Томсона о перипетиях его судьбы с той поры, как я с ним расстался в Лондоне.
Он сказал мне, что, отчаявшись в надежде раздобыть денег для подношения жадному секретарю военно-морского ведомства, он убедился в невозможности проживать долее в городе и предложил свои услуги в качестве помощника лекаря на торговом судне, снаряженном в Гвинею для торговли рабами; но в один прекрасный день к нему явился поутру молодой человек, которого он немного-знал, и сообщил о том, что видел приказ в военно-морском ведомстве о назначении его вторым помощником лекаря третьего ранга. Этой неожиданной доброй вести он с трудом мог поверить, в особенности потому, что в Палате хирургов он прошел испытание только на третьего помощника; желая удостовериться, он отправился туда и убедился, что это в самом деле так. Когда он осведомился о назначении, ему вручили приказ и немедленно распорядились привести его к присяге. В тот же день он отправился на катере в Гревсенд, где занял место в карете, отходившей во время отлива на Рочестер; наутро он поднялся на борт "Грома", стоявшего в гавани Чегема, куда он был назначен, и в тот же день судовой клерк занес его в списки.
Такая поспешность принесла ему великую пользу, ибо не больше чем через двенадцать часов после его прибытия другой Уильям Томсон явился на борт корабля и утверждал, что приказ предназначался именно для него и что первый Томсон - самозванец. Мой приятель был чрезвычайно встревожен этим появлением, тем более, что его однофамилец бесспорно имел перед ним преимущество благодаря своей самоуверенности, равно как и костюму. Дабы отвести от себя подозрение в самозванстве, он предъявил несколько писем, полученных из Шотландии на его имя, и, вспомнив о некоторых заверенных документах, находившихся в его сундучке на борту, он принес их и убедил присутствующих в том, что отнюдь не присвоил не принадлежащего ему имени. Его соперник был так взбешен их колебаниями поступить с ним по справедливости (ибо, правду сказать, приказ предназначался ему) и в своем гневе вел себя столь непристойно, что командующий кораблем офицер, - тот самый, коего я видел, - а также лекарь возмутились его самонадеянностью и, не уступив ему, с помощью своих городских друзей добились скорее чем через неделю утверждения первого претендента в его должности.
- С той самой поры я на борту, - сказал мой приятель, - и, попривыкнув к такой жизни, не имею оснований жаловаться на мое положение. Лекарь добродушный лентяй, первый его помощник - теперь он на берегу по служебным делам, - немного гордец, нрава холерического, как все валлийцы *, но в общем благожелательный и честный парень. К лейтенантам я не имею касательства, а что до капитана, то он слишком джентльмен, чтобы знать, хотя бы даже в лицо, помощника лекаря.
ГЛАВА XXV
Поведение мистера Моргана. - Его чванство, недовольство и великодушие. - Описывается, как мы столовались. - Томсон продолжает оказывать мне дружеское расположение. - Объясняет мне мои обязанности. - Положение больных.
В то время как он беседовал, мы услышали с трапа, ведущего в кубрик, слова, произносимые как-то чудно и с великим пылом.
- Дьявол и его папушка пусть сдунут меня с вершины горы, если я пойду к нему раньше, чем напью себе прюхо! Пусть его нос пожелтеет, как шафран, или посинеет, как колокол, или позеленеет, как порей, - мне наплевать!
В ответ на это заявление кто-то проговорил:
- Похоже на то, что у бедного моего приятеля канат оборвется прежде, чем ему кто-нибудь поможет. Его топсель и без того уже совсем обвис, да к тому же доктор приказал вам разобрать его для починки. Но, как видно, вы не обращаете внимания на вашего начальника...
Тут его прервали:
- Чтоп вас разорвало! Шелудивый пес! Кого это вы называете моим начальником? Ступайте к токтору и скажите ему, что по рождению, воспитанию и спосопностям, а тем полее по опхождению, я не хуже, чем он или люпой шентльмен, не в опиду ему пудет сказано! Помилуй пог мою душу! Неужто он думает, полагает или воопрашает, что я лошадь, осел или козел, чтопы пегать взад и вперед, и наверх и вниз, и по морю и по суше по его шеланию и ему в угоду? Проваливайте, негодяй! И скашите токтору Аткинсу мое пошелание и просьбу: пусть он осмотрит умирающего и что-нипудь пропишет, все равно, шив он или мертв, а я позапочусь, чтопы он это принял, как только напью сепе свой голодный шивот!
Тогда другой, уходя, заявил, что если они будут так обращаться с ним, когда он станет помирать, то, ей-же-ей, он с ними сцепится на том свете.
Мистер Томсон пояснил мне, что мы слышали голос мистера Моргана, первого помощника лекаря, который только что вернулся из госпиталя, где навещал утром больных. Тут он вошел в каюту. Это был приземистый, толстый человек с лицом, разукрашенным прыщами, с коротким вздернутым носом, огромным ртом и маленькими горящими глазками, вокруг которых кожа собралась в бесчисленные морщинки. Мой друг немедленно ознакомил его с моей историей; тот окинул меня высокомерным взглядом, но, не говоря ни слова, положил бывший у него в руках узелок, подошел к шкафчику и, открыв его, воскликнул с возмущением:
- Помилуй пог! Нет ни куска свинины или я не кристианин!
Томсон объяснил ему, что меня доставили на борт умирающим с голоду и ему ничего не оставалось делать, как угостить меня тем, что было в шкафчике, да к тому же он приказал стюарду, чтобы я столовался вместе с ними. То ли разочарование сделало мистера Моргана более сварливым, чем обычно, то ли он нашел, что его сотоварищ оказывает ему мало уважения, - я не знаю, но, помолчав, он заговорил так:
Столько искренности и рассудительности было в повествовании этой леди, что я, не колеблясь, поверил каждому ее слову и подивился разнообразию бедствий, пережитых ею за такой короткий срок, ибо все эта злоключения постигли ее на протяжении двух лет. Я сравнивал ее положение с моим и находил его в тысячу раз хуже. Правда, я претерпел много лишений; в течение всей моей жизни они следовали одно за другим, а когда я заглядывал вперед, будущее сулило мало хорошего; но зато они стали для меня привычны, а потому я мог переносить их легче. Если бы в моей жизни не удался один план, я мог бы прибегнуть к другому, к третьему, изворачиваясь на все лады, как того потребует моя судьба, но не приносить в жертву моего достоинства без надежды обрести его вновь и не подчинять всего себя целиком людским прихотям и жестокости.
Что до нее, то она познала и вкусила сладость благоденствия; она была воспитана под крылышком снисходительного родителя, пользуясь всеми благами, на какие ей давали право ее пол и положение, и, отнюдь не предаваясь безрассудной мечте, льстила себя надеждой на безоблачное счастье на протяжении всей жизни. Сколь же фатальной, сколь мучительной, сколь нетерпимой должна быть для нее перемена фортуны! Перемена, которая не только отнимает у нее все это внешнее благополучие и подвергает ее всем мукам нищеты, но и убивает спокойствие духа и навлекает на нее проклятие вечного позора! Я утверждаю, что профессия куртизанки - самая жалкая из всех профессий, а она - самая несчастная из всех куртизанок.
Она признала мои замечания в основном справедливыми, но тем не менее заявила, что, несмотря на бесчестье, выпавшее ей на долю, она была не столь несчастлива, как многие другие проститутки.
- Не раз видела я, - сказала она, - когда блуждала ночью по улицам, много таких несчастных женщин, в лохмотьях и в грязи, сбившихся в кучу, подобно свиньям, в углу какого-нибудь темного закоулка; я знала, что всего года полтора назад иные из них были любимицами столицы, купались в роскоши и ослепляли взоры своим выездом и нарядами. Но такое паденье, в самом деле, представить себе нетрудно. Первая столичная модница-куртизанка подвергается опасности заразиться не меньше, чем всякая другая, занимающая значительно более скромное положение; она заражает своих поклонников, она у всех на виду, ее избегают, ею пренебрегают, она не в состоянии заботиться о своей наружности, как раньше,, и тем не менее старается это делать как можно дольше; ей отказывают в кредите, она принуждена сократить расходы и начинает промышлять по ночам на улицах, болезнь ее развивается, постепенно подрывает здоровье, а затем губит, румянец увядает, она внушает омерзение всем... Ей приходится жить впроголодь; поддавшись соблазну, она становится карманной воровкой, ее уличают, приговаривают к заключению в Ньюгет, где она испытывает тяжкие мучения, пока ее не освобождают, потому что не явился истец, чтобы преследовать ее судебным порядком. Никто не дает ей пристанища, симптомы болезни отталкивают всех, она добивается помещения в больницу, где ее излечивают, но нос ее проваливается; ее, нищенку, выпроваживают на улицу, теперь она зависит от прихотей всякого сброда, должна поневоле заглушать муки голода и холода джином, падение приводит ее к скотской бесчувственности, она гниет и умирает на куче навоза. Несчастное я создание! Может быть, те же ужасы уготованы и мне! Нет! - вскричала она помолчав. - Не хочу я дожить до такой страшной беды! Собственной рукой я открою путь к избавлению, прежде чем окажусь в таком отчаянном положении!
Ее состояние исполнило меня симпатии и сострадания. Я питал уважение к ее образованности, видел в ней не преступницу, но несчастную, и лечил ее столь старательно и успешно, что меньше чем через два месяца ее здоровье, равно, как и мое, совершенно восстановилось. Часто, беседуя о наших делах и обмениваясь советами, мы строили тысячу различных планов, которые при дальнейшем обсуждении оказывались неосуществимыми. Мы были бы рады пойти в услужение; но кто согласится принять нас без рекомендации? Наконец ей пришел в голову план, который она и решила привести в исполнение: на первые же заработанные деньги купить простенький костюм поселянки, отправиться в какую-нибудь деревню подальше от столицы и вернуться назад в повозке, выдавая себя за неискушенную девушку, приехавшую искать место. Таким путем она могла обеспечить себе существование, гораздо более соответствующее ее наклонностям, чем теперешний ее образ жизни.
ГЛАВА XXIV
Я впадаю в нищету. - На Тауэр Хилле на меня нападает банда вербовщиков и доставляет на борт вербовочного судна. - Как обошлись там со мною. - Мое прибытие на борт военного корабля "Гром", где меня заковывают в кандалы, а затем освобождают благодаря заступничеству мистера Томсона, который меня рекомендует на должность помощника лекаря - Он рассказывает о себе и знакомит меня с нравом капитана, а также лекаря и первого его помощника.
Я одобрил решение мисс Уильямс, которая несколько дней спустя была нанята в качестве трактирщицы одной из леди, свидетельствовавших в ее пользу в Маршалси, леди, получившей с той поры кредит у винного торговца, чьей любовницей она была, с целью открыть свой собственный трактир. Туда и отправилась та, что разделяла со мной комнату, обливая меня на прощание потоком слез и тысячью изъявлений вечной благодарности и пообещав мне, что она пробудет там только до той поры, пока не накопит денег для осуществления одного своего плана.
Что касается меня, то я не видел другого исхода кроме поступления либо в армию, либо во флот и колебался между этими решениями так долго, что мне стала угрожать голодная смерть. Мой дух начал привыкать к моему нищенскому существованию, и я пал столь низко, что пустился вниз по течению реки, направляясь к Уэппингу, дабы разыскать одного моего старого школьного товарища, командовавшего, по моим сведениям, маленьким береговым суденышком, находившимся в ту пору на реке, и умолять этого товарища о помощи.
Но судьба спасла меня от такого унижения. Я пересекал верфь у Тауэра, как вдруг появился какой-то коротконогий парень с физиономией цвета дубленой кожи, с тесаком, с дубинкой в руке, и закричал:
- Хо! А ну, братец, пойдем-ка со мной!
Его вид мне не понравился, и, не отвечая на его окрик, я ускорил шаги в надежде отделаться от его компании; тогда он громко свистнул, и незамедлительно появился передо мной другой моряк, который схватил меня за шиворот и потащил за собой. Я был не в таком расположении духа, чтобы выносить подобное обращение, вырвался из рук насильника и ударом дубинки поверг его на землю недвижимым; мгновенно меня окружило десять - двенадцать человек, и я так ловко и с таким успехом стал защищаться, что кое-кто из врагов бросился в атаку с обнаженными кортиками; после упорного сопротивления, получив раны в голову и в левую щеку, я был обезоружен и схвачен, и меня потащили пленником на борт вербовочного судна, мне надели наручники, как преступнику, и бросили в трюм, где уже был жалкий сброд, один вид которого едва не свел меня с ума.
У командовавшего офицера нехватило человеколюбия, чтобы отдать приказ о перевязке моих ран, и я, лишенный возможности двигать руками, обратился с просьбой к одному из моих сотоварищей-пленников, избавленному от наручников, достать из моего кармана носовой платок и обвязать мне голову, чтобы остановить кровотечение. Он вытащил платок, это верно; но, вместо того чтобы употребить его по назначению, пошел к решетке люка и с удивительным спокойствием продал его на моих глазах находившейся тогда на борту маркитантке-лодочнице за кварту джина, которым он и угостил моих спутников, невзирая на мое положение и просьбы.
Я горько пожаловался на этот грабеж стоявшему на палубе мичману, заявив, что, если не перевяжут мои раны, то я могу изойти кровью. Но сострадание не являлось слабостью, в коей можно было упрекнуть этого человека, который, выплюнув на меня через решетку табачную жвачку, сказал, что я-де мятежный пес, и если подохну, то туда мне и дорога. Убедившись, что иного исхода нет, я воззвал к своему терпению, а такое обращение со мной сложил в памяти своей, чтобы воскресить его в надлежащий момент.
Потеря крови, муки и голод, а также отвратительное зловоние - все это вместе лишило меня сознания; очнулся от того, что меня дернул за нос часовой, карауливший нас, который дал мне глотнуть флипа и утешил надеждой попасть завтра на борт "Грома", где с меня снимут наручники и врач позаботится о моих ранах. Едва только я услышал слово "Гром", я спросил его, долго ли он пробыл на этом корабле, а когда он ответил, что прослужил на нем пять лет, я осведомился, знает ли он лейтенанта Баулинга.
- Знаю ли я лейтенанта Баулинга? - повторил он. - Чтоб меня разорвало! Как не знать! Вот это моряк! Немного таких на баке. И такой храбрец, каких не сыскать среди тех, кто грызет сухари. Не чета вашим мичманам, вашим пресноводным, слабосильным, трусливым курицам. Много штормов выдержали мы вместе с честным Томом Баулингом. От всей души пью за его здоровье! Где бы он ни был, внизу или наверху... на небе или в аду, все равно, он может, не стыдясь, там показаться!
Так меня растрогала сия хвалебная речь, что я не мог удержаться и сообщил ему о своих родственных отношениях с лейтенантом Баулингом, благодаря каковому родству он выразил готовность служить мне, и когда его сняли с поста, принес на тарелке холодной вареной говядины и сухарь, чем мы превосходно поужинали, а затем распили другую кружку флипа. Пока мы этим занимались, он поведал мне о бесчисленных подвигах моего дяди, как я установил, очень любимого всей командой, весьма сожалевшей о беде, случившейся с ним на Испаньоле, каковая беда, к моей большой радости, была менее страшна, чем я воображал, так как капитан Оукем оправился от полученных ран и в настоящее время командовал кораблем. Случайно у меня в кармане оказалось письмо моего дяди, посланное из порта Луис, и я дал его прочесть моему благодетелю, которого звали Джек Рэтлин, но честный малый откровенно сознался в неграмотности и попросил меня самого прочесть это письмо, что я и выполнил. Когда я прочел ему то место, где дядя сообщает, что написал своему лендлорду в Диль, он вскричал:
- Ах, чтоб меня разорвало! Да это старина Бен Блок, он ведь помер раньше, чем письмо до него дошло. О! Будь только жив Бен, лейтенанту Баулингу не пришлось бы так долго скрываться. Достойный Бен был первым, кто научил его стоять у штурвала и забирать рифы. Да, все мы должны помереть, все мы рано или поздно придем в порт на море или на берегу... Когда-нибудь же мы крепко пришвартуемся. Смерть, как говорят, - лучший становой якорь...
Я мог только признать справедливость рассуждений Джека и спросил о том, как произошло столкновение между капитаном Оукемом и моим дядей; в ответ на это Джек рассказал мне следующее:
- Правду сказать, капитан Оукем - неплохой человек, к тому же он мой командир, но что с того, - я делаю свое дело, и, кто бы там ни бушевал, мне наплевать. Так как он лорд или брат барона, - кто его знает, у нас так болтают - он, значит, держится подальше от своих офицеров, хоть они, может быть, не хуже его. Ну вот, стоим мы на якоре в бухте Туберун *, у лейтенантаБаулинга средняя вахта, а он всегда начеку, и тут он видит на горизонте три огня... Конечно, он побежал вниз в капитанскую каюту за приказом и смотрит - капитан спит. Ну, он разбудил его, а капитан пришел в раж, изругал лейтенанта на чем свет стоит, назвал его вшивым шотландцем, сыном шлюхи (я был часовым и все слышал), и олухом и болваном, а лейтенант, конечно, ответил на салют, и принялись они тут честить друг друга и с носа и с кормы, пока, наконец, капитан схватил трость и подошел на траверсе к корме мистера Баулинга, а мистер Баулинг сказал капитану, что, не будь тот командиром, он бы его швырнул за борт, и потребовал сатисфакции на берегу. Как только пробили утреннюю вахту, капитан съехал на берег в восьмерке, а затем и лейтенант на куттере, и вот они оставили команду на веслах и ушли вдвоем, и не прошло четверти часа, как мы услыхали стрельбу, отправились туда и нашли капитана раненого, привезли его на борт к лекарю и тот его поднял на ноги меньше чем в шесть недель. Но лейтенант поставил все паруса и, прежде чем мы опомнились, далеко ушел. С той поры мы его не видали, да и не жалели об этом, потому что капитан распалился и, конечно, ему не поздоровилось бы. А потом капитан велел вычеркнуть его из судовых книг, и, значит, мистер Баулинг потерял все свое жалованье, и попадись он, судили бы его как дезертира.
Этот рассказ о поведении капитана внушил мне весьма невыгодное представление о его нраве, и я мог только сетовать на судьбу, подчинившую меня такому командиру. Однако, сделав из необходимости добродетель, я покорился своей участи и на следующий день вместе с другими завербованными доставлен был к "Грому".
Когда мы подошли к борту корабля, офицер, наблюдавший за нами, приказал снять с меня наручники, чтобы мне легче было подняться на борт. Это увидел кое-кто из матросов, стоявших на сходнях и следивших за нашим прибытием, и один из них крикнул Джеку Рэтлину, который оказывал мне эту дружескую услугу.
- Эй, Джек! Какого ньюгетского висельника поймали вы на реке? Разве у нас своих воров мало?
Другой, увидев мои раны, ничем не прикрытые, крикнул мне, что швы у меня не законопачены и нужно заново меня просмолить. Третий, видя мои волосы, слипшиеся от крови и висящие, как шнуры, заметил, что у меня оснащен красными веревками нос моего корабля, а не борты. Четвертый спросил меня, разве я не могу поворачивать свои реи без железных брасов. Короче, тысячи подобных шуток встретили меня, пока я поднимался на борт судна.
После того как всех нас записали в судовые книги, я осведомился у одного из матросов, где найти лекаря, чтобы тот перевязал мои раны; по дороге в кубрик, добравшись уже до средней палубы (наш корабль был восьмидесятипушечный), я встретил того самого мичмана, который так зверски обошелся со мной на вербовочном судне. Увидав меня без наручников, он с наглым видом спросил, кто меня освободил. На этот вопрос я имел глупость ответить так, что мое лицо выдало мои сокровенные мысли:
- Кто бы он ни был, но я уверен, он с вами не посоветовался.
Едва произнес я эти слова, как он заорал:
- Сукин сын! Наглец! Я тебя научу, как разговаривать с твоим офицером!
Тут он нанес мне несколько сильных ударов тростью, затем, подойдя к дежурному офицеру, доложил обо мне так, что унтер-офицер корабельной полиции заковал меня и приставил ко мне часового.
Узнав о моей беде, славный Рэтлин прибежал ко мне и по мере сил старался меня утешить, а потом пошел хлопотать за меня к лекарю, который прислал одного из помощников перевязать мне раны. Этим помощником оказался мой старый приятель Томсон, с коим я познакомился в доме военно-морского ведомства, как было упомянуто выше. Если я узнал его с первого взгляда, то не так-то легко было ему признать меня, окровавленного, грязного и столь преображенного несчастьем, которое стряслось со мной. Хотя ему было невдомек, кто я, он взглянул на меня с состраданием и очень осторожно принялся за перевязку; когда он сделал все, по его мнению, необходимое и собрался уходить, я спросил его, неужели мои злоключения столь сильно меня изменили, что он не может припомнить мое лицо. После этих слов он стал разглядывать меня очень внимательно и, наконец, сознался, что не может припомнить ни одной черты. Не желая оставлять его долее в неведении, я назвал себя; услыхав мое имя, он дружески обнял меня и был глубоко опечален моим тяжелым положением.
Я рассказал ему, что со мной случилось; услыхав, как жестоко обошлись со мной на вербовочном судне, он неожиданно меня покинул, заявив, что скоро я снова его увижу. Не успел я подивиться его внезапному уходу, как ко мне вошел унтерофицер полиции и приказал следовать за ним на квартердек, где первый помощник, командовавший судном в отсутствие капитана, стал допрашивать меня о том, как обращался со мной на вербовочном судне мой приятель, мичман, который был вызван сюда на очную ставку. Я поведал в подробностях о поведении мичмана не только на вербовочном судне, но и на корабле с той поры, как я на него попал, и часть этих показаний была засвидетельствована Джеком Рэтлином, а также другими, не питавшими особой любви к моему гонителю.
Меня освободили из заключения, а мое место занял он, и полицейскому унтерофицеру приказано было заковать на этот раз в ножные кандалы его. Но этим не ограничилось удовлетворение, которое я получил, ибо по просьбе лекаря с меня сняли все обязанности кроме одной - помогать его подручным в приготовлении лекарств и раздаче их больным. Сей прекрасной должностью я обязан был дружбе мистера Томсона, который представил меня в столь выгодном свете лекарю, что тот испросил у лейтенанта назначения меня третьим своим помощником, так как прежний помощник недавно умер. Когда мне было оказано это снисхождение, мой приятель Томсон повел меня в кубрик, предназначенный для жилья помощников лекаря; когда же он показал мне их "каюту", как он сие назвал, я исполнился изумления и ужаса. Мы спустились по различным трапам в помещение, темное, как подземная тюрьма, находящееся, как я понял, на несколько футов ниже уровня воды, как раз над трюмом.
Как только я приблизился к этой мрачной бездне, мой нос ощутил нестерпимое зловоние гниющего сыра и прогорклого масла, шедшее из помещениявнизу у трапа, которое напоминало мелочную лавку, где при тусклом мерцании свечи я разглядел человека с бледным, худым лицом, сидящего за каким-то подобием шторки, с очками на носу и с пером в руке. По словам мистера Томсона, это был стюард *, который сидел там для того, чтобы распределять провизию для матросской, а также для других кухонь и отмечать сколько кому выдано. Мистер Томсон познакомил меня с ним и выразил желание столоваться вместе со мной; засим, взяв свечу, он повел меня в свое помещение площадью примерно в шесть квадратных футов, где стояли у стен ящик с лекарствами, сундучки первого помощника лекаря и его собственный, а также прикреплена была к переборке, отделявшей пороховой погреб, доска, заменявшая стол; каюта была отгорожена парусиной, прибитой к корабельным бимсам, для защиты нас от холода, так же как и от взоров мичманов и квартирмейстера *, обитавших по обе стороны от нас.
В этом унылом обиталище он угостил меня холодной соленой свининой, которую достал из шкапчика, укрепленного над столом, и, позвав юнгу, послал его за кружкой пива, из коего он приготовил превосходный флип, чтобы увенчать пиршество. Мало-помалу я вновь начал обретать бодрое расположение духа, которое сильно было угнетено всем, что я увидел, и решился спросить мистера Томсона о перипетиях его судьбы с той поры, как я с ним расстался в Лондоне.
Он сказал мне, что, отчаявшись в надежде раздобыть денег для подношения жадному секретарю военно-морского ведомства, он убедился в невозможности проживать долее в городе и предложил свои услуги в качестве помощника лекаря на торговом судне, снаряженном в Гвинею для торговли рабами; но в один прекрасный день к нему явился поутру молодой человек, которого он немного-знал, и сообщил о том, что видел приказ в военно-морском ведомстве о назначении его вторым помощником лекаря третьего ранга. Этой неожиданной доброй вести он с трудом мог поверить, в особенности потому, что в Палате хирургов он прошел испытание только на третьего помощника; желая удостовериться, он отправился туда и убедился, что это в самом деле так. Когда он осведомился о назначении, ему вручили приказ и немедленно распорядились привести его к присяге. В тот же день он отправился на катере в Гревсенд, где занял место в карете, отходившей во время отлива на Рочестер; наутро он поднялся на борт "Грома", стоявшего в гавани Чегема, куда он был назначен, и в тот же день судовой клерк занес его в списки.
Такая поспешность принесла ему великую пользу, ибо не больше чем через двенадцать часов после его прибытия другой Уильям Томсон явился на борт корабля и утверждал, что приказ предназначался именно для него и что первый Томсон - самозванец. Мой приятель был чрезвычайно встревожен этим появлением, тем более, что его однофамилец бесспорно имел перед ним преимущество благодаря своей самоуверенности, равно как и костюму. Дабы отвести от себя подозрение в самозванстве, он предъявил несколько писем, полученных из Шотландии на его имя, и, вспомнив о некоторых заверенных документах, находившихся в его сундучке на борту, он принес их и убедил присутствующих в том, что отнюдь не присвоил не принадлежащего ему имени. Его соперник был так взбешен их колебаниями поступить с ним по справедливости (ибо, правду сказать, приказ предназначался ему) и в своем гневе вел себя столь непристойно, что командующий кораблем офицер, - тот самый, коего я видел, - а также лекарь возмутились его самонадеянностью и, не уступив ему, с помощью своих городских друзей добились скорее чем через неделю утверждения первого претендента в его должности.
- С той самой поры я на борту, - сказал мой приятель, - и, попривыкнув к такой жизни, не имею оснований жаловаться на мое положение. Лекарь добродушный лентяй, первый его помощник - теперь он на берегу по служебным делам, - немного гордец, нрава холерического, как все валлийцы *, но в общем благожелательный и честный парень. К лейтенантам я не имею касательства, а что до капитана, то он слишком джентльмен, чтобы знать, хотя бы даже в лицо, помощника лекаря.
ГЛАВА XXV
Поведение мистера Моргана. - Его чванство, недовольство и великодушие. - Описывается, как мы столовались. - Томсон продолжает оказывать мне дружеское расположение. - Объясняет мне мои обязанности. - Положение больных.
В то время как он беседовал, мы услышали с трапа, ведущего в кубрик, слова, произносимые как-то чудно и с великим пылом.
- Дьявол и его папушка пусть сдунут меня с вершины горы, если я пойду к нему раньше, чем напью себе прюхо! Пусть его нос пожелтеет, как шафран, или посинеет, как колокол, или позеленеет, как порей, - мне наплевать!
В ответ на это заявление кто-то проговорил:
- Похоже на то, что у бедного моего приятеля канат оборвется прежде, чем ему кто-нибудь поможет. Его топсель и без того уже совсем обвис, да к тому же доктор приказал вам разобрать его для починки. Но, как видно, вы не обращаете внимания на вашего начальника...
Тут его прервали:
- Чтоп вас разорвало! Шелудивый пес! Кого это вы называете моим начальником? Ступайте к токтору и скажите ему, что по рождению, воспитанию и спосопностям, а тем полее по опхождению, я не хуже, чем он или люпой шентльмен, не в опиду ему пудет сказано! Помилуй пог мою душу! Неужто он думает, полагает или воопрашает, что я лошадь, осел или козел, чтопы пегать взад и вперед, и наверх и вниз, и по морю и по суше по его шеланию и ему в угоду? Проваливайте, негодяй! И скашите токтору Аткинсу мое пошелание и просьбу: пусть он осмотрит умирающего и что-нипудь пропишет, все равно, шив он или мертв, а я позапочусь, чтопы он это принял, как только напью сепе свой голодный шивот!
Тогда другой, уходя, заявил, что если они будут так обращаться с ним, когда он станет помирать, то, ей-же-ей, он с ними сцепится на том свете.
Мистер Томсон пояснил мне, что мы слышали голос мистера Моргана, первого помощника лекаря, который только что вернулся из госпиталя, где навещал утром больных. Тут он вошел в каюту. Это был приземистый, толстый человек с лицом, разукрашенным прыщами, с коротким вздернутым носом, огромным ртом и маленькими горящими глазками, вокруг которых кожа собралась в бесчисленные морщинки. Мой друг немедленно ознакомил его с моей историей; тот окинул меня высокомерным взглядом, но, не говоря ни слова, положил бывший у него в руках узелок, подошел к шкафчику и, открыв его, воскликнул с возмущением:
- Помилуй пог! Нет ни куска свинины или я не кристианин!
Томсон объяснил ему, что меня доставили на борт умирающим с голоду и ему ничего не оставалось делать, как угостить меня тем, что было в шкафчике, да к тому же он приказал стюарду, чтобы я столовался вместе с ними. То ли разочарование сделало мистера Моргана более сварливым, чем обычно, то ли он нашел, что его сотоварищ оказывает ему мало уважения, - я не знаю, но, помолчав, он заговорил так: