Палата с завистливой радостью глядела на них. «Повезло, — говорили. — Вы тут вдвоем-то быстро с хворями справитесь. Земляк на войне родней матери». Шофера величали Митрофаном Лукичом, но палата его звала просто Лукич, сразу и безоговорочно признав его старшинство. Костя подавал ему пить, кормил с ложки, когда нянечке некогда было — их разделяла только тумбочка.
   За Лукичом лежал молодой парень с красивым и хмурым лицом. О нем было известно только то, что он из штрафного батальона и штурмовал Муста-Тунтури. На вопросы он не отвечал или резко обрывал, кто лез к нему с разговорами. Ранен был он в обе ноги, и на правой ему отняли ступню. Штрафник нюхал сам себя, брезгливо морщился: «Трупом пахну». «Человек, он — не цветок на клумбе, чтоб ароматами пахнуть, — отвечал Лукич. — Он больше потом воняет».
   Был в палате контуженный сапер Сычугин. Он вскакивал с кровати, будто подброшенный неведомой силой, лицо его дергалось, и если чуть что не по нему, начинал кричать, закатывать истерику. Костя его побаивался. Сычугин был весь изукрашен татуировкой — не человек, а картинная галерея. На груди орел, раскинув крылья, нес в клюве обнаженную женщину; от локтей до запястья, обвивая руки, ползли толстые змеи; на тыльной стороне ладоней были надписи «До гроба люблю Аню» и «Не забуду мать родную». Кулаки были синие от надписей и рисунков.
   Костя завидовал этим людям. Хоть они и увечные, израненные, искромсанные осколками и пулями, но вышли они из настоящего боя, знали, что такое война. Ему было стыдно перед ними. У него целы руки, ноги, и на передовой он не был. Когда прибывали в палату новые раненые и спрашивали, куда он ранен. Костя не знал, как и ответить.
   От его постели шел тяжелый запах, кальсоны, простыня и матрац были постоянна мокры. Он тяготился своей немочи, сгорал от стыда, был неразговорчив и угрюм. Отводил душу только с Лукичом, который относился к нему как отец к сыну. Они вспоминали милые сердцу родимые места, договаривались после войны обязательно встретиться.
   Раненые, когда узнавали, что Костя водолаз, с наивным интересом расспрашивали его про морское дно, что там да как? Костю удивляло их детское любопытство, их искреннее изумление, что вот он — водолаз и спускался на дно, видел потопленные корабли и всяких рыб. Все ждали от него рассказов про что-то необычное, диковинное, чуть ли не сказочное. А он им — про пушки, про танки, которые доставал со дна, да про утопленников. «И не боялся?» — задавали вопрос. «Нет, — неуверенно отвечал Костя, — ничего». «Так уж и ничего, — сомневался Сычугин, и губы его начинали дергаться. — Бывало, на базаре в карман лезу — и то трясет, как в лихорадке, сердце в пятки упрыгивает, а тут...» Сычугин до войны был вором-карманником. «Ночью один в поле останешься — и то оторопь берет, — поддакивал психу Лукич. — Бывало, на Чуйском тракте мотор заглохнет, ночь коротаешь до свету, и то напривидится всякое. А тут на самом дне, да один. Это, паря, како сердце надо иметь!» Костя пожимал плечами: надо было спускаться под воду, он и спускался. Сами они вон в огне побывали, на передовой, всякого понатерпелись, понагляделись. Что он по сравнению с ними!
   Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему «судно» или «утку», он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу.
   Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он — калека, истаивал он от тоски и бессилия.
   — Ты, паря, людей-то не чужайся, — тихо говорил ему Лукич. — Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то — последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
   Костя молчал.
   — Ну как хушь. Не хушь говорить — молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
 
   В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так — Руфа. Она скажет — отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить — значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела — значит, останется.
   На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
   Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
   Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», — сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
   Наконец настал черед и Кости.
   — Ну-с, морячок-сибирячок, — сказало светило. — Покажемся. — И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
   — Ну-ну, Реутов, — прокуренным голосом пробасила Руфа.
   Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками — следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
   — Чувствуешь? — нажимал он пальцем. — А так? Больно — нет? А так? Совсем не чувствуешь?
   Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
   — Позывов по утрам не бывает? — вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
   — Каких? — не понял Костя.
   — Мужских, — все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
   — Не-е... — Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
   У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
   — Ну-ну! — строго сказала Руфа.
   Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял — дело его швах.
   — Ну-с, морячок-сибирячок, — бодро сказал академик, — надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
   Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
   — Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
   Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса — неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
   Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
   Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
   — Отмаялся, — тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
   — И Героя не дождался, — подал голос штрафник.
   — А откуда он родом? — спросил Сычугин. — А? Братцы?
   Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
   — Был человек — нету, — вздохнул Лукич. — Дешевше соли стал человек.
   Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
 
   — Морфию! Морфию дайте! — кричал кочегар.
   «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
   «Мне легче, мне легче!» — как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
   — Братцы! — просил кочегар. — Позовите сестру!
   — Аня! Анечка! — кричал Сычугин. — Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
   Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
   — Нет, — отвечала сестра, входя в палату.
   — Каплю, каплю одну! — молил кочегар, услыхав голос сестры. — Сил нету терпеть! О-о!
   — Нет, — отвечала сестра.
   — Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! — рыдал невменяемый кочегар.
   — Нет, не могу я его слышать! — кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. — Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
   Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
   — Нельзя больше. Поймите.
   — Лучше конец, чем так мучиться, — хрипел кочегар. — Лучше бы сразу!
   Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
   «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, и его трясло.
   И так каждый день.
   Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
   — Дайте курнуть, братцы!
   — Нельзя, в палате запрещают, — говорил обычно Лукич.
   В ответ шипел штрафник:
   — Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? — Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
   Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
   — Опять в палате курение! Кто разрешил? — строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
   Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.
   — Ну поймите, нельзя курить в палате, — говорила сестра умоляющим голосом. — Отдайте.
   Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее.
   И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку.
   Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
   Кочегар кричал рыдающим голосом:
   — Фашистка! Жалости у тебя нету!
   — Кричи, миленький, кричи! Легче будет, — просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
   — Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! — кричал обезумевший от боли человек.
   — Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, — говорила сестра.
   «Мне легче, мне легче!» — шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
   После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
   — Это ж какие муки терпит человек!
   — Исус терпел и нам велел, — не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
   — Иди ты со своим Исусом! — взрывался Сычугин. — Исусу таких мук и не снилось.
   — По мукам-то мы все — святые, — говорил Лукич.
   — Святые! — зло усмехался штрафник. — Кто — святой, а я так — грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
   — Тебе еще только вариться, а он уже сварился, — кивал на кочегара Лукич.
   По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
   — Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, — слезно молил он.
   — Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
   — «Потерпи», — хрипел кочегар. — Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
   — Кровопийка! — взрывался Сычугин. — Тебе бы так! Уколи ты его!
   Но сестра была неумолима.
   «Ну что она не уколет его? — думал Костя, страдая за кочегара. — Какое сердце надо иметь!»
   А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
   Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы — все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
   Кончался уже март — вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
   Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь — все, — ободрял его Лукич. — Молодость, она возьмет свое».
   Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
   Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
   — Была у меня до войны сударушка, — сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. — Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. — Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. — Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!..
   Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла.
   — Ну? — не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры.
   — Чего «ну»? — невинно спросил Сычугин, глядя в окно.
   — В атаку же пошел, — напомнил штрафник.
   — А-а... — вспоминающе протянул сапер. — Отбила.
   — Чего так? — усмехнулся штрафник,
   — «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая.
   — Захлебнулась, значит, атака, — всхохотнул штрафник.
   — Тебя бы туда! Она — с центнер весу, а я вишь какой — один нос. Тут маневр нужон, тактика и стратегия. Отступил я по всем правилам военной науки на заранее подготовленные позиции.
   — Ну и брехун ты! — встрял в разговор Лукич.
   — Почему — брехун? — обиделся Сычугин. — Потом такую любовь закрутили — танками не растащишь. Смертная любовь произошла. Она меня на руках носила. Возьмет на руки, как дите, и несет по полю, а у меня дух захватывает.
   — Чего захватывает-то? — ожидающе спросил кочегар.
   — «Чего!» Несет-то не куда-нибудь, а к стожку. Я ж отблагодарить должон. А она раза в три больше меня. И силища, как у быка. Бывало, драка в бараке случится, за ей бегут: «Настя, разымай!» Она мужиков сгребет за шкирку, держит на весу и приговаривает: «Целуйтесь, а то память отшибу». Как щенят, держит. А мужики-то не кто-нибудь, не шаль-валь, а подручные сталеваров. Туда народ ядреный подбирают. Там лопатой восемь часиков шуровать надо. В общем, проволынились мы с ней лето, от меня ни кожи, ни рожи не осталось. «Миленький, говорит, люблю тебя до смерти», а сама белугой ревет. От счастья. «Ты, говорит, мне свет в окошке. Ты ж, говорит, обабил меня, соколик ты мой ясный. Ко мне, говорит, мужики-то робели подступиться, а я любвеобильная». Как стиснет меня, аж кости трещат. Удушит, бывало, до смерти...
   Палата весело хохотала, а Лукич ворчал:
   — Ну, варнаки, жеребцы застоялые! Пора вас из госпиталя выписывать. Завтра скажу Руфе, пущай гонит вас. Как чирьи токо не вскочут на языке-то!
   — Ты, Лукич, старый уже, зубы роняешь, — отбивался сапер. — А в нас еще кровь играет, не гляди, что мы ранетые. Весна вон на дворе. — И, посмотрев в окно, вдруг тоскливо вздохнул: — Эх, славяне! Когда же победа? А?
   — Теперь уж чо, — отозвался Лукич. — К лету завершим. К пахоте, даст бог.
   — Или к покосу, — вклинился в разговор Костя, вспомнив милую сердцу крестьянскую работу, напоенные солнцем июльские дни, степную даль и синие горы в жарком мареве на окоеме.
   — К пахоте бы, — вздохнул Лукич. — К пахоте в самый раз. Солдаты бы домой подвалили. Руки нужны деревне.
   Он покосил глазом на свои забинтованные укороченные руки.
   — А ты-то как думаешь? — спросил Сычугин, поймав взгляд Лукича.
   — А чо я! — спокойно отозвался Лукич. — Тоже не в поле обсевок. В колхозе бригадиры нужны. Полеводом буду. — Он вздохнул с сожалением. — Шоферить вот больше не смогу. Любил я это дело. Едешь, бывало, по степи — простор! Ветерок в лицо бьет. От Бийска до Белокурихи иль по Чуйскому тракту до самой Монголии. Душа не нарадуется на наши алтайские места. Красивше нету.
   Костя сердцем рванулся за словами Лукича, вспомнил родное село, синь высокого неба, жаворонков над полем и распахнутый простор: куда ни кинь глаз — степь, травы, хлеба. И так захотелось домой, что слезы на глаза навернулись. Он уставился в окно, чтобы никто не заметил его минутной слабости.
   — Ничо, — убеждал самого себя Лукич. — Буду теперь бабами командовать, свеклу садить, горох, огурцы, моркову...
   — Да-а, — задумчиво протянул Сычугин. — Я тоже отсаперился. Тонкая работа теперь не по мне. Я теперь даже в карман не залезу. — Сычугин горько усмехнулся, взглянув на трясущиеся руки. — Там ювелирная работа нужна, чуткость пальцев. Не легче, чем мины разряжать. Все специальности порастерял...
 
   Наступил час, и штрафник ушел из палаты на костылях, уехал к себе в Воронеж. На прощанье в дверях он поклонился всем и сказал:
   — Не поминайте лихом.
   — С богом, — откликнулся Лукич.
   Увезли куда-то в глубь страны, в другой госпиталь кочегара. Ему предстояли пластические операции на лице, пересаживание кожи. Ему еще долго лежать по госпиталям.
   Когда разбинтовали лицо, в палате ужаснулись. Оно было багрово-сизым, покрыто гнойными коростами. А там, где ссохшиеся струпья отвалились как еловая кора, обнажилась красная новорожденно-тонкая пленка и глянцево блестела. И над этим обваренным до мяса лицом по-детски наивно вились мягкие — желтее солнца — волосы. Уши были распухшими, обвисли красными лопухами и тоже в струпьях. Среди отталкивающе багровой маски по-весеннему чисто голубели глаза в безресничных веках, и взгляд от этого был обнажен и странно-длинен.
   Кочегар попросил зеркало и отшатнулся, увидев себя.
   — Ничего, — успокаивал его Лукич, — бороду отрастишь, усы — прикроешь наготу.
   — Если расти будут, — ответил кочегар.
   — По голове глядя, чуб красивый был, — заметил Сычугин.
   — Был... До войны все было, — кочегар заплакал.
   Все замолчали...
   В палату привезли новых раненых.
   Из старых остался Сычугин, которого все еще били припадки, да Лукич — ему раздвоили обе культяпки, чтобы мог он хотя бы ложку держать.
   Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте:
   — Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия.
   Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату.
   Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так же, как и Костю, с опозданием), кессонка сделала свое дело.
   — Конец мне, — тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.
   — Брось, Колосок, не паникуй. — У Кости защемило сердце. — Видишь, я...
   — Нет, — качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. — Ты знаешь... напиши письмо.
   — Давай, — согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. — Домой?
   — Нет, — смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. — Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.
   Помолчал.
   — Куда я ей такой. Верно? — спрашивающе смотрел он в глаза Кости. — Верно я говорю?
   Костя не знал, что ответить.
   — Ты напиши, что я погиб.
   — Как погиб? — ошарашенно уставился на него Костя. — Ты что?
   — Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то  замычал,  ворочая  непослушным языком.
   — Ты напиши, что я в бою погиб.
   — Не буду писать, — отказался Костя.
   — Ты пойми, — убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. — Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.
   Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:
   — Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом — напиши.
   — Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... — пытался урезонить его Костя.
   — Ты — одно, я — другое. Будь другом, прошу.
   Костя написал.
   Через неделю Колосков умер.
   Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.
   — Не боролся, — сказала Руфа. — А за жизнь надо бороться.
   Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.
   — Воля к жизни — главное в выздоровлении. Вот пример, — она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. — Будет жить.
   Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»
   — И ты молодец, — неожиданно похвалила Костю врач. — Скоро выйдешь отсюда.
   И Костя поверил. Раз Руфа сказала — значит, выйдет.
   ...В начале мая Костя выписался из госпиталя.
   И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди.
   Костя неуверенно сделал шаг, другой — и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.
   Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые — вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.
   Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы.
   Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая!