Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации.
   Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору.
   День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни.
   Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти.
   Оказалось, что госпиталь перевели в другое место, а школу, где он раньше располагался, отдали опять под учебу, и в ней уже шумели вернувшиеся из эвакуации мурманские ребятишки.
   Половину больницы, где теперь размещался госпиталь, занимал гражданский хворый люд, другую половину — раненые. Их осталось мало, только самые тяжелые. Это был уже отголосок войны.
   В одной из палат на втором этаже он нашел Сычугина.
   — Костя, дорогой! Вот спасибо-то, что пришел. Вот спасибо! — Глаза сапера омыло влагой.
   Костя оглядел палату, раненые были ему не знакомы. А в остальном все то же: тумбочки между койками, госпитальная бледность лиц, запах медикаментов и хлорки. Из бинтов восково желтели носы, тусклые изболевшие глаза следили за Костей. И здесь, среди этих увечных людей, Костя почувствовал себя непростительно здоровым.
   — Никого из старых, — понял его взгляд Сычугин. — Все уже повыписывались. Один я из нашей палаты остался. И сестрички поменялись, и Руфа ушла.
   — А Лукич как?
   — Лукич уже месяц как уехал. Все ждал тебя, — с легким укором сказал Сычугин. — А ты канул — ни слуху  ни  духу,  как  косой  скосило.  Чего так-то?
   — В Ваенге я был, причал строили. В увольнение не пускали.
   — Знамо дел, знамо, — соглашался Сычугин, и голова его мелко тряслась. Раньше с ним такого не было. — Военный человек, он — куда прикажут.
   Костя никак не ожидал встретить Сычугина, думая, что сапер давно уж выписался, а Лукич со своими культяпками еще лежит, а оказалось все наоборот.
   — Он ложку держит, — радостно сообщал Сычугин. — И цигарку. Вроде как вилами зажмет — ему культяпки-то раздвоили. Ширинку, конечно, застегнуть не может, а ложку и цигарку держит справно. Он веселый поехал. Вот ждем письма от него. — Он окинул взглядом раненых в палате, пояснил им: — А это Костя, водолаз. С нами лежал. Раненые согласно закивали, и Костя понял, что они знают о нем все, не раз, видать, шла тут беседа про его кессонку.
   — Пойдем в коридор, — попросил Костя. — Пойдем, пойдем, — заторопился сапер.
   На лестничной площадке между этажами, где можно было курить, Костя угостил Сычугина американской сигаретой.
   — Вкусная, как конфетка. — Сапер с удовольствием затягивался ароматным дымом. — Не то что наша махра.
   Костя давно хотел задать вопрос, да все сдерживался, но Сычугин понял.
   — А я вот застрял тут. Меня припадки бьют, ну прям через день. Замучили. И держут вот. Все в палате поменялись, а я все лежу. — Он жалостно улыбнулся, а у Кости защемило сердце. — Я не первый раз за войну в госпитале. Раньше-то, бывало, лежишь и думаешь, хоть бы подольше полежать, а то опять в мясорубку на передовой лезть. А теперь я бы с милой душой в свою роту возвернулся. Да где она теперь, рота! Все давно по домам разъехались. И возвращаться мне некуда.
   — А к той... рассказывал-то. К Насте. Бомбовозом называл.
   — Да не было никакой Насти, — горько усмехнулся Сычугин. — Это я, чтобы вас повеселить, врал. И вообще нету у меня никого на свете. Сестра где-то в оккупации потерялась. Где теперь найдешь. По нашему Донбассу война два раза прокатилась — туда и обратно.
   — А та, с кудряшками-то? Ангел. Была?
   — Та была, — вздохнул Сычугин. — Да тоже не знаю, где она теперь.
   Костя и раньше догадывался, что сапер сочиняет свои веселые байки, но только теперь понял, насколько он одинок: ни роду, ни племени, ни пристанища, где голову приклонить.
   Сычугин исхудал, усох в стручок — объело   его госпитальное время. Из бязевой застиранной нижней рубашки, что виднелась из-под байкового серого халата, жалко и беззащитно торчала тощая шея.  Сычугин понял взгляд Кости.
   — Вишь, какой я. Думал, дело на поправку пойдет, весной-то, когда ты уходил, а тут еще хуже стало. И ведь руки-ноги целы, вроде — человек, а вот... не человек, оказывается. И память стал терять, иной раз как звать себя забуду, а потом опомнюсь — и страх нападет. Амнезия у меня. И припадки эти...
   Он прятал трясущиеся руки, покрытые какими-то шрамами. Костя никак не мог вспомнить — были эти шрамы у сапера или нет?
   — Ничего, все будет в порядке, — старался обнадежить его Костя. — Видишь, вот я. Думал, совсем концы отдам, а вот видишь.
   Костя вдруг понял, что саперу поправки не будет и что Сычугин знает об этом. И жалость охватила Костю, а ведь когда лежал в госпитале, он не любил этого психа и боялся.
   — Контузии, они осложнения разные дают, и ослепнуть можно, и оглохнуть, и еще хуже... Да что я все о себе да о себе, — спохватился Сычугин и улыбчиво уставился на Костю. — Ты-то как, Костя?
   — Да служу вот.
    — Вижу. — Сычугин с любовью оглядел Костю с головы до ног. — В морской-то форме ты прям красавец. Ноги-то как?
   — Хожу.
     — А... это?.. — Сычугин понизил голос. — Это-то как?
   Костя понял, смутился,
   — Нормально.
   — О-о! — зацвел Сычугин. — Мы тут с Лукичом-то говорим-говорим про тебя, испереживались. Молили прям, чтоб у тебя все в норме было, чтоб как у людей. Сударушка, значица, была?
   Костя кивнул.
   — О-о, молодец! — Сычугин похлопал Костю по плечу и посерьезнел. — Без этого какая жизнь! Это у кого куриные мозги, тем хи-хи да ха-ха, а дело это серьезное. Род-племя надо продолжать. Каждый человек обязан потомство пустить, предназначение исполнить. На то и на свет нарождается, человек-то.
   Костя смущенно слушал его, а Сычугин все гладил его по плечу и с любовью смотрел, и Костя опять укорил себя, что так долго не мог выбраться в госпиталь, навестить товарищей по беде.
   — У нас лейтенант был, командир взвода. Так, бывало, в атаку идет, а сам офицерским планшетом прикрывает. Говорит, пусть хоть куда ранит, лишь бы не сюда. До того нас всех довел, что и мы бояться стали! — Сычугин усмешливо покрутил головой. — Он, понимаешь, перед самой войной женился и жену-красавицу дома оставил. Я, говорит, к ней должон прибыть в полной парадной форме. Пусть лучше убьет, чем так-то...
   — Товарищ моряк, ваше время кончилось, — предупредила сестра, появляясь на лестнице.
   — Ты приходи, Костя, — просительно сказал Сычугин, и лицо его жалко, сморщилось. Он вдруг заплакал.
   Костя растерялся:
   — Что ты? Что с тобой?
   — Чую, швах мое дело. Судьба подножку подставила.
   — С чего взял? Вот придумал! — успокаивал его Костя и гладил по худым вздрагивающим плечам. — Ты не думай плохого.
   — Товарищ  моряк... — опять напомнила  сестра.
   — Ты иди, Костя, — вдруг с тревожной торопливостью зашептал Сычугин. — У меня сейчас... у меня начнется, подташнивает уже. Я как разволнуюсь, так начинается.
   Лицо его побелело, покривилось, глаза расширились, и мутная пелена, как бельмо, наползала на зрачки.
   Сестра подбежала к Сычугину, схватила за руку, а он уже вгрызался зубами в свою руку, чтобы болью пересилить приступ, и Костя только теперь догадался, почему у сапера руки в шрамах, которых раньше он у него не видел.
   — Идите, идите! — приказывала Косте сестра и звала санитарок да помощь.
   — Я приду, — пообещал Костя Сычугину. — Я потом приду.
   Но Сычугин уже не слышал его, он скрипел зубами и дико косил глазом. На, помощь сестре прибежали две санитарки.
   Спускаясь со второго этажа, Костя услышал тонкий, будто игла, свиристящий звук и не сразу понял, что это кричит сапер.
   Потрясенный, вышел он из госпиталя.
   Шел по разрушенному, плохо освещенному Мурманску, шел к порту, горевшему разноцветными огнями судов, и на душе было больно. Острой занозой вошла в сердце дума о Сычугине, о том, какую подножку подставила судьба саперу; думал о том, что нет, еще не кончились муки людей, война все еще собирает страшный свой оброк.
 
   Приближался сорок шестой год.
   Восстановление разбомбленного слипа подходило к концу. Уже стояли у ближних причалов суда, которые первыми будут подняты на сушу, где им залатают продырявленные за войну борта и днища. Уже капитаны знали свою очередь и все вместе поторапливали водолазов, чтобы побыстрее заканчивали они подводные работы. И водолазы торопились, работали без выходных и увольнений.
   Под Новый год мичман Кинякин неожиданно объявил:
   — Разрешается увольнение. Женатым — на сутки.
   Среди водолазов женатых не было.
   Выбрав момент, когда рядом никто не торчал, мичман сказал Косте:
   — Надо проверить наш бот в Ваенге. Как он там? Не съездишь?
   У Кости в радостном испуге оборвалось сердце.
 
   Подняв воротник шинели и опустив уши шапки, Костя трясся в кузове. Ноги стыли в ботиночках, ветер пронизывал насквозь, бросал в лицо колкую снежную дробь.
   Костя окоченел, пока добрался на попутной полуторке до Ваенги. От КПП у въезда в Верхнюю Ваенгу Костя побежал вниз по знакомой малонаезженной дороге.
   За спиной остались редкие огни поселка, справа на сопке чернели кусты кладбища, тускло освещенные сквозь рваные облака проблесками лунного света; слева, в низине, заснеженное болото; за ним причал, где стояли корабли — их силуэты слабо проступали в морозной ночной мгле.
   До барака Костя добрался, уже не попадая зуб на зуб. Приземистое длинное строение, одиноко заброшенное посреди пустыря, чернело мертвыми окнами. В Любином окне света тоже не было, но слабо белели занавески. «Спит уже, — подумал Костя с нежностью. — И не знает, что я приехал».
   Проскрипев мерзлыми гулкими ступеньками крылечка, он вбежал в стылую тьму насквозь, продуваемого барачного коридора.
   Костя нетерпеливо постучал в дверь, подождал ответа, снова постучал. Прислушался. Тишина. Испуганно екнуло сердце: «Может, не живет уже? Уехала!» Пошарил по двери, звякнул замок. Обрадовался: «Живет!» И занавески на окнах. Живет, конечно. «Где же она?»
   Не зная, что делать, Костя топтался возле двери, растирал поджаренные морозом щеки, стучал ботиночками. Ветер гулял в коридоре, поскрипывала неприкрытая дверь в одну из комнат, где недавно еще жили водолазы. Он зашел в ту, которая служила ему жильем, и сел на голые нары.
   В обледенелое окно сочился лунный свет, неясно проявляя в темноте доски двухэтажных нар, мусор на полу, обрывки бумаг, какие-то тряпки. Под ногами взблеснуло что-то металлическое. Костя поднял. Это был сломанный штуцер от шланга. Костя вспомнил, что резьбу штуцера сорвал Лубенцов, когда соединял новые шланги, и как ругал его за это мичман Кинякин.
   В комнате было холодно и промозгло, как в погребе, пахло заброшенным жильем: остылой золой, мерзло-сырыми кирпичами, пылью. «Куда же она делась?» — с тоской думал он. Где живут ее подружки в Верхней Ваенге, он не знал, а то пошел бы разыскивать.
   Чувствуя, что холод донимает всерьез, Костя достал из кармана бутылку, отглотнул холодного рома: друзья отдали ему свои сто граммов, положенные за спуски в воду. Глоток ожег гортань, покатился вниз, и через минуту приятная теплота разлилась по телу. Он сделал еще глоток. Стало еще теплее, и он повеселел, гадал: куда она пошла? Поди, сидит с подружками в поселке, встречает Новый год и ни сном ни духом не чает, что он приехал. Да и откуда ей знать! Не предупредил, весточки не послал. Три месяца уже не виделись. Спасибо мичман придумал хитрый предлог — осмотреть бот. Что ему, этому боту, сделается! Стоит себе возле причала и стоит. А как она тут? Одна во всем бараке! Заныло сердце от жалости и любви. Как он мог обозвать ее тогда, идиот неблагодарный! Сейчас попросит прощения. Как только она придет, так бухнется на колени перед ней и попросит прощения. Скажет, что жить без нее не может, что измучился от любви и стыда за свое тогдашнее поведение. Представил, как обрадуется Люба, как простит его, введет в теплую комнату, как будут они пировать, встречая Новый год...
   Сколько он так сидел, он не знал. Часов у него не было. Он, наверное, все же придремнул. И, очнувшись, услышал под окном морозный скрип шагов. Костя сразу же узнал ее голос, и в груди счастливо дрогнуло. Ей в ответ что-то пробубнил мужской бас, раздался Любин смех, а у Кости заглохло и покатилось в холодную пустоту сердце.
   Он услышал, как они вошли в коридор, как Люба отпирала замок и что-то говорила, а в ответ гудел мужчина. Заскрипела дверь и стихла.
   Костя все понял, сидел оглушенный.
   Стекло в окне слабо зажелтело — это она зажгла лампу, и свет упал на снег и отразился в Костином окне. Он сидел и не знал, что делать. Опять скрипнула дверь, и по коридору послышались ее летучие шаги. Она шла в его сторону, и чем ближе подходила, тем неувереннее и тише становились шаги. Возле двери они замерли. Костя вскочил с нар. Дверь осторожно отворилась, и Люба вздрагивающим шепотом спросила:
   — Ты здесь?
   — Здесь, — перемерзлым голосом отозвался Костя. — Как ты догадалась? — удивился он.
   — Сердцем почуяла, — приглушенно ответила она. — И крылечко истоптал, наследил на снегу.
   — А кто это с тобой? — Он пытался рассмотреть Любино лицо, смутно белеющее пятном в темноте.
   Люба промолчала. Костя слышал ее взволнованное дыхание.
   — Кто он? — повторил Костя.
   — Тебе-то что! — И опять простонала в отчаянии: — Ну зачем ты приехал?
   — Хахаль? — грубо спросил Костя, охваченный жгучей ревностью. Он там страдал, а она тут!..
   — Ну — хахаль! — прошипела она. — Тебе-то что!
   — Я ему счас!.. — пообещал Костя, хотя мгновенье назад и не помышлял об этом.
   — Ты-ы, — насмешливо сквозь слезный тон протянула она. — Да он тебя... одним мизинцем.
   — Поглядим. — Костя решительно шагнул к двери.
   — Тихо, тихо ты! — тревожно зашептала она, загородив ему дорогу. — Ошалел, дурачок! Не вздумай! Он — мужик против тебя. Ему тридцать. Старшина, сверхсрочник, — зачем-то сообщала она подробности.
   — Ну и что! Подумаешь — старшина! — громко сказал Костя. Ему стало обидно, что грозят старшиной.
   — Да тише ты! — испуганно простонала она. — Не губи ты меня. — И вдруг умоляюще, торопливо зашептала: — Не порть мне жизнь. Не стой на дороге. Он, может, женится.
   Это известие сразило его.
   — И я женюсь, — сказал Костя. Когда ехал сюда, он твердо решил жениться.
   — Глу-пенький, — с грустной нежностью протянула Люба. — Тебя мама за такую женитьбу... в угол поставит.
   — Я не боюсь. — Костя был полон решимости жениться.у
   — «Не боюсь», — в голосе ее послышалась горькая усмешка. — Говоришь-то как дите. — И вдруг злым, отчужденным голосом прошипела: — А ну катись отсюда, сосунок! Жених нашелся! Телок ты еще, а не жених.
   От жестокой обиды он задохнулся и не знал, что ответить.
   — Мне идти надо, я за дровами вышла. Стою тут с тобой, — раздраженно говорила она, и в голосе ее улавливалась тревога, боязнь.
   За дровами пошли вместе.
   В небольшом сарайчике держали дрова и водолазы. Наверное, они и оставили напиленные, наколотые и аккуратно сложенные в поленницы дрова. Костя хотел помочь ей.
   — Нет, я сама, — отказалась она и быстро набросала себе на руку поленьев. На минуту замерла с охапкой дров, тихо спросила: — Помнишь, на бревнах-то сидели? День Победы?
   — Помню, — у него дрогнуло сердце.
   — И я помню, — тоскливо сказала она.
   С охапкой дров шла Люба к бараку, а он собачонкой плелся за ней. Луна вышла из-за туч, ярко осветила промерзлый мир — засинел снег, побежали по пустынному полю тревожные тени облаков. Люба испугалась света, обернулась, освещенное лицо ее просительно исказилось.
   — Ты иди, Костик, иди, — увещевала она. — Мне жизнь надо строить. Такой случай. Может, повезет.
   — А как же я? — с тоской спросил он, жадно всматриваясь в такое родное и любимое лицо.
   — Го-ос-поди-и! — слезно простонала она. — Ну что мне с тобой делать! Да у тебя вся жизнь впереди. Еще девочку найдешь какую, чистую. Любовь будет, любить друг дружку будете.
   У нее перехватило горло, голос осекся, но она тут же поборола себя и решительно заявила:
    — И не околачивайся тут под окнами! Иди отсюда! Иди!
   Люба быстро вошла в барак. Гулко прозвучали в коридорной пустоте шаги, знакомо скрипнула ее дверь, и стихло все.
   Костя долго стоял на месте. «Садануть в окно поленом!» — с отчаянием подумал он. Вспомнил про бутылку в кармане, вытащил, вызванивая зубами о ледяное горлышко, отглотнул.
   Студеный ветер с моря жег лицо, пронизывал шинель. Надо было спасаться, но куда идти и где искать убежища, он не знал. Костя бесцельно зашагал по ледяному полю в сторону поселка.
   Была глухая ночь.
   Посреди поля он вдруг осознал, что идти ему некуда. Никакой попутной машины среди ночи он не поймает, чтобы возвратиться в город, только нарвется в Верхней Ваенге на патруль. Костя растерянно остановился, потоптался на месте, и ноги сами повернули назад. Там, в бараке, были нары. Там хоть не свищет ветер, можно перебиться до утра.
   Огонек в ее окне манил к себе. Когда Костя подошел к бараку, лампа у нее погасла. Ревность оглушила его. «А может, он ушел? — вдруг подумалось ему, и он схватился за эту спасительную соломинку. — Ну, конечно, ушёл, раз свет погас. Она спать легла».
   Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал — ревность захлестнула его.
   — Люба, это я! Открой! — кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. — Это я, Люба!
   Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо.
   — Уйди, проклятый! — простонала она. — Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный!
   — Люба, милая, — шептал он, пытаясь обнять ее. — Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба!
   — Да уйди ты, идиот! — крикнула она и затряслась в рыданиях.
   Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней.
   Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами.
   — Тискаетесь? — с прохрипом спросил он. — Мало тебе одного, на молоденького потянуло...
   Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову.
   — Не смейте так говорить! — крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины.
   — Ну ты... ссыкун! — зло прошипел мужчина. — Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет...
   — Не смейте! — взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. — Она хорошая! Она...
   Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», — мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха...
   Очнулся он от испуганного шепота:
   — Костик, ты живой? Костик!
   Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал.
   — Пойдем, миленький, подымайся, — шептала Люба, пытаясь поднять его. — Вот так, миленький, вот та-ак...
   Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито.
   В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу.
   — Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? — жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой.
   — Не-е.
   У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы.
   — Я думала — захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. — Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. — На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил?
   — Не-е.
   Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами.
   — Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?
    Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.
    — Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею.
   — У меня ром есть, — вспомнил он. — Там, в шинели.
   Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец.
   — Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься.
   Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества — консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула:
   — Унес бутылку-то! Не забы-ыл!
   Костя сказал в утешение:
   — Я и не хотел.
   — Уне-ес, — протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: — Счас я чаю.
   Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами.
   — Потерпи, Костик, потерпи, миленький, — приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее.
   Наконец он одолел чашку.
   — Ну как, лучше? Согрелся?
   Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное — теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене:
   — Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь?
   Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки.
   — Ну ложись.
   Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его:
   — Ты не думай. Ничего не было. Ложись.
   Она торопливо перестелила.
   И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик:
   — Чего уж. Не чужие.
   Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей.
   — Не надо, Костик, — бесконечно, усталым голосом сказала Люба. — Спи спокойно.
   Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила:
   — Господи, и зачем мы только с тобой встренулись?
   — Я люблю тебя. — Сладкие слезы подступили ему к горлу.
   — Нет, — выдохнула Люба. — Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка.
   — Люблю, — повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему.
   — В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, — с горечью пояснила она. — А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать.
   — К нему пойдешь? — догадался Костя и отодвинулся от нее.
   Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять:
   — Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость.
   Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое.
   — Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. — Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: — Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану.
   — Так это тот сержант? — удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал.
   — Тот. Он теперь старшиной стал.
   — У-у, гад! — Костя разом вспомнил все обиды. — И ты с ним...
   Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой.
   — А я девочек люблю, — сказала Люба и вдруг призналась: — У меня ведь дочка была.
   — Дочка? — удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. — Как дочка?
   — Так, дочка, — вздохнула Люба. — Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было.
   Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее.
   — Пойду, — обреченно вздохнула она. — В ножки упаду.
   — А как же я? — спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету.
   — Ты? — Люба еще крепче прижала его голову к себе. — Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, — тоскливо простонала она. — Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку.