Страница:
Долго сидели молча.
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
— Эй, Реутов! — окликнул мичман. — Ты где?
— Не отзывайся, — торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. — Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
— К бабам пошел, — хохотнул Лубенцов.
— Тебе бы только бабы, — недовольно проворчал мичман.
— А что! Время такое наступило. Теперь — мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
— Не на ком мне жениться, — угрюмо отозвался мичман.
— Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
— Выбирал уже...
— Не дождалась?
Мичман промолчал.
— Курва, значит, — зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. — Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
— Да ладно тебе, — незлобиво прервал его Кинякин. — Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
— Не знаю, — помедлив, признался Вадим. — Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
— Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
— Не знаю, что делать, — сказал Кинякин. — На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
— Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
— А ты как, не надумал? — обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
— Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду — не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
— Дело немудрое, — раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
— Вот как о нас, — тихо произнесла Люба. — Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие — все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
— Боюсь я вашего этого... чернявого.
— Лубенцова? — догадался Костя. — Злой он.
— Да нет, не злой, — сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
— Нет, злой, — повторила Люба. — Взглянет — ровно вилами тычет. Откуда он родом?
— С Урала.
— Вот поедет домой, девок перепятнает. — Она зябко поежилась. — Так, говоришь, могу я дровишек взять?
— Берите.
— Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. — Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все — день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него — Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, — шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. — Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!
Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана...
Все здесь было ей в диковинку, хотя жила она на Севере второй год. Жила, а все никак не могла привыкнуть, что когда летом ночь и надо быть темноте и звездам — медленно катит по небу низкое блеклое солнце, а родниково-чистый воздух серебристо светится и на сопках, на заливе лежит задумчивая тишь. И в этой прозрачной тишине, на открытых местах спят жилистые березки, изогнутые свирепыми арктическими ветрами, зеленеет жесткая трава, расстилается бесшумно-податливый мох, в котором утопает нога. И зовет куда-то эта даль, в какие-то счастливые края, где сбываются мечты, где человеку легко и отрадно...
В такие вечера Люба отдыхала еще и от преследующих глаз молодых и сильных парней. Юнцов, вроде Кости Реутова и его дружков, она в расчет не брала, а вот такие, как Вадим... Этот глядит, будто донага раздевает. И она почему-то боится его, что-то в нем есть, холодинка какая-то, и это пугает. Чуяла: тут ухом не зевай и глазом дозорь!
Не раз уж он захаживал к ней в комнату, придумав какое-нибудь заделье, тары-бары разводил, правда, не охальничал, но все думки его, все помыслы на лице были написаны. Ох, видать, не к одному девичьему сердцу размел он дорожку своими клешами да ленточками с якорями! И знала, чуяла она, что просто так он не отступится, не из тех. И потому была начеку, держала ушки на макушке.
И все же перехватил он ее в сопках. Как из-под земли вырос. У нее сердце оборвалось, хотя и неробкого десятка была.
— Гуляешь? — улыбнулся он.
— Гуляю, — ответно улыбнулась Люба, а сама зырк-зырк по сторонам — нет ли где живой души, случь чего на помощь звать.
— Я вот тоже.
— Ну пойдем вместе, домой уж пора. — Люба думала решить все мирно.
— Куда торопиться-то. Что у тебя, семеро по лавкам бегают?
— Устала за день, ноги не держат.
— Не держали бы — по сопкам не ходила, — все еще не отпуская с лица улыбки, сказал он.
— Да я вот за веточками только.
Люба показала на букетик из тонких красноватых прутиков, усыпанных крохотными зелеными листочками. А сама опять повела глазом по сторонам: в узком месте перехватил он ее.
— Не бойся, — усмехнулся Лубенцов, поняв ее взгляд.
— Я и не боюсь. Что ты — зверь, что ль!
— Не зверь — это точно. А бояться — боишься, вижу.
Люба поняла, что долго так разговаривать нельзя, надо идти. И шагнула. Он преградил дорогу. Люба оробела.
— Спросить хочу: что ты меня избегаешь?
Люба набралась духу, знала — обидит его:
— Не держи на меня сердца, Вадим. Не ту тропинку топчешь.
Лубенцов потемнел лицом, сдвинул брови, и Люба безотчетно отметила, что красив он. Высок, да строен, да ладно скроен. Плечами бог не обидел. И волос темнее ночи, и брови черные вразлет. Сверкнет глазом из-под них — огнем прожжет. Другая за честь посчитала бы, а у нее вот не лежит душа. Чем-то похож он был на того, кто надсмеялся над ней тогда, давно уж теперь. Может, поэтому и не могла принять она ухаживания Лубенцова.
— За правду сердца держать не стану, — хмуро сказал Лубенцов. — Только какого принца ждешь? Чего ты ломаешься? Не девка ж, я думаю, — усмехнулся он.
— Не девка, — вспыхнула Люба. — Давно, уж не девка, Вадим. И принца мне не надо. Где он — принц?
Он вдруг крепко взял ее за руку. Люба почувствовала его силу и напряженность.
— Не трожь, Вадим. Не дамся, — тихо сказала она.
Лубенцов понял — не дастся. Отпустил руку. Глухо обронил:
— Иди. Иди от греха подальше.
Люба пошла, еще не веря, что отпустил ее Вадим, и чувствуя плечами его взгляд. Чутко слушала спиной: если шагнет за ней — она побежит.
Только в бараке, у себя в комнате, перевела дух. Счастливо отделалась, можно сказать. Он же здоров, как бугай. У него плечи вон какие крутые и шея столбом. У неё и сил-то не хватило б. Перепугал все же ее — до сих пор поджилки трясутся. «Мичману пожалиться? — подумала Люба, но тут же усмехнулась. — Что он, мичман-то, отец ему, что ли».
Увидела в окно, как от причала идут уставшие водолазы — вторая смена кончилась. Костя Реутов, шаркая подошвами сапог и наклонив непокрытую русоволосую голову, молча слушал что-то говоривших Хохлова и Дергушина. И столько было во всей его фигуре усталости и отрешенности, что будто шел он один и никого рядом с ним не было.
Люба вдруг вспомнила, как в один из вечеров Лубенцов, сидя у нее, рассказал про Костю Реутова. Она ушам своим не поверила. Неужто такое стряслось с этим мальчиком! «Все мы по краю ходим, — намекнул тогда Вадим. — Со всяким из нас может случиться». Люба понимала: он тогда на жалость бил. Есть такой прием у мужиков — разжалобить бабу, а самому своего добиться. Уж она-то знает это. И Люба не поверила ему, думая, что это он так, для туману. А сейчас, глядя на отрешенно молчавшего Костю, — поверила.
Но мысль про Костю мелькнула и пропала, как только прошли водолазы, и Люба опять зябко повела плечами, вспомнив пристальный взгляд Лубенцова. Опять подумала, что жизнь ее теперь осложнилась. Всякий раз с ней такое бывает. Куда ни приедет — мужики липнут, как мухи на мед...
Люба видела, как Вадим вернулся из сопок, прошел мимо ее окна, не повернув головы. А ей вдруг жаль стало его, что вот невольно причинила боль. Но ведь сердцу не прикажешь...
Не спалось.
Сидела Люба у раскрытого окна, смотрела на холодный блекло-синий залив, похожий на огромную лужу снятого молока, на каменистые сопки противоположного берега, и чувство одиночества и затерянности на краю земли вновь охватило ее. Жалость к себе заполнила сердце, жалость к своей нескладной жизни, к своей ломаной судьбе. Что она видала за свой век? А ничего! Все работала да горе мыкала. И не к кому было прислониться душой, погреться у огонька, по-бабьи, со слезой, пожаловаться, зная наперед, что тебя поймут, обласкают, найдут целебное слово. Все сама да сама, все сильной надо быть, а так хочется, чтобы кто-то позаботился о тебе, так хочется побыть слабой, зная, что рядом друг, защитит, не даст в обиду.
Как нескладно сложилась ее жизнь! В девках, на покосе, изнасиловал ее деревенский кузнец, имевший уже троих детей. Руки накладывала на себя, но успели вытащить из омута. Кузнец потом валялся в ногах, валялась и жена его, хворая, молили пожалеть детишек, не доводить дело до суда. Сжалилась Люба, не лишила троих сопливых девчонок кормильца. Уехала в город, подальше от стыда, от молвы. Уехала с замороженным сердцем, и весь свет был черен. Нанялась на стройку разнорабочей, таскала по этажам кирпичи, жилы вытягивала. И все казалось попервоначалу, что знают товарки о ее стыде, молчат только, случая ждут на смех поднять.
Скоро ли, долго ли, а обжилась она в большом городе, пообтерлась, побойчее стала. И уж никто из своих деревенских не узнал бы в шустрой востроглазой работнице стройки когда-то тихую, по-сельски застенчивую Любу.
На свою беду влюбилась в парня форсистого, чем-то похожего на Лубенцова — такого же чернявого да красивого. А он побаловался с ней да и бросил. Девочку на память оставил. Недолго жила дочка, бог прибрал. И опять закаменела Люба, тоску на подружек в общежитии наводила, будто неживая была.
Перетерпела и это горе и на жизнь стала смотреть просто. И мужиками уже не брезговала. Бойкость появилась, языкастость, легкость. Эх, завей горе веревочкой! Однова живем! В горькие минуты корила себя, презирала за вольность и неразборчивость. И все погреться возле кого хотела, все надеялась семью завести. А попадались или пьянчужки, или драчуны. И сама уходила, и от нее уходили.
Чего только не было в ее жизни, чего только не натерпелась за свои двадцать-то восемь лет! Озябло сердце. И мотало ее с места на место, с края в край. В войну осталась совсем одна. Из деревни письмо пришло, уже после освобождения родных калужских мест. Сообщала уцелевшая соседка, что вся родня Любина загинула под немцем и дом их спалили...
Долго и горестно думала Люба о своей жизни, а за окном была прекрасная северная ночь. Зачарованно-тихая, призрачно-светлая пала она на землю, и белым-бело, как днем. И тихо плакала Люба...
Водолазы по-прежнему работали без выходных в две смены — с утра до ночи. Каждый день Костю одевали в скафандр. Вдыхая привычный запах резины водолазной рубахи, мокрого железа и окисленной меди шлема, гремел по палубе пудовыми водолазными галошами на свинцовой подошве, снова и снова ощущая на своих плечах тяжесть скафандра. Все это было давно привычным, давно знакомым, и уже не вызывало никаких чувств.
Несколько ряжей были установлены на «постель», пустоту их заполняли камнями. Уже появились первые контуры нового причала.
— Шевелись, бравые солдаты-швейки! — покрикивал сержант на парней, таскавших носилками камни с берега и ссыпавших их в колодцы ряжей. Солдаты бегали по сходням то на берег, то на ряжи. Они вспотели, пораздевались, а сержант, красуясь перед Любой, покрикивал на подчиненных, подгонял.
Под водою был Лубенцов, а Костя стоял на шланг-сигнале. Здесь же, на корме бота, примостился и Димка Дергушин. Он латал водолазную рубаху, у которой накануне под водой порвал рукавицу и получил за это нагоняй от мичмана. Теперь он наклеивал заплату и, воспользовавшись отсутствием мичмана на боте, философствовал:
— Я думаю, пора всех старослужащих увольнять. Они нам теперь житья не дадут. Скоро строевые занятия введут, уставы зубрить заставят, отрабатывать «подход» и «отход» от командира, учиться козырять по уставу.
Костя слушал Димку вполуха, не спуская глаз с Любы. Она на плотах замеряла железной рейкой глубину, записывала цифры в свою книжечку, потом бежала по шатким сходням на берег, о чем-то толковала с сержантом, обмеряла ряжи и снова что-то записывала.
С того вечера, как посидели они на бревнах в День Победы, Костя почему-то чувствовал волнение, когда видел ее, и даже ждал, когда Люба появится на плотах или на берегу, следил за ней украдкой. Он не мог объяснить, зачем это делает, но ему нравилось видеть ее.
— А мичман собирается остаться на сверхсрочную, — продолжал Димка. — Я слышал, как он говорил Лубенцову: «Чего мне дома делать? Кто меня ждет? А тут я всех знаю и меня все знают».
— Костя, подбери шланг-сигнал! — приказал Игорь, выглядывая из кубрика на корме — он сидел на телефоне и следил за манометром, показывающим давление воздуха в баллонах.
Костя, подбирая шланг-сигнал, услышал, как сержант что-то сказал на плоту, и среди солдат вспыхнул какой-то неловкий смешок. Он не расслышал, что именно сказал сержант, но по взглядам солдат, которые все, как один, уставились на Костю, понял, что сказано что-то о нем. Сержант, ухмыляясь, поднимался по шаткой сходне с плота на ряж и постукивал по начищенному голенищу прутиком.
— Эй! — окликнул его Димка. — Погоди-ка! Димка бросил на палубу водолазную рубаху и, одним махом преодолев трап, взвился с бота на стенку причала.
Сержант обернулся с еще не истаявшей улыбкой и ждал Дергушина. До Кости донесло злое шипенье Димки:
— Ты, гад, еще слово — и будешь купаться!
Сержант удивленно округлил глаза, улыбка медленно сползла с губ.
— Ты-ы?.. — холодно протянул он, насмешливо окидывая нескладную, еще по-мальчишески жидкую фигуру Димки.
— Я! — выдохнул Димка и схватил камень с носилок, которые проносили мимо солдаты. — Еще слово! — и капут тебе!
Тощий, с оттопыренными ушами Димка был смешон и нелеп против статного крепкого сержанта, но в побледневшем лице его было столько решимости, столько напора, что всем стало ясно — он пойдет на все. Наступила напряженная тишина. Сержант, не спуская прищуреных глаз с камня, зажатого в руке Димки, сглотнул комок в горле.
Дергушин обвел всех солдат уничтожающе презрительным взглядом и на высокой звенящей ноте выкрикнул:
— Гады вы! Вам, бы так!
И яростно запустил камнем в воду. Брызги обдали сержанта, запятнали его наглаженную. гимнастерку и начищенные сапоги. Он молча вытер лицо рукой.
Димка сбежал по трапу на бот. Солдаты, прекратив работу, смотрели то на Дергушина, то на сержанта. Сержант стряхнул брызги с гимнастерки и начальственно прикрикнул:
— А ну за работу! Чего встали!
И решительным шагом сошел по сходне на берег.
Неизвестно как, но о недуге Кости узнали и солдаты. Они поглядывали на него, перешептывались. Костя давно уже почуял неладное, стыдился этих откровенно любопытных взглядов, страдал, не зная, что делать, как избавиться от настырного интереса людей...
Через полчаса на бот, по-птичьи подскакивая на ходу, примчался разгневанный мичман. Еще не успев ступить ногой на палубу, он закричал:
— Что тут такое! Ты что, под трибунал захотел?
Димка спокойно клеил рубаху, будто слова мичмана его не касались.
— Ты что делаешь? Я тебя спрашиваю! — Кинякин грозно навис над Дергушиным.
— Клею, — спокойно ответил Димка.
— Я тебе дам «клею»! Я тебе!.. — мичман задохнулся. — Ты с ума спятил — с камнем на людей бросаться!
— Зря, конечно, — кивнул Димка.
— Еще бы! — мичман сбавил тон, в общем-то он быстро отходил, если человек признавал свою вину.
— Зря, — продолжал Димка. — Надо было все же врезать ему, чтоб другим неповадно было.
Кинякин опешил на мгновенье и опять взвился:
— Ну не сносить тебе головы, Дергушин! Знаешь, чем это пахнет — поднять руку на командира?
— Сволочь он, а не командир, — твердо сказал Димка и припечатал прорезиненную заплату на потертый локоть водолазной рубахи.
— Это я и без тебя знаю, — вдруг согласился мич-М,ан. — Но он же жаловаться собирается. Рапорт писать.
— Хрен с ним, пусть пишет, — равнодушно пожал плечами Димка.
— Тебе — хрен, а мне его уговаривать.
— Не уговаривайте.
— «Не уговаривайте»! Ловок ты, да дурен. Что ж ты думаешь, так я и отдам тебя кому попало на съеденье! — И попросил: — Извинись перед ним. И все шито-крыто.
— А это он видал! — Димка показал фигу. Кинякин устало провел рукой по лицу и раздумчиво сказал сам себе:
— Останусь я на сверхсрочную и буду всю жизнь с такими вот архаровцами здоровье гробить. Раньше времени в деревянный бушлат обрядят, — Переспросил: — Не пойдешь извиняться?
— Не пойду, — отрубил Димка. Кинякин сокрушенно покачал головой.
— А мне придется. За тебя. Если он начальству донесет — кисло тебе будет. — Мичман немного поразмыслил, сказал: — Я скажу ему, что наказал тебя своею властью. Три наряда тебе, выдраишь весь барак.
Димка хмыкнул в ответ.
— Ты слыхал, что я сказал? — взорвался мичман. — А ну встать!
Дергушин встал, вытянулся по стойке «смирно».
— Есть три наряда, товарищ мичман.
— Вот так, — удовлетворенно кивнул Кинякин и посмотрел, на Костю, у которого тряслись губы и багровыми пятнами покрылись щеки. Он пытался сделать вид, что все это его не касается, но у него не получалось.
«Нет, надо что-то делать! — горестно подумал мичман о Косте. — Пропадет парень». Но что делать, как помочь, мичман не знал. Правда, давно уж он лелеял одну думку, да все не знал, как ее осуществить. Теперь же, видя тоскливо-загнанный взгляд Кости, решил не откладывать больше этого дела в дальний ящик.
Мичман частенько захаживал к Любе. Оба деревенские, они быстро нашли общий язык, вспоминали каждый свои места, обоих тянуло домой, хотя из мест они были разных: мичман с Вологодщины, а Люба с калужской земли. Люба чувствовала себя с мичманом хорошо и просто, будто со старшим братом, знала, что он не охальник и ходит к ней не с тайными мыслями, а просто душой погреться, в домашней обстановке побыть, от которой за годы службы и войны отвык, но сердцем тянулся. Он ей то ходики на стене починит, то у стула ножку поправит, то гвоздь вобьет. «Вам бы, Артем Николаевич, по хозяйству заниматься, а вы в воду лазите», — говорила Люба ему. «Я дома, бывало, все починю, каждый гвоздик в дело шел. Люблю чинить-ладить», — сознавался мичман. Был он из глухой деревни. Любил девушку, но не дождалась она его, выскочила замуж, укатила в город. Люба сердцем услышала, что любит он ту девушку до сих пор. Из однолюбов он. Ей бы, Любе, такую любовь! Не поняла та, мимо счастья прошла, глупая.
Чаевничали они вечерами под мирную беседу, советовались, делились новостями, и мичману хорошо было в чистой горенке с деревенскими тряпичными половичками на свежевымытом полу, с цветками в консервных банках на подоконнике, с наглаженными кружевными накидками на подушках — во всем чувствовалась расторопная и опрятная женская рука.
И давно уж рассказали они друг другу все о себе и мичман знал горемычную долю Любы.
А тут стал он примечать, что Люба интересуется Костей, все про него расспрашивает, все выпытывает. Будто бы ненароком, а все разговор на Костю поворачивает. «Неспроста это», — смекнул мичман. Вот тогда-то и зародилась у него мысль, что Люба могла бы помочь выправиться парню. Только как подступиться к этому вопросу, мичман не знал, да и совестно было. А что Люба явный интерес к парню проявляет — тут и дураку видно. Все зыркает в него глазом. Не раз мичман перехватывал этот взгляд. «Хорошо бы вот...» — думал он. Хорошо-то хорошо, да только как все это сделать? Тут мичман вставал в тупик.
Не одну ночку поворочался он на нарах, обмозговывая, как бы так уладить это щекотливое дельце, как бы так подступиться к Любе и половчее спеленать ее, чтобы и не вытурила под горячую руку и чтоб дело было обтяпано. И ничего не придумал, как начать с бутылки, а там — куда кривая вывезет.
И сегодня, после того что произошло на ряжах, мичман решился: «А-а, была не была! Что, убудет ее, что ли!»
Вечером, едва Люба успела подтереть пол, как ввалился к ней мичман.
— Любовь Андреевна, я к тебе по делу! — бухнул он с порога.
— Проходите, Артем Николаевич, проходите, — запела Люба и, привечая гостя, обмахнула полотенцем стул. — Садитесь, всегда рады вам.
Кинякин вытер сапоги о мокрую тряпку у порога, осторожно, боясь наследить, прошел по чистым половичкам к столу и уселся на венский стул с изогнутыми ножками, невесть откуда залетавший сюда, в этот барак на краю света.
— Я, значица, вот... — Мичман запнулся, поиграл желваками на скулах. — Дельце тут одно...
И выставил бутылку на стол. Пока шел сюда, все было просто, а как настал момент сказать — зачем, так вспотел мичман.
— Дело, значица, такое...
Мичман смущенно кашлянул в кулак. «Вот, черт, как же начать!»
— Да уж вижу, Артем Николаевич, какое дело.
Глаза Любы настороженно сузились. Уж больно необычен был этот приход, и сам мичман какой-то взволнованный и вроде бы не в своей тарелке. «Неужто подсыпается?» — подумала Люба с удивлением. Недавно с Лубенцовым разговор был, и вот — на тебе! Вот уж от кого не ожидала. Уж кто-кто, но мичман! Люба уважала его, чувствуя в нем и доброту, и совестливость. А тут вон как дело оборачивается! Все же мужик — он мужиком и остается: мимо бабы, не скосив глаз, не пройдет. Ишь, поллитру притащил, голубчик!
И Люба сразу от ворот поворот произвела:
— Только забирайте-ка вашу бутылочку, дорогой Артем Николаевич, и... скатеркой дорожка!
— Погоди, — опешил мичман. — Я же еще и не сказал...
Лысина его вспотела. Когда Кинякин волновался, у него почему-то всегда потела лысина.
«Вот, черт, так и знал — сердце вещало, что неправильно поймут его. Поди, думает, что он сам, к ней клинья бьет». И, набравшись духу, мичман брякнул:
— Ты бы это... пригласила бы Костю нашего. На чай. Потолковала б с ним... хм. Парень-то мается. И до греха недолго. Боюсь я за него. Ему женское... хм... слово надо.
Мичман запинался, вытирал вспотевшие ладони о штаны и все хотел, чтоб Люба сама догадалась, что к чему.
А у Любы глаза на лоб полезли. Щеки, уши, открытая белая шея пошли красными пятнами. Когда кровь схлынула, когда Люба пришла в себя, она по-гусиному зашипела:
— Я тебе что!.. А? Жук навозный! Чего удумал! Да я тебя!... А ну катись отсюда, гад ползучий!
— Ты погоди, погоди! Ты уразумей, — пытался еще что-то втолковать ей мичман.
— Я уразумела! Это ты уразумей, кобель плешивый! — Глаза ее косили от ярости, и взгляд был текуч и ускользающ.
— Дело-то общественное, чего ты взъярилась? — увещевал мичман и, сказав это, понял — совсем не в те ворота въехал.
— Общественное! — задохнулась от возмущения Люба. — Я тебе дам «общественное»! Ах ты пес бесстыжий! Да как язык-то у тебя повернулся такое предлагать?!
Люба схватила подвернувшуюся под руку сковородку. Белая, зло ощерясь мелкими плотными зубами, она наступала.
И мичман дрогнул. Он пятился, не упуская из виду сковородку.
— Белены объелась! Чего взъярилась-то? Я к тебе как к сознательному человеку, а ты!.. — пытаясь еще сохранить достоинство, вразумлял ее Кинякин.
— «К человеку!» — захлебнулась словами Люба, наступая на него широкой грудью. — Змей подколодный, чурбак осиновый! Убью!
Люба запустила сквородкой, мичман увернулся. Сковорода тяжко грохнула в стену, посыпалась штукатурка. Кинякин снарядом вылетел в коридор, захлопнул дверь, прижал спиной. «Убила бы, — подумал он. — Голову расколоть можно, чугун ведь. Вот сука!»
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
— Эй, Реутов! — окликнул мичман. — Ты где?
— Не отзывайся, — торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. — Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
— К бабам пошел, — хохотнул Лубенцов.
— Тебе бы только бабы, — недовольно проворчал мичман.
— А что! Время такое наступило. Теперь — мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
— Не на ком мне жениться, — угрюмо отозвался мичман.
— Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
— Выбирал уже...
— Не дождалась?
Мичман промолчал.
— Курва, значит, — зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. — Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
— Да ладно тебе, — незлобиво прервал его Кинякин. — Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
— Не знаю, — помедлив, признался Вадим. — Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
— Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
— Не знаю, что делать, — сказал Кинякин. — На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
— Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
— А ты как, не надумал? — обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
— Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду — не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
— Дело немудрое, — раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
— Вот как о нас, — тихо произнесла Люба. — Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие — все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
— Боюсь я вашего этого... чернявого.
— Лубенцова? — догадался Костя. — Злой он.
— Да нет, не злой, — сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
— Нет, злой, — повторила Люба. — Взглянет — ровно вилами тычет. Откуда он родом?
— С Урала.
— Вот поедет домой, девок перепятнает. — Она зябко поежилась. — Так, говоришь, могу я дровишек взять?
— Берите.
— Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. — Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все — день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него — Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, — шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. — Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!
Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана...
Все здесь было ей в диковинку, хотя жила она на Севере второй год. Жила, а все никак не могла привыкнуть, что когда летом ночь и надо быть темноте и звездам — медленно катит по небу низкое блеклое солнце, а родниково-чистый воздух серебристо светится и на сопках, на заливе лежит задумчивая тишь. И в этой прозрачной тишине, на открытых местах спят жилистые березки, изогнутые свирепыми арктическими ветрами, зеленеет жесткая трава, расстилается бесшумно-податливый мох, в котором утопает нога. И зовет куда-то эта даль, в какие-то счастливые края, где сбываются мечты, где человеку легко и отрадно...
В такие вечера Люба отдыхала еще и от преследующих глаз молодых и сильных парней. Юнцов, вроде Кости Реутова и его дружков, она в расчет не брала, а вот такие, как Вадим... Этот глядит, будто донага раздевает. И она почему-то боится его, что-то в нем есть, холодинка какая-то, и это пугает. Чуяла: тут ухом не зевай и глазом дозорь!
Не раз уж он захаживал к ней в комнату, придумав какое-нибудь заделье, тары-бары разводил, правда, не охальничал, но все думки его, все помыслы на лице были написаны. Ох, видать, не к одному девичьему сердцу размел он дорожку своими клешами да ленточками с якорями! И знала, чуяла она, что просто так он не отступится, не из тех. И потому была начеку, держала ушки на макушке.
И все же перехватил он ее в сопках. Как из-под земли вырос. У нее сердце оборвалось, хотя и неробкого десятка была.
— Гуляешь? — улыбнулся он.
— Гуляю, — ответно улыбнулась Люба, а сама зырк-зырк по сторонам — нет ли где живой души, случь чего на помощь звать.
— Я вот тоже.
— Ну пойдем вместе, домой уж пора. — Люба думала решить все мирно.
— Куда торопиться-то. Что у тебя, семеро по лавкам бегают?
— Устала за день, ноги не держат.
— Не держали бы — по сопкам не ходила, — все еще не отпуская с лица улыбки, сказал он.
— Да я вот за веточками только.
Люба показала на букетик из тонких красноватых прутиков, усыпанных крохотными зелеными листочками. А сама опять повела глазом по сторонам: в узком месте перехватил он ее.
— Не бойся, — усмехнулся Лубенцов, поняв ее взгляд.
— Я и не боюсь. Что ты — зверь, что ль!
— Не зверь — это точно. А бояться — боишься, вижу.
Люба поняла, что долго так разговаривать нельзя, надо идти. И шагнула. Он преградил дорогу. Люба оробела.
— Спросить хочу: что ты меня избегаешь?
Люба набралась духу, знала — обидит его:
— Не держи на меня сердца, Вадим. Не ту тропинку топчешь.
Лубенцов потемнел лицом, сдвинул брови, и Люба безотчетно отметила, что красив он. Высок, да строен, да ладно скроен. Плечами бог не обидел. И волос темнее ночи, и брови черные вразлет. Сверкнет глазом из-под них — огнем прожжет. Другая за честь посчитала бы, а у нее вот не лежит душа. Чем-то похож он был на того, кто надсмеялся над ней тогда, давно уж теперь. Может, поэтому и не могла принять она ухаживания Лубенцова.
— За правду сердца держать не стану, — хмуро сказал Лубенцов. — Только какого принца ждешь? Чего ты ломаешься? Не девка ж, я думаю, — усмехнулся он.
— Не девка, — вспыхнула Люба. — Давно, уж не девка, Вадим. И принца мне не надо. Где он — принц?
Он вдруг крепко взял ее за руку. Люба почувствовала его силу и напряженность.
— Не трожь, Вадим. Не дамся, — тихо сказала она.
Лубенцов понял — не дастся. Отпустил руку. Глухо обронил:
— Иди. Иди от греха подальше.
Люба пошла, еще не веря, что отпустил ее Вадим, и чувствуя плечами его взгляд. Чутко слушала спиной: если шагнет за ней — она побежит.
Только в бараке, у себя в комнате, перевела дух. Счастливо отделалась, можно сказать. Он же здоров, как бугай. У него плечи вон какие крутые и шея столбом. У неё и сил-то не хватило б. Перепугал все же ее — до сих пор поджилки трясутся. «Мичману пожалиться? — подумала Люба, но тут же усмехнулась. — Что он, мичман-то, отец ему, что ли».
Увидела в окно, как от причала идут уставшие водолазы — вторая смена кончилась. Костя Реутов, шаркая подошвами сапог и наклонив непокрытую русоволосую голову, молча слушал что-то говоривших Хохлова и Дергушина. И столько было во всей его фигуре усталости и отрешенности, что будто шел он один и никого рядом с ним не было.
Люба вдруг вспомнила, как в один из вечеров Лубенцов, сидя у нее, рассказал про Костю Реутова. Она ушам своим не поверила. Неужто такое стряслось с этим мальчиком! «Все мы по краю ходим, — намекнул тогда Вадим. — Со всяким из нас может случиться». Люба понимала: он тогда на жалость бил. Есть такой прием у мужиков — разжалобить бабу, а самому своего добиться. Уж она-то знает это. И Люба не поверила ему, думая, что это он так, для туману. А сейчас, глядя на отрешенно молчавшего Костю, — поверила.
Но мысль про Костю мелькнула и пропала, как только прошли водолазы, и Люба опять зябко повела плечами, вспомнив пристальный взгляд Лубенцова. Опять подумала, что жизнь ее теперь осложнилась. Всякий раз с ней такое бывает. Куда ни приедет — мужики липнут, как мухи на мед...
Люба видела, как Вадим вернулся из сопок, прошел мимо ее окна, не повернув головы. А ей вдруг жаль стало его, что вот невольно причинила боль. Но ведь сердцу не прикажешь...
Не спалось.
Сидела Люба у раскрытого окна, смотрела на холодный блекло-синий залив, похожий на огромную лужу снятого молока, на каменистые сопки противоположного берега, и чувство одиночества и затерянности на краю земли вновь охватило ее. Жалость к себе заполнила сердце, жалость к своей нескладной жизни, к своей ломаной судьбе. Что она видала за свой век? А ничего! Все работала да горе мыкала. И не к кому было прислониться душой, погреться у огонька, по-бабьи, со слезой, пожаловаться, зная наперед, что тебя поймут, обласкают, найдут целебное слово. Все сама да сама, все сильной надо быть, а так хочется, чтобы кто-то позаботился о тебе, так хочется побыть слабой, зная, что рядом друг, защитит, не даст в обиду.
Как нескладно сложилась ее жизнь! В девках, на покосе, изнасиловал ее деревенский кузнец, имевший уже троих детей. Руки накладывала на себя, но успели вытащить из омута. Кузнец потом валялся в ногах, валялась и жена его, хворая, молили пожалеть детишек, не доводить дело до суда. Сжалилась Люба, не лишила троих сопливых девчонок кормильца. Уехала в город, подальше от стыда, от молвы. Уехала с замороженным сердцем, и весь свет был черен. Нанялась на стройку разнорабочей, таскала по этажам кирпичи, жилы вытягивала. И все казалось попервоначалу, что знают товарки о ее стыде, молчат только, случая ждут на смех поднять.
Скоро ли, долго ли, а обжилась она в большом городе, пообтерлась, побойчее стала. И уж никто из своих деревенских не узнал бы в шустрой востроглазой работнице стройки когда-то тихую, по-сельски застенчивую Любу.
На свою беду влюбилась в парня форсистого, чем-то похожего на Лубенцова — такого же чернявого да красивого. А он побаловался с ней да и бросил. Девочку на память оставил. Недолго жила дочка, бог прибрал. И опять закаменела Люба, тоску на подружек в общежитии наводила, будто неживая была.
Перетерпела и это горе и на жизнь стала смотреть просто. И мужиками уже не брезговала. Бойкость появилась, языкастость, легкость. Эх, завей горе веревочкой! Однова живем! В горькие минуты корила себя, презирала за вольность и неразборчивость. И все погреться возле кого хотела, все надеялась семью завести. А попадались или пьянчужки, или драчуны. И сама уходила, и от нее уходили.
Чего только не было в ее жизни, чего только не натерпелась за свои двадцать-то восемь лет! Озябло сердце. И мотало ее с места на место, с края в край. В войну осталась совсем одна. Из деревни письмо пришло, уже после освобождения родных калужских мест. Сообщала уцелевшая соседка, что вся родня Любина загинула под немцем и дом их спалили...
Долго и горестно думала Люба о своей жизни, а за окном была прекрасная северная ночь. Зачарованно-тихая, призрачно-светлая пала она на землю, и белым-бело, как днем. И тихо плакала Люба...
Водолазы по-прежнему работали без выходных в две смены — с утра до ночи. Каждый день Костю одевали в скафандр. Вдыхая привычный запах резины водолазной рубахи, мокрого железа и окисленной меди шлема, гремел по палубе пудовыми водолазными галошами на свинцовой подошве, снова и снова ощущая на своих плечах тяжесть скафандра. Все это было давно привычным, давно знакомым, и уже не вызывало никаких чувств.
Несколько ряжей были установлены на «постель», пустоту их заполняли камнями. Уже появились первые контуры нового причала.
— Шевелись, бравые солдаты-швейки! — покрикивал сержант на парней, таскавших носилками камни с берега и ссыпавших их в колодцы ряжей. Солдаты бегали по сходням то на берег, то на ряжи. Они вспотели, пораздевались, а сержант, красуясь перед Любой, покрикивал на подчиненных, подгонял.
Под водою был Лубенцов, а Костя стоял на шланг-сигнале. Здесь же, на корме бота, примостился и Димка Дергушин. Он латал водолазную рубаху, у которой накануне под водой порвал рукавицу и получил за это нагоняй от мичмана. Теперь он наклеивал заплату и, воспользовавшись отсутствием мичмана на боте, философствовал:
— Я думаю, пора всех старослужащих увольнять. Они нам теперь житья не дадут. Скоро строевые занятия введут, уставы зубрить заставят, отрабатывать «подход» и «отход» от командира, учиться козырять по уставу.
Костя слушал Димку вполуха, не спуская глаз с Любы. Она на плотах замеряла железной рейкой глубину, записывала цифры в свою книжечку, потом бежала по шатким сходням на берег, о чем-то толковала с сержантом, обмеряла ряжи и снова что-то записывала.
С того вечера, как посидели они на бревнах в День Победы, Костя почему-то чувствовал волнение, когда видел ее, и даже ждал, когда Люба появится на плотах или на берегу, следил за ней украдкой. Он не мог объяснить, зачем это делает, но ему нравилось видеть ее.
— А мичман собирается остаться на сверхсрочную, — продолжал Димка. — Я слышал, как он говорил Лубенцову: «Чего мне дома делать? Кто меня ждет? А тут я всех знаю и меня все знают».
— Костя, подбери шланг-сигнал! — приказал Игорь, выглядывая из кубрика на корме — он сидел на телефоне и следил за манометром, показывающим давление воздуха в баллонах.
Костя, подбирая шланг-сигнал, услышал, как сержант что-то сказал на плоту, и среди солдат вспыхнул какой-то неловкий смешок. Он не расслышал, что именно сказал сержант, но по взглядам солдат, которые все, как один, уставились на Костю, понял, что сказано что-то о нем. Сержант, ухмыляясь, поднимался по шаткой сходне с плота на ряж и постукивал по начищенному голенищу прутиком.
— Эй! — окликнул его Димка. — Погоди-ка! Димка бросил на палубу водолазную рубаху и, одним махом преодолев трап, взвился с бота на стенку причала.
Сержант обернулся с еще не истаявшей улыбкой и ждал Дергушина. До Кости донесло злое шипенье Димки:
— Ты, гад, еще слово — и будешь купаться!
Сержант удивленно округлил глаза, улыбка медленно сползла с губ.
— Ты-ы?.. — холодно протянул он, насмешливо окидывая нескладную, еще по-мальчишески жидкую фигуру Димки.
— Я! — выдохнул Димка и схватил камень с носилок, которые проносили мимо солдаты. — Еще слово! — и капут тебе!
Тощий, с оттопыренными ушами Димка был смешон и нелеп против статного крепкого сержанта, но в побледневшем лице его было столько решимости, столько напора, что всем стало ясно — он пойдет на все. Наступила напряженная тишина. Сержант, не спуская прищуреных глаз с камня, зажатого в руке Димки, сглотнул комок в горле.
Дергушин обвел всех солдат уничтожающе презрительным взглядом и на высокой звенящей ноте выкрикнул:
— Гады вы! Вам, бы так!
И яростно запустил камнем в воду. Брызги обдали сержанта, запятнали его наглаженную. гимнастерку и начищенные сапоги. Он молча вытер лицо рукой.
Димка сбежал по трапу на бот. Солдаты, прекратив работу, смотрели то на Дергушина, то на сержанта. Сержант стряхнул брызги с гимнастерки и начальственно прикрикнул:
— А ну за работу! Чего встали!
И решительным шагом сошел по сходне на берег.
Неизвестно как, но о недуге Кости узнали и солдаты. Они поглядывали на него, перешептывались. Костя давно уже почуял неладное, стыдился этих откровенно любопытных взглядов, страдал, не зная, что делать, как избавиться от настырного интереса людей...
Через полчаса на бот, по-птичьи подскакивая на ходу, примчался разгневанный мичман. Еще не успев ступить ногой на палубу, он закричал:
— Что тут такое! Ты что, под трибунал захотел?
Димка спокойно клеил рубаху, будто слова мичмана его не касались.
— Ты что делаешь? Я тебя спрашиваю! — Кинякин грозно навис над Дергушиным.
— Клею, — спокойно ответил Димка.
— Я тебе дам «клею»! Я тебе!.. — мичман задохнулся. — Ты с ума спятил — с камнем на людей бросаться!
— Зря, конечно, — кивнул Димка.
— Еще бы! — мичман сбавил тон, в общем-то он быстро отходил, если человек признавал свою вину.
— Зря, — продолжал Димка. — Надо было все же врезать ему, чтоб другим неповадно было.
Кинякин опешил на мгновенье и опять взвился:
— Ну не сносить тебе головы, Дергушин! Знаешь, чем это пахнет — поднять руку на командира?
— Сволочь он, а не командир, — твердо сказал Димка и припечатал прорезиненную заплату на потертый локоть водолазной рубахи.
— Это я и без тебя знаю, — вдруг согласился мич-М,ан. — Но он же жаловаться собирается. Рапорт писать.
— Хрен с ним, пусть пишет, — равнодушно пожал плечами Димка.
— Тебе — хрен, а мне его уговаривать.
— Не уговаривайте.
— «Не уговаривайте»! Ловок ты, да дурен. Что ж ты думаешь, так я и отдам тебя кому попало на съеденье! — И попросил: — Извинись перед ним. И все шито-крыто.
— А это он видал! — Димка показал фигу. Кинякин устало провел рукой по лицу и раздумчиво сказал сам себе:
— Останусь я на сверхсрочную и буду всю жизнь с такими вот архаровцами здоровье гробить. Раньше времени в деревянный бушлат обрядят, — Переспросил: — Не пойдешь извиняться?
— Не пойду, — отрубил Димка. Кинякин сокрушенно покачал головой.
— А мне придется. За тебя. Если он начальству донесет — кисло тебе будет. — Мичман немного поразмыслил, сказал: — Я скажу ему, что наказал тебя своею властью. Три наряда тебе, выдраишь весь барак.
Димка хмыкнул в ответ.
— Ты слыхал, что я сказал? — взорвался мичман. — А ну встать!
Дергушин встал, вытянулся по стойке «смирно».
— Есть три наряда, товарищ мичман.
— Вот так, — удовлетворенно кивнул Кинякин и посмотрел, на Костю, у которого тряслись губы и багровыми пятнами покрылись щеки. Он пытался сделать вид, что все это его не касается, но у него не получалось.
«Нет, надо что-то делать! — горестно подумал мичман о Косте. — Пропадет парень». Но что делать, как помочь, мичман не знал. Правда, давно уж он лелеял одну думку, да все не знал, как ее осуществить. Теперь же, видя тоскливо-загнанный взгляд Кости, решил не откладывать больше этого дела в дальний ящик.
Мичман частенько захаживал к Любе. Оба деревенские, они быстро нашли общий язык, вспоминали каждый свои места, обоих тянуло домой, хотя из мест они были разных: мичман с Вологодщины, а Люба с калужской земли. Люба чувствовала себя с мичманом хорошо и просто, будто со старшим братом, знала, что он не охальник и ходит к ней не с тайными мыслями, а просто душой погреться, в домашней обстановке побыть, от которой за годы службы и войны отвык, но сердцем тянулся. Он ей то ходики на стене починит, то у стула ножку поправит, то гвоздь вобьет. «Вам бы, Артем Николаевич, по хозяйству заниматься, а вы в воду лазите», — говорила Люба ему. «Я дома, бывало, все починю, каждый гвоздик в дело шел. Люблю чинить-ладить», — сознавался мичман. Был он из глухой деревни. Любил девушку, но не дождалась она его, выскочила замуж, укатила в город. Люба сердцем услышала, что любит он ту девушку до сих пор. Из однолюбов он. Ей бы, Любе, такую любовь! Не поняла та, мимо счастья прошла, глупая.
Чаевничали они вечерами под мирную беседу, советовались, делились новостями, и мичману хорошо было в чистой горенке с деревенскими тряпичными половичками на свежевымытом полу, с цветками в консервных банках на подоконнике, с наглаженными кружевными накидками на подушках — во всем чувствовалась расторопная и опрятная женская рука.
И давно уж рассказали они друг другу все о себе и мичман знал горемычную долю Любы.
А тут стал он примечать, что Люба интересуется Костей, все про него расспрашивает, все выпытывает. Будто бы ненароком, а все разговор на Костю поворачивает. «Неспроста это», — смекнул мичман. Вот тогда-то и зародилась у него мысль, что Люба могла бы помочь выправиться парню. Только как подступиться к этому вопросу, мичман не знал, да и совестно было. А что Люба явный интерес к парню проявляет — тут и дураку видно. Все зыркает в него глазом. Не раз мичман перехватывал этот взгляд. «Хорошо бы вот...» — думал он. Хорошо-то хорошо, да только как все это сделать? Тут мичман вставал в тупик.
Не одну ночку поворочался он на нарах, обмозговывая, как бы так уладить это щекотливое дельце, как бы так подступиться к Любе и половчее спеленать ее, чтобы и не вытурила под горячую руку и чтоб дело было обтяпано. И ничего не придумал, как начать с бутылки, а там — куда кривая вывезет.
И сегодня, после того что произошло на ряжах, мичман решился: «А-а, была не была! Что, убудет ее, что ли!»
Вечером, едва Люба успела подтереть пол, как ввалился к ней мичман.
— Любовь Андреевна, я к тебе по делу! — бухнул он с порога.
— Проходите, Артем Николаевич, проходите, — запела Люба и, привечая гостя, обмахнула полотенцем стул. — Садитесь, всегда рады вам.
Кинякин вытер сапоги о мокрую тряпку у порога, осторожно, боясь наследить, прошел по чистым половичкам к столу и уселся на венский стул с изогнутыми ножками, невесть откуда залетавший сюда, в этот барак на краю света.
— Я, значица, вот... — Мичман запнулся, поиграл желваками на скулах. — Дельце тут одно...
И выставил бутылку на стол. Пока шел сюда, все было просто, а как настал момент сказать — зачем, так вспотел мичман.
— Дело, значица, такое...
Мичман смущенно кашлянул в кулак. «Вот, черт, как же начать!»
— Да уж вижу, Артем Николаевич, какое дело.
Глаза Любы настороженно сузились. Уж больно необычен был этот приход, и сам мичман какой-то взволнованный и вроде бы не в своей тарелке. «Неужто подсыпается?» — подумала Люба с удивлением. Недавно с Лубенцовым разговор был, и вот — на тебе! Вот уж от кого не ожидала. Уж кто-кто, но мичман! Люба уважала его, чувствуя в нем и доброту, и совестливость. А тут вон как дело оборачивается! Все же мужик — он мужиком и остается: мимо бабы, не скосив глаз, не пройдет. Ишь, поллитру притащил, голубчик!
И Люба сразу от ворот поворот произвела:
— Только забирайте-ка вашу бутылочку, дорогой Артем Николаевич, и... скатеркой дорожка!
— Погоди, — опешил мичман. — Я же еще и не сказал...
Лысина его вспотела. Когда Кинякин волновался, у него почему-то всегда потела лысина.
«Вот, черт, так и знал — сердце вещало, что неправильно поймут его. Поди, думает, что он сам, к ней клинья бьет». И, набравшись духу, мичман брякнул:
— Ты бы это... пригласила бы Костю нашего. На чай. Потолковала б с ним... хм. Парень-то мается. И до греха недолго. Боюсь я за него. Ему женское... хм... слово надо.
Мичман запинался, вытирал вспотевшие ладони о штаны и все хотел, чтоб Люба сама догадалась, что к чему.
А у Любы глаза на лоб полезли. Щеки, уши, открытая белая шея пошли красными пятнами. Когда кровь схлынула, когда Люба пришла в себя, она по-гусиному зашипела:
— Я тебе что!.. А? Жук навозный! Чего удумал! Да я тебя!... А ну катись отсюда, гад ползучий!
— Ты погоди, погоди! Ты уразумей, — пытался еще что-то втолковать ей мичман.
— Я уразумела! Это ты уразумей, кобель плешивый! — Глаза ее косили от ярости, и взгляд был текуч и ускользающ.
— Дело-то общественное, чего ты взъярилась? — увещевал мичман и, сказав это, понял — совсем не в те ворота въехал.
— Общественное! — задохнулась от возмущения Люба. — Я тебе дам «общественное»! Ах ты пес бесстыжий! Да как язык-то у тебя повернулся такое предлагать?!
Люба схватила подвернувшуюся под руку сковородку. Белая, зло ощерясь мелкими плотными зубами, она наступала.
И мичман дрогнул. Он пятился, не упуская из виду сковородку.
— Белены объелась! Чего взъярилась-то? Я к тебе как к сознательному человеку, а ты!.. — пытаясь еще сохранить достоинство, вразумлял ее Кинякин.
— «К человеку!» — захлебнулась словами Люба, наступая на него широкой грудью. — Змей подколодный, чурбак осиновый! Убью!
Люба запустила сквородкой, мичман увернулся. Сковорода тяжко грохнула в стену, посыпалась штукатурка. Кинякин снарядом вылетел в коридор, захлопнул дверь, прижал спиной. «Убила бы, — подумал он. — Голову расколоть можно, чугун ведь. Вот сука!»