Страница:
Кинякин, матерясь, спешным шагом прошел коридор, воздавая богу хвалу, что никто не видел его позора. Пригладив остатки волос на темечке, одернув китель, нарочито неторопливо дошел до своих дверей. Уже взявшись за ручку, вспомнил, что оставил бутылку на столе. «Все. Накрылась водочка! — с сожалением подумал он. — Не отдаст». И тут же обругал себя: «Пенек березовый! Надо было сначала раздавить поллитру, а потом уж заманивать».
О своей неудаче он никому не обмолвился.
А Люба, рухнув на стул, на котором только что восседал мичман, залилась в три ручья. Щеки горели, будто крапивой нажгло. Это за кого же они ее принимают, раз с такими предложениями приходят! Какая же славушка о ней идет! Господи! Нет ничего хужее, чем быть одинокой женщиной! Всяк тебя и обидит, всяк и пристанет, всяк и осудит. «Разнесчастная я горемыка! Чем я хужее других?» — причитала она вполголоса, чувствуя себя одинокой, обиженной, по-сиротски беззащитной.
Постепенно мысли ее перешли на Костю. Господи, неужели и впрямь такое с ним? Не будет же мичман на невинного наговаривать. Это еще Лубенцов мог бы сбрехнуть, а мичман нет, зря поклеп возводить не станет. За что же бог покарал Костю? Он же мальчик совсем. За какие грехи? Личико у него, как на иконе, — худенькое, темное, одни глазыньки, как небушко чистые, — светят. А в них боль. И промеж бровей страдальческая морщинка прорубилась, и а складках у рта — горькая горечь. Страсть-то какая! Ведь он и руки может на себя наложить! Сглупу-то погубит жизнь свою.
Люба даже привскочила, бежать хотела, будто Костя и вправду уже собрался порешить с собою. Но тут же села, и жгучая обида вновь удушливо взяла за горло, опять брызнули слезы. Дьявол лысый, явился — не запылился! Сват какой выискался. Это ж чего удумал! Вот удумал так удумал!
Люба убрала бутылку со стола, запрятала в шкафчик. Дудки уж, не получит! Это вместо платы за стыдобушку. Господи, вот дурак плешивый! Да кто так к женщине идет! Думает, бутылку поставит — и все. Вот ума-то не хватает у мужиков! Дураки дураками. Никак не могут попять, что женщина выбирает, она — и только она! — решает, быть или не быть тому, что мужик замыслил. А они думают, что они победили. Захочет женщина быть побежденной — «победит» мужик, а не захочет — пиши пропало. Любу вдруг пронял смех: она вспомнила, как мичман — задом, задом! — выскочил из комнаты. И про бутылку позабыл.
Мысли ее снова обратились к Косте. Жалостью сердце зашлось. Такой пригоженький, такой тихонький, воды не замутит. Он ей сразу приглянулся, как тогда за нитками пришел, сердцем почуяла она его чистоту. Тонкобровый, ясноглазый и губы бантиком — как у девочки. Нецелованный, поди, еще?
Неожиданно для себя подумала о тайном и тут же устыдилась своим мыслям, почувствовала, как жаром взялись щеки. Ох, бесстыжая! Не лучше мичмана. Но вдруг и оправдала Артема Николаевича. Он за человека болеет, он Косте-то как старший брат, вот и гложет его забота. Он, Артем-то Николаевич, только с виду строг да криклив, а душа-то у него добрая. Люба давно уже разгадала: кто здесь кто и какой. Опять же, ничего он постыдного и не сказал. Чего это вдруг ей пригрезилось! И впрямь — белены объелась.
Но хоть и оправдывала теперь Люба мичмана, но все же понимала: въявь ничего не сказано, но толковали-то о том самом, за что сковородкой запустила...
Смятенно думала Люба, не зная, кто прав из них — она ли, мичман ли?..
Опять подумала о Косте. Господи, ну за что ему такое наказанье! Вспомнила слова мичмана, что сказал он однажды за чаем: «Доктора говорят — потрясенье ему надо. Чтоб какая женщина помогла ему. Тогда, глядишь, направится малый, нормальным человеком станет». Устроила она мичману потрясенье сковородкой. Люба усмехнулась, но усмехнулась горько, не смешно ей было...
Наутро пришел Артем Николаевич. Вежливо постучался, отводя глаза, хмуро сказал:
— Мичманку оставил.
— Берите. — Люба кивнула на форменную фуражку, висевшую на гвозде.
Кинякин надел мичманку, потоптался у порога.
— Ты... это... извини меня.
— Чего уж, — горько усмехнулась Люба.
— Не хотел обидеть, видит бог.
Мичман мялся, не уходил, она видела — что-то сказать хочет.
— Ну, — подтолкнула Люба.
Кинякин отвел глаза:
— Ты все ж подумай...
— Ты... опять! — Люба задохнулась, из глаз брызнули слезы.
— Вот бабы! — недовольно поморщился мичман. — Ну чего реветь-то?
Он сокрушенно покачал головой.
— Ну чего я такого сказал? Подумаешь! Я ж к тебе как к взрослому человеку, по-товарищески, а ты в слезы да еще... за сковородку. Ты об нем подумай. Пораскинь мозгами-то.
— А обо мне ты подумал! — выкрикнула сквозь слезы Люба. — Что я тебе — сука какая?
— С чего ты взяла? — удивился мичман. — Я такого и в уме не держал. Человека спасать, надо.
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — тихо, с горечью и почему-то успокаиваясь, сказала Люба. — Я по утрам-то встаю и дрожу: не измазали чем дверь. Аж сердце заходится, пока дверь отворю.
Мичману знаком был этот деревенский обычай — мазать дегтем ворота, когда хотят опозорить девку. — Я салки-то любому сверну, ежели кто посмеет, — заиграл желваками Кинякин. — Сказки только. Любому.
Потоптался, помолчал, глухо обронил:
— Я ведь тебя понимаю. Но он же вовек к девке не подступится, а в него веру надо вдохнуть.
— Ну и пущай кто другой веру эту вдыхает! — зло ответила Люба. — Чего ко мне-то липнете? Я вам что!..
— Не понимаешь, — с сожалением вздохнул Кинякин.
— А вы, кобели, понимаете.
— Костери, костери, а все ж запомни, об чем я сказал, — долдонил свое мичман.
— Настырный ты — у попа кобылу выпросишь.
— На кой мне кобыла! — осердился теперь мичман. — Мне человека надо спасти.
— Уйди с глаз, а то опять сковородки дождешься, — без зла и с какой-то покорной тоской предупредила Люба.
— Ладно, пошел, — вздохнул Кинякин. — Как пишут в газетах: высокие договаривающиеся стороны к согласью не пришли.
— Не пришли, — отрезала Люба. — Сват какой выискался. Иди, иди, не толкись тут!
«Чертова баба, сопрел с ней!» — чертыхнулся мичман, прикрывая за собою дверь.
Лубенцову и Косте предстояло уложить на «постель» параллельно два рельса на расстоянии пяти метров, чтобы потом, двигая по этим рельсам третий, равнять щебенку.
Они спустились в воду друг за другом. Видимость была отличной, метров десять, пожалуй. Редко такое выпадает водолазу, чаще на дне его встречает полумрак и плохая видимость, а то и вообще тьма, и работать приходится на ощупь. Приятно быть в светлой воде, приятно сознавать, что глубина невелика и опасности тут никакой. Век бы так работать! Сейчас вот солдаты опустят два рельса, и они с Лубенцовым установят их параллельно.
— Костя, гляди там! — предупредил Игорь Хохлов по телефону. — Сначала тебе майнаем.
— Давайте.
Костя передернул груза назад, на спину, поднял голову. В светлый, играющий бликами проем плота нырнула черная длинная тень. Неровно покачиваясь, приближалась, постепенно приобретая вид рельса. Спускали его на пеньковых концах.
— Потравливай помалу! — приказал Костя и подошел к рельсу, который уже касался груды щебня.
Костя взялся за рельс и потянул на место, обозначенное вбитыми колышками, которые еще вчера установил под водой мичман Кинякин. Когда рельс повис точно в назначенном месте, Костя приказал:
— Майнай сразу!
— Есть! — отозвался Игорь.
Рельс упал на щебень, поднял облачко веселого рыжего ила.
Костя отвязал тонкие канаты.
— Вира концы!
Извиваясь светлыми змеями, канаты ускользнули вверх. Ил размылся, осел толстым рыжим слоем на рельс, на щебенку, и снова стало светло и прозрачно.
На душе было легко и радостно. Мурлыкая песенку «Ты, моряк, красивый сам собою...», Костя нашел лом, спущенный еще заранее, и стал подвигать рельс на место. Мешала груда щебня. Пришлось ее разравнивать руками, и Костя, занятый своим делом, совсем забыл про Лубенцова. Он вздрогнул, когда услышал по телефону взволнованный голос Игоря Хохлова:
— Костя, помоги Вадиму! Быстрей!
Костя выпрямился и увидел Лубенцова, лежащего без движения. Еще не понимая, что произошло, Костя поспешил к нему. Только на подходе он разобрал, что Лубенцову придавило рельсом шланг.
— Быстрей! — торопил Игорь.
Костя попробовал приподнять рельс, но сил не хватило. Лихорадочно работала мысль: «Что делать? Как помочь?» Решение пришло самое простое. Он намертво уцепился руками в рельс и крикнул Игорю:
— Открой мне воздух на полный!
В шлеме мощно загудела воздушная струя. Костя перестал стравливать излишки, и сразу же начало раздувать скафандр, потянуло вверх, и Костя почувствовал нестерпимую боль в руках, но, стиснув зубы, не разжимал рук. «Только бы не вырвался! Только бы вытерпеть!» — молил он.
Рельс вытягивал ему жилы. Казалось, руки сейчас оторвутся, и тогда он с силой пушечного снаряда вылетит наверх, ударится снизу о плот. И иллюминаторы его только созвякают, тогда уж никто не поможет ни ему, ни Лубенцову.
Раздутый скафандр приподнял его с грунта вместе с рельсом. В глазах потемнело, пошли кровавые круги, руки выламывало из плеч. Он прохрипел:
— Поднял!
Сквозь рев воздуха в шлеме, сквозь звон крови в ушах пробились до сознания далекие слова Игоря:
— Все! Опускай!
Костя не видел, но понял, что Лубенцов выдернул свой шланг из-под рельса.
— Стоп воздух! — прохрипел Костя.
— Есть! — ответил Игорь.
Рев в шлеме прекратился, наступила тишина, которую знают только водолазы — глухая, непроницаемая, могильная.
Стравливая лишний воздух из скафандра, Костя до боли нажал головой клапан шлема. Он понимал, что если сейчас не бросит рельс, то, падая па грунт, обрубит себе пальцы — руки намертво прикипели к железу, и он не мог разжать их.
Костя не видел, как Лубенцов подставил лом между камнями и рельсом и смягчил удар. Костя упал на грунт, почувствовал резкую боль в пальцах.
— Костя, выходи наверх! — приказал по телефону Игорь.
Когда Костя поднялся по трапу, когда его раздели, он увидел, что кожа на пальцах сорвана до мяса — и рукавицы не помогли.
Рядом раздевали Лубенцова.
Мичман Кинякин орал на сержанта, стоящего на плоту:
— Олухи, кто так вяжет узлы! Так козу только привязывают, и то убежит!
Бледный сержант молча выслушивал ругань мичмана, перепуганные солдаты тоже молчали. Мичман Кинякин, красный, разъяренный, бегал вприпрыжку, как воробей, по палубе и распекал стройбатовцев:
— Чуть водолазов мне не угробили! Это вам не навоз заготовлять! Смотреть надо!
Из крика мичмана. Костя понял, что солдаты плохо завязали узлы на рельсе и рельс сорвался. Мог бы и убить Лубенцова наповал. Еще счастливо отделался.
Костя не работал, мичман дал ему несколько дней на поправку. И хотя руки его заживали и он уже разбинтовал их, но спускаться под воду еще не мог, и Костя помогал Сашке-коку на камбузе: резал хлеб, перебирал сушеные фрукты на компот, носил дрова.
Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна:
— Ты куда, Костя?
Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки,
— По ягоду.
— Возьми меня с собою, — улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону.
— Пойдемте, — не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот — на тебе!
— Я быстренько! — обрадованно крикнула она и исчезла из окна.
Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой.
Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак — не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу.
— Я одну полянку знаю, — торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. — Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать.
Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком. — Как руки твои?
— Ничего.
— Ох и перепугались мы тогда все! — простонала Люба. — И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то?
Костя пожал плечами.
— Ох, а я бы так и померла! — призналась она. — Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу.
Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала.
— Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала.
Костя кивнул.
Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье — полянка и вправду была, как скатерть-самобранка.
— Ох, пристала я! Давай отдохнем, — предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю.
Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье.
— Го-осподи-и! Тишина-то какая! — распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. — И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете.
Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки.
— Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место.
Костя присел рядом.
Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны.
— Пальчики мои бедненькие, — тихо сказала она. — Жалкий ты мой!
Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом:
— Иди ко мне, Костя.
Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши:
— Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый...
Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала:
— Ты все можешь, все можешь, все...
Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов.
А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ.
Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть хрипловато произнесла:
— Ну вот видишь, вот видишь...
Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза.
Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю.
Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились.
— Вы что? — испугался он и весь рванулся к ней. — Вы... обиделись?
Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась:
— Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. — Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. — Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны.
Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала:
— Вот и породнились мы.
Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды.
— Ты не осуждай меня, ладно? — просительно прошептала она.
— Нет, нет, что вы! — горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.
Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.
— Пора идти. Ночь уж совсем.
На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.
Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:
— Потом придешь... Я варенья наварю.
Он согласно кивнул. Люба поправила волосы — и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки — стряхнула плащ и решительно приказала:
— Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.
Она быстро спустилась к заливу.
Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он — не инвалид, что он как все...
Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.
Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.
Возле барака никого не было.
Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:
— Люба, это я!
Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:
— Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... — и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. — Ишь какой! Много — вредно. Иди, иди!
Костя схватил ее за руку.
— Погоди! — стонуще, сквозь смех, просила Люба. — Куда ты меня волочишь?
Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.
Пришел август. Началась война с Японией.
«Ну все, теперь не светит нам, — сказал Лубенцов, узнав о войне. — Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями — как повар с картошкой, раз-два!» — высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, — усмехнулся Лубенцов. — Не говори «гоп». «Гоп не гоп, а вам отказ», — повторил мич-мач. «Я сам поеду к командиру, — заявил Костя. — Я добьюсь». «Не поедешь, — отрезал мичман. — Твое место тут, вон причал строить. Это — приказ». Вздохнул: «Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось». И обрушился на Лубенцова: «Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу — живы остались. А там и без вас справятся».
Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях — сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.
Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, — вздыхала она, — опять война! Сколь живу — и все воюют. То — озеро Хасан, то — финская, то — с немцами, теперь вот — с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито — земля насквозь пропиталась».
Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», — сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах — их без ветра шатало.
Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... — сказал однажды по телефону Лубенцов. — Смотри, чтоб не выбросило «лапти сушить». — «Не выбросит», — беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на «постель» в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.
Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали — не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека — вон баба как цветет!
Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, — хмыкнул Сашка-кок. — Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», — не сдавался кок. «Ситуация», — передразнил мичман. — Слово-то какое выворотил». «Научное слово», — приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего — не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень — поросят об него бить». «Да не дурее тебя», — обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. — И пояснил: — Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача — чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее — одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он — что! Сопленос еще! Гляди, придется писать «Погиб смертью храбрых», — не сдавался Сашка-кок. «Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился». «Ну уж! — обиделся Сашка. — Баба я, что ль!» «Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести», — пригрозил мичман. «Чего ты взъелся? — Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. — Уж и слова сказать нельзя». «Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете». «Подписали», — неохотно отозвался Сашка-кок.
Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще — не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему — печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», — думал он о Любе, Косте и Лубенцове...
О своей неудаче он никому не обмолвился.
А Люба, рухнув на стул, на котором только что восседал мичман, залилась в три ручья. Щеки горели, будто крапивой нажгло. Это за кого же они ее принимают, раз с такими предложениями приходят! Какая же славушка о ней идет! Господи! Нет ничего хужее, чем быть одинокой женщиной! Всяк тебя и обидит, всяк и пристанет, всяк и осудит. «Разнесчастная я горемыка! Чем я хужее других?» — причитала она вполголоса, чувствуя себя одинокой, обиженной, по-сиротски беззащитной.
Постепенно мысли ее перешли на Костю. Господи, неужели и впрямь такое с ним? Не будет же мичман на невинного наговаривать. Это еще Лубенцов мог бы сбрехнуть, а мичман нет, зря поклеп возводить не станет. За что же бог покарал Костю? Он же мальчик совсем. За какие грехи? Личико у него, как на иконе, — худенькое, темное, одни глазыньки, как небушко чистые, — светят. А в них боль. И промеж бровей страдальческая морщинка прорубилась, и а складках у рта — горькая горечь. Страсть-то какая! Ведь он и руки может на себя наложить! Сглупу-то погубит жизнь свою.
Люба даже привскочила, бежать хотела, будто Костя и вправду уже собрался порешить с собою. Но тут же села, и жгучая обида вновь удушливо взяла за горло, опять брызнули слезы. Дьявол лысый, явился — не запылился! Сват какой выискался. Это ж чего удумал! Вот удумал так удумал!
Люба убрала бутылку со стола, запрятала в шкафчик. Дудки уж, не получит! Это вместо платы за стыдобушку. Господи, вот дурак плешивый! Да кто так к женщине идет! Думает, бутылку поставит — и все. Вот ума-то не хватает у мужиков! Дураки дураками. Никак не могут попять, что женщина выбирает, она — и только она! — решает, быть или не быть тому, что мужик замыслил. А они думают, что они победили. Захочет женщина быть побежденной — «победит» мужик, а не захочет — пиши пропало. Любу вдруг пронял смех: она вспомнила, как мичман — задом, задом! — выскочил из комнаты. И про бутылку позабыл.
Мысли ее снова обратились к Косте. Жалостью сердце зашлось. Такой пригоженький, такой тихонький, воды не замутит. Он ей сразу приглянулся, как тогда за нитками пришел, сердцем почуяла она его чистоту. Тонкобровый, ясноглазый и губы бантиком — как у девочки. Нецелованный, поди, еще?
Неожиданно для себя подумала о тайном и тут же устыдилась своим мыслям, почувствовала, как жаром взялись щеки. Ох, бесстыжая! Не лучше мичмана. Но вдруг и оправдала Артема Николаевича. Он за человека болеет, он Косте-то как старший брат, вот и гложет его забота. Он, Артем-то Николаевич, только с виду строг да криклив, а душа-то у него добрая. Люба давно уже разгадала: кто здесь кто и какой. Опять же, ничего он постыдного и не сказал. Чего это вдруг ей пригрезилось! И впрямь — белены объелась.
Но хоть и оправдывала теперь Люба мичмана, но все же понимала: въявь ничего не сказано, но толковали-то о том самом, за что сковородкой запустила...
Смятенно думала Люба, не зная, кто прав из них — она ли, мичман ли?..
Звонкие, не окрепшие еще голоса под открытым окном оборвали ее растерянные думы. Дергушин и Хохлов шли с залива и, как всегда, пели эту песенку возле ее окна. Пересмешники. Каждый раз вот так орут, выделяя слово «Люба». Одетые в водолазные серые свитера, в шерстяных фесках на голове и в кирзовых сапогах, они нарочно строевым шагом «пропечатали» по каменной тропинке. Ощеряясь до ушей, держали равнение на Любу, будто на адмирала. Зелененькие мальчишечки, им бы с мамками еще жить, а они под водой работают и вот что с ними приключается. Господи!
Люба, братцы, Люба; Люба, братцы, жить
С нашим старшиною не приходится тужить!..
Опять подумала о Косте. Господи, ну за что ему такое наказанье! Вспомнила слова мичмана, что сказал он однажды за чаем: «Доктора говорят — потрясенье ему надо. Чтоб какая женщина помогла ему. Тогда, глядишь, направится малый, нормальным человеком станет». Устроила она мичману потрясенье сковородкой. Люба усмехнулась, но усмехнулась горько, не смешно ей было...
Наутро пришел Артем Николаевич. Вежливо постучался, отводя глаза, хмуро сказал:
— Мичманку оставил.
— Берите. — Люба кивнула на форменную фуражку, висевшую на гвозде.
Кинякин надел мичманку, потоптался у порога.
— Ты... это... извини меня.
— Чего уж, — горько усмехнулась Люба.
— Не хотел обидеть, видит бог.
Мичман мялся, не уходил, она видела — что-то сказать хочет.
— Ну, — подтолкнула Люба.
Кинякин отвел глаза:
— Ты все ж подумай...
— Ты... опять! — Люба задохнулась, из глаз брызнули слезы.
— Вот бабы! — недовольно поморщился мичман. — Ну чего реветь-то?
Он сокрушенно покачал головой.
— Ну чего я такого сказал? Подумаешь! Я ж к тебе как к взрослому человеку, по-товарищески, а ты в слезы да еще... за сковородку. Ты об нем подумай. Пораскинь мозгами-то.
— А обо мне ты подумал! — выкрикнула сквозь слезы Люба. — Что я тебе — сука какая?
— С чего ты взяла? — удивился мичман. — Я такого и в уме не держал. Человека спасать, надо.
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — тихо, с горечью и почему-то успокаиваясь, сказала Люба. — Я по утрам-то встаю и дрожу: не измазали чем дверь. Аж сердце заходится, пока дверь отворю.
Мичману знаком был этот деревенский обычай — мазать дегтем ворота, когда хотят опозорить девку. — Я салки-то любому сверну, ежели кто посмеет, — заиграл желваками Кинякин. — Сказки только. Любому.
Потоптался, помолчал, глухо обронил:
— Я ведь тебя понимаю. Но он же вовек к девке не подступится, а в него веру надо вдохнуть.
— Ну и пущай кто другой веру эту вдыхает! — зло ответила Люба. — Чего ко мне-то липнете? Я вам что!..
— Не понимаешь, — с сожалением вздохнул Кинякин.
— А вы, кобели, понимаете.
— Костери, костери, а все ж запомни, об чем я сказал, — долдонил свое мичман.
— Настырный ты — у попа кобылу выпросишь.
— На кой мне кобыла! — осердился теперь мичман. — Мне человека надо спасти.
— Уйди с глаз, а то опять сковородки дождешься, — без зла и с какой-то покорной тоской предупредила Люба.
— Ладно, пошел, — вздохнул Кинякин. — Как пишут в газетах: высокие договаривающиеся стороны к согласью не пришли.
— Не пришли, — отрезала Люба. — Сват какой выискался. Иди, иди, не толкись тут!
«Чертова баба, сопрел с ней!» — чертыхнулся мичман, прикрывая за собою дверь.
Лубенцову и Косте предстояло уложить на «постель» параллельно два рельса на расстоянии пяти метров, чтобы потом, двигая по этим рельсам третий, равнять щебенку.
Они спустились в воду друг за другом. Видимость была отличной, метров десять, пожалуй. Редко такое выпадает водолазу, чаще на дне его встречает полумрак и плохая видимость, а то и вообще тьма, и работать приходится на ощупь. Приятно быть в светлой воде, приятно сознавать, что глубина невелика и опасности тут никакой. Век бы так работать! Сейчас вот солдаты опустят два рельса, и они с Лубенцовым установят их параллельно.
— Костя, гляди там! — предупредил Игорь Хохлов по телефону. — Сначала тебе майнаем.
— Давайте.
Костя передернул груза назад, на спину, поднял голову. В светлый, играющий бликами проем плота нырнула черная длинная тень. Неровно покачиваясь, приближалась, постепенно приобретая вид рельса. Спускали его на пеньковых концах.
— Потравливай помалу! — приказал Костя и подошел к рельсу, который уже касался груды щебня.
Костя взялся за рельс и потянул на место, обозначенное вбитыми колышками, которые еще вчера установил под водой мичман Кинякин. Когда рельс повис точно в назначенном месте, Костя приказал:
— Майнай сразу!
— Есть! — отозвался Игорь.
Рельс упал на щебень, поднял облачко веселого рыжего ила.
Костя отвязал тонкие канаты.
— Вира концы!
Извиваясь светлыми змеями, канаты ускользнули вверх. Ил размылся, осел толстым рыжим слоем на рельс, на щебенку, и снова стало светло и прозрачно.
На душе было легко и радостно. Мурлыкая песенку «Ты, моряк, красивый сам собою...», Костя нашел лом, спущенный еще заранее, и стал подвигать рельс на место. Мешала груда щебня. Пришлось ее разравнивать руками, и Костя, занятый своим делом, совсем забыл про Лубенцова. Он вздрогнул, когда услышал по телефону взволнованный голос Игоря Хохлова:
— Костя, помоги Вадиму! Быстрей!
Костя выпрямился и увидел Лубенцова, лежащего без движения. Еще не понимая, что произошло, Костя поспешил к нему. Только на подходе он разобрал, что Лубенцову придавило рельсом шланг.
— Быстрей! — торопил Игорь.
Костя попробовал приподнять рельс, но сил не хватило. Лихорадочно работала мысль: «Что делать? Как помочь?» Решение пришло самое простое. Он намертво уцепился руками в рельс и крикнул Игорю:
— Открой мне воздух на полный!
В шлеме мощно загудела воздушная струя. Костя перестал стравливать излишки, и сразу же начало раздувать скафандр, потянуло вверх, и Костя почувствовал нестерпимую боль в руках, но, стиснув зубы, не разжимал рук. «Только бы не вырвался! Только бы вытерпеть!» — молил он.
Рельс вытягивал ему жилы. Казалось, руки сейчас оторвутся, и тогда он с силой пушечного снаряда вылетит наверх, ударится снизу о плот. И иллюминаторы его только созвякают, тогда уж никто не поможет ни ему, ни Лубенцову.
Раздутый скафандр приподнял его с грунта вместе с рельсом. В глазах потемнело, пошли кровавые круги, руки выламывало из плеч. Он прохрипел:
— Поднял!
Сквозь рев воздуха в шлеме, сквозь звон крови в ушах пробились до сознания далекие слова Игоря:
— Все! Опускай!
Костя не видел, но понял, что Лубенцов выдернул свой шланг из-под рельса.
— Стоп воздух! — прохрипел Костя.
— Есть! — ответил Игорь.
Рев в шлеме прекратился, наступила тишина, которую знают только водолазы — глухая, непроницаемая, могильная.
Стравливая лишний воздух из скафандра, Костя до боли нажал головой клапан шлема. Он понимал, что если сейчас не бросит рельс, то, падая па грунт, обрубит себе пальцы — руки намертво прикипели к железу, и он не мог разжать их.
Костя не видел, как Лубенцов подставил лом между камнями и рельсом и смягчил удар. Костя упал на грунт, почувствовал резкую боль в пальцах.
— Костя, выходи наверх! — приказал по телефону Игорь.
Когда Костя поднялся по трапу, когда его раздели, он увидел, что кожа на пальцах сорвана до мяса — и рукавицы не помогли.
Рядом раздевали Лубенцова.
Мичман Кинякин орал на сержанта, стоящего на плоту:
— Олухи, кто так вяжет узлы! Так козу только привязывают, и то убежит!
Бледный сержант молча выслушивал ругань мичмана, перепуганные солдаты тоже молчали. Мичман Кинякин, красный, разъяренный, бегал вприпрыжку, как воробей, по палубе и распекал стройбатовцев:
— Чуть водолазов мне не угробили! Это вам не навоз заготовлять! Смотреть надо!
Из крика мичмана. Костя понял, что солдаты плохо завязали узлы на рельсе и рельс сорвался. Мог бы и убить Лубенцова наповал. Еще счастливо отделался.
Костя не работал, мичман дал ему несколько дней на поправку. И хотя руки его заживали и он уже разбинтовал их, но спускаться под воду еще не мог, и Костя помогал Сашке-коку на камбузе: резал хлеб, перебирал сушеные фрукты на компот, носил дрова.
Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна:
— Ты куда, Костя?
Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки,
— По ягоду.
— Возьми меня с собою, — улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону.
— Пойдемте, — не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот — на тебе!
— Я быстренько! — обрадованно крикнула она и исчезла из окна.
Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой.
Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак — не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу.
— Я одну полянку знаю, — торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. — Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать.
Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком. — Как руки твои?
— Ничего.
— Ох и перепугались мы тогда все! — простонала Люба. — И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то?
Костя пожал плечами.
— Ох, а я бы так и померла! — призналась она. — Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу.
Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала.
— Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала.
Костя кивнул.
Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье — полянка и вправду была, как скатерть-самобранка.
— Ох, пристала я! Давай отдохнем, — предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю.
Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье.
— Го-осподи-и! Тишина-то какая! — распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. — И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете.
Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки.
— Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место.
Костя присел рядом.
Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны.
— Пальчики мои бедненькие, — тихо сказала она. — Жалкий ты мой!
Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом:
— Иди ко мне, Костя.
Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши:
— Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый...
Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала:
— Ты все можешь, все можешь, все...
Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов.
А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ.
Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть хрипловато произнесла:
— Ну вот видишь, вот видишь...
Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза.
Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю.
Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились.
— Вы что? — испугался он и весь рванулся к ней. — Вы... обиделись?
Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась:
— Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. — Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. — Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны.
Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала:
— Вот и породнились мы.
Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды.
— Ты не осуждай меня, ладно? — просительно прошептала она.
— Нет, нет, что вы! — горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.
Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.
— Пора идти. Ночь уж совсем.
На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.
Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:
— Потом придешь... Я варенья наварю.
Он согласно кивнул. Люба поправила волосы — и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки — стряхнула плащ и решительно приказала:
— Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.
Она быстро спустилась к заливу.
Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он — не инвалид, что он как все...
Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.
Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.
Возле барака никого не было.
Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:
— Люба, это я!
Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:
— Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... — и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. — Ишь какой! Много — вредно. Иди, иди!
Костя схватил ее за руку.
— Погоди! — стонуще, сквозь смех, просила Люба. — Куда ты меня волочишь?
Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.
Пришел август. Началась война с Японией.
«Ну все, теперь не светит нам, — сказал Лубенцов, узнав о войне. — Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями — как повар с картошкой, раз-два!» — высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, — усмехнулся Лубенцов. — Не говори «гоп». «Гоп не гоп, а вам отказ», — повторил мич-мач. «Я сам поеду к командиру, — заявил Костя. — Я добьюсь». «Не поедешь, — отрезал мичман. — Твое место тут, вон причал строить. Это — приказ». Вздохнул: «Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось». И обрушился на Лубенцова: «Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу — живы остались. А там и без вас справятся».
Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях — сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.
Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, — вздыхала она, — опять война! Сколь живу — и все воюют. То — озеро Хасан, то — финская, то — с немцами, теперь вот — с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито — земля насквозь пропиталась».
Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», — сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах — их без ветра шатало.
Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... — сказал однажды по телефону Лубенцов. — Смотри, чтоб не выбросило «лапти сушить». — «Не выбросит», — беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на «постель» в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.
Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали — не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека — вон баба как цветет!
Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, — хмыкнул Сашка-кок. — Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», — не сдавался кок. «Ситуация», — передразнил мичман. — Слово-то какое выворотил». «Научное слово», — приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего — не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень — поросят об него бить». «Да не дурее тебя», — обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. — И пояснил: — Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача — чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее — одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он — что! Сопленос еще! Гляди, придется писать «Погиб смертью храбрых», — не сдавался Сашка-кок. «Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился». «Ну уж! — обиделся Сашка. — Баба я, что ль!» «Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести», — пригрозил мичман. «Чего ты взъелся? — Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. — Уж и слова сказать нельзя». «Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете». «Подписали», — неохотно отозвался Сашка-кок.
Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще — не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему — печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», — думал он о Любе, Косте и Лубенцове...