...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра — когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» — он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте:
   — Победа! Кончай ночевать!
   Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте.
   — Победа, братва! Победа, кореша! — кричал Дергушин, и голос его срывался.
   — Врешь! — хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки.
   — Не вру, славяне! Не вру! Победа! — слезно смеялся Димка.
   — Кто сказал? Кто? — допытывался мичман Кинякин.
   Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости.
   — По радио передали! — кричал ему, будто глухому, Димка. — Да вон, глядите!
   Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди.
   Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился — ему ненароком задели недолеченную рану на спине.
   — Ну дали звону! Ну дали! — смеялся Игорь Хохлов и тряс за плечи Костю. — Чего лежишь? Вставай! Обалдел?
   Он стащил Костю с постели и так стиснул, что у Кости дух зашелся.
   — Теперь мама приедет, — шептал на ухо Игорь. — Теперь — все.
   И колол рыжими усами, которые отпустил для солидности, пока Костя лежал в госпитале.
   Костя знал, что у Игоря где-то в Сибири находится в эвакуации мать. И сам Игорь был призван на службу оттуда же, хотя родом он из здешних мест, из Мурманска. Теперь вот вернется домой и его мать.
   А Димка Дергушин стоял и плакал.
   Он пытался извинительно улыбаться, но слезы текли и текли. Шея его вытягивалась, большие, будто белые лопухи, торчащие уши резко выделялись на темном проеме открытой в коридор двери и казались ещё больше, чем всегда.
   В комнате постепенно затихало. Все знали — у Димки погибли два брата. Один на фронте, другой умер с голоду в блокадном Ленинграде, откуда самого Димку вывезли еле живым.
   Помрачневшие водолазы молча смотрели на товарища. Лубенцов морщился, как от зубной боли. Не было среди них ни одного, у кого бы кто-нибудь не погиб на войне. У Кости тоже двое дядей легли, оба в сорок втором, и школьный друг в сорок четвертом.
   Мичман Кинякин объявил:
   — Форма одежды парадная! Начиститься, надраиться! Великий праздник наступил!
   Голос его осекся. Он сжал, челюсти, сурово свел белые брови и, справляясь с минутной слабостью, глядел в окно.
   Водолазы, возбужденно переговариваясь, приводили в порядок редко одеваемую парадную форму. Костя обнаружил, что на бушлате едва держатся погоны и лопнули в шаге парадные черные брюки. Ниток ни у кого не оказалось.
   — Дуй вон к Любке, — посоветовал Лубенцов. — Тут по коридору в последней комнате деваха живет. Неделю как поселилась. Он блеснул красивыми белыми зубами, со значением подмигнул: — По случаю праздничка, может, не только на нитки расщедрится.
   — Попридержи язык-то, — недовольно буркнул мичман, привешивая на форменку начищенные зубным порошком медали.
   — Ладно, свекор, — усмехнулся Лубенцов и, прищурив темные, всегда хранящие холодок глаза, сказал Косте: — И на мою долю попроси.
   Она мыла пол. Костя деликатно кашлянул.
   — Ой! — испуганно выпрямилась Люба и торопливо опустила подол юбки, прикрывая голые коленки.
   Костю бросило в жар от ее стыдливого жеста.
   Лицо Любы было красно от наклона, вспотевшие темные волосы растрепаны. Тыльной стороной мокрой ладони она откинула их с глаз, и Костя увидел круглое лицо со вздернутым носом и карими, с косым монгольским разрезом, глазами. Черные брови были вразлет. Оттого, что глаза ее слегка косили, взгляд был ускользающ, неуловим и, казалось, таил усмешку.
   — Я за нитками, — сказал Костя. — Ниток у вас не найдется?
   — Господи, вот напугал! Аж сердце зашлось. — Она утерла рукой вспотевший лоб, весело оглядела его бойкими, с озорным блеском, глазами, и шалая улыбка заблуждала по ярким полным губам. Совсем не было заметно, что у нее «зашлось сердце».
   — С праздничком тебя! С победой! — пропела она и, вдруг шагнув к нему, звонко чмокнула его прямо в губы.
   Он вспыхнул — его впервые в жизни поцеловала женщина.
   — И вас тоже, — выдавил Костя из пересохшего горла.
   — С праздником великим! — все так же нараспев повторила Люба. — Ты чей будешь?
   — Реутов, — простодушно ответил он, еще не придя в себя от поцелуя, еще ощущая прикосновение ее влажных горячих губ.
   Люба засмеялась, обнажив мелкие белые и ровные, как на подбор, зубы, а Костя опять залился краской.
   — Я говорю, кто ты? Чей? — Она с интересом глядела на него.
   — Я водолаз, — растерянно сказал он. «Вот заладила: чей да чей?»
   — Водола-аз! — с искренним удивлением протянула она и приветливо улыбнулась. — А чего я тебя не видала? Новенький?
   — Вчера приехал. — Костя отводил глаза в сторону, стараясь не глядеть на ее босые ноги.
   Люба заметила это, и улыбка скользнула по ее губам, оставив нетающий след.
   — Дадите ниток?
   — Ниток тебе? — будто впервые услышала она, все еще придерживая непонятную улыбку в уголках рта.
   — Ниток, — зло сказал Костя, собираясь уже повернуться и уйти.
   — Каких? Чего шить собираешься?
   — Черных.
   Что он будет шить, Костя умолчал. Не мог же он сказать ей, что у него лопнули по шву штаны в шаге.
   Бросив тряпку в таз, Люба вытерла руки о подол и на цыпочках, невесомо и быстро прошла по свежевымытым половицам к окну, открыла железную зеленую баночку из-под леденцов на подоконнике и вынула из нее катушку черных ниток.
   — Много тебе? — вполуоборот спросила она. Костя пожал плечами, он не знал, сколько надо, да еще и для Лубенцова требовалось. Люба наматывала нитки на свернутую бумажку и косила на Костю глазом, и этот скользящий взгляд смущал его.
   На фоне светлого окна была хорошо видна ее крепкая, плотно сбитая фигура. Полная белая шея была обнажена, невысокая грудь туго обтянута старенькой, но чистой желтой кофточкой.
   — Бледненький какой, худенький, — сказала она, возвращаясь от окна. — Водолазы ваши вон какие... гладкие, а ты... Чего такой?
   — Я из госпиталя, — недовольно ответил Костя.
   — Из го-оспиталя, — нараспев повторила Люба и жалостливо посмотрела на него. — То-то, гляжу я, бледненький какой. Раненый был?
   Костя снова полыхнул огнем. Не надо было говорить ей про госпиталь, начнет еще выпытывать.
   — Пойду я, — сказал он, будто попросился, когда она подала ему нитки. —    Спасибо вам.
   В  кубрике его  встретил  острым  взглядом  Лубенцов.
   — Что-то долго ходил. Дала — нет?
   Костя показал нитки.
   — Гляди-ка! — хмыкнул    Лубенцов. — Ну,    парень, чует мое сердце — разговеешься ты ради великого праздничка.
   — Лубенцов! — недовольно окликнул его мичман Кинякин.
   — Чего, мичман? — обернулся старшина.
   — Ничего, — сердито буркнул Кинякин. — Язык больно у тебя...
   — Язык как язык. Чего тебе-то? Девка вон какая икряная ходит. Это ж такое добро пропадает!
   Лубенцов горестно покачал головой, матросы разулыбались, а мичман сердито спросил:
   — Обзарился?
   — Аж зубы ломит, Артем. — Лубенцов подмигнул, черным озорным глазом. — Такая нетель пасется, молодая коровка!
   Мичман крякнул с досадой и вышел из кубрика. А Костю то жаром обносило, то в холод бросало: Любин поцелуй еще жил на его губах.
   В обед прибыло начальство с базы: командир аварийно-спасательного отряда, болезненно-толстый, страдающий одышкой, с багровым отечным лицом инженер-капитан второго ранга Ващенко, и с ним водолазный специалист отряда младший лейтенант Пинчук, подвижный, остроносый, с выискивающим прищуром все примечающих глаз.
   Командир обошел короткую шеренгу матросов, полюбовался ими, прогудел замешенным на хрипотце голосом:
   — Красавцы! Прямо хоть на парад. А?
   Он обернулся к Пинчуку, тот ответил сдержанной улыбкой.
   Мичман Кинякин, старшина первой статьи Лубенцов и еще двое-трое сверкали орденами и медалями, у остальных на груди было пусто, но стояли они подтянутые, надраенные и веселые.
   Командир поздравил всех с победой, произнес краткую речь, вновь полюбовался молодцеватым видом водолазов, будто видел их впервые, и отеческая улыбка не сходила с его добрых губ.
   Взгляд его задержался на Косте, и какая-то тень мелькнула по лицу командира, а Костя вспомнил, как еще вчера Ващенко задумчиво говорил в своем кабинете в штабе базы: «Куда же мне тебя послать? Давай-ка в Ваенгу. Глубина там малая, работа возле берега». Он вертел в руках госпитальные документы Кости: «А то у тебя тут понаписано: на большие глубины не пускать». Взглянул на Костю: «Ты как себя чувствуешь? Сможешь работать под водой? А то на камбуз тебя определим». «Смогу», — ответил Костя.
   Прямо из кабинета командира на попутной машине, везущей водолазам продукты, он прибыл в распоряжение мичмана Кинякина...
   — После обеда всех в увольнение! — приказал командир.
   — Есть! — козырнул мичман.
   — И... вот что. Праздник-то праздником, но вести себя достойно флоту. Никаких чтоб нарушений, — напомнил командир.
   — Есть! — снова козырнул мичман и строго обвел глазами водолазов, задержав взгляд на Лубенцове.
   Усатый красивый старшина первой статьи Вадим Лубенцов, полвойны отмолотивший в морском батальоне, сиял набором орденов и медалей, вызывая восхищение и зависть молодых матросов. Поймав взгляд мичмана, Лубенцов усмехнулся, а Кинякин сдвинул брови.
   После обеда отпустили в увольнение.
   Водолазы сразу пошли на пирс, где возле ошвартованных боевых кораблей было уже черным-черно народу, — толпился празднично возбужденный гражданский люд, пришедший сюда из Верхней и Нижней Ваенги.
   Гражданский люд качал матросов, целовал, благодарил за победу. Какой-то согнутый годами дедок, со слезинками на ресницах, совал алюминиевую мятую кружку и, дыша приятно-хмельным хлебным духом, говорил, пришепетывая из-за отсутствия зубов:
   — А мой Лешка — танкист. Два «Красных знамя» у его. Город Кенигсберг преклонил. Слыхали про город Кенигсберг — нет, сынки?
   И с пьяной щедростью, расплескивая, наливал бражку из синего эмалированного чайника.
   — За Лешку мово, за танкиста! Ах, орлы-орелики.
    Водолазы пили за Лешку-танкиста, за летчиков, за пехоту. Со всех сторон тянулись к матросам кружки, граненые стаканы, глиняные бокалы, рюмки — народ запасся посудой и питьем.
   — Выпей, сынок, — предлагал дедок Косте. — Дождалися заветного часу!
   Подбородок дедка выскоблен по случаю праздника, порезан с непривычки, седая щетина кустиками торчит под фиолетовыми губами.
   — Выпей, соколик! Жив остался — значица, повезло. Выпей за свое счастье, — почему-то с просительной жалостью улыбался он, обнажая пустующие десны.
   Не дождавшись ответа Кости, сам отглотнул из кружки, замотал головой.
   А рядом какой-то тощий мужик весело щурил хмельные, будто из бойницы выглядывающие из-под нависших бровей глазки и кричал:
   — Победа, народ! Свернули Гитлеру санки! Пляши, люди! Йех, звони, наяривай!
   И припевал, приплясывая и прихлопывая себе ладошками:
 
Ах ты, милая моя, я тебя дождался,
Ты пришла, меня нашла, а я растерялся!..
 
   — Моряки! Товарищи подсердечные! — просительно пристал он к подвернувшимся водолазам. — А ну врежьте «барыню» или «яблочко»! Морячки! А?
   Появился гармонист, образовался круг, и разгоряченный хмельной Лубенцов уже выбивал с яростным весельем «чечеточку» на причальных досках. Надраенные медали ослепительно вспыхивали и звякали на его молодецкой груди. Народ любовался им, подсвистывал и дружно хлопал.
   — Йех, мил дружок, садово яблочко!
   Пьяный рыбак бухал бахилами, будто вколачивал кого в настил.
   Народ все подваливал и подваливал на причал.
   Было уже тесно, как на первомайской демонстрации. Того и гляди — настил провалится, плахи на причале треснут. У людей ровно пружины в пятки вставлены — все плясали.
   — Йех, чубарики-чубчики! — изо всех сил огрел себя по ляжкам рыбак. — Рви подметки!
   Он все пытался влезть в самую гущу пляшущих, но его со смехом выталкивали.
   — А ну переплюнь через губу! — кричали ему. — Наелся доверху!
   Костя тоже смеялся, его подмывало пуститься в пляс и вот так же лихо, как и Лубенцов, отбивать «чечеточку», да только ноги еще не были с ним в ладу. Ходить-то он ходил уже хорошо, но плясать не мог.
   — Идем, — тихо сказал мичман Кинякин.
   Костя тронул за рукав бушлата Игоря Хохлова, тот Димку Дергушина, а Димка поманил пальцем Вадима. Лубенцов понятливо кивнул и напоследок выкинул такое коленце, что весь люд ахнул.
   Вадим победно вышел из круга.
   Его место тут же заняла какая-то пухленькая, перетянутая в рюмочку армейским ремнем зенитчица в начищенных до блеска сапожках. Личико, как солнышко, — круглое да розовое, гимнастерочку одернула, да как топнет-притопнет, да как рассыпет каблучки, да как пустит забористую частушечку в раскат — народ до ушей рот растворил:
 
Перед мальчиками ды ходит пальчиками,
Перед зрелыми людьми ды ходит белыми грудьми!..
 
   Рыбак восхищенно хряснул бахилом в настил — гул пошел:
   — Йех, хвост в зубы, пятки за уши!
   Рыбака так и подмывало пуститься в пляс, но удержать равновесие он не мог и, топнув ногой, косо резал толпу жердистым телом, его подхватывали, не давая упасть, хохотали.
   Лубенцов замешкался, не спуская прицельных глаз с зенитчицы, и что-то негромко сказал ей. В ответ, не отводя смелого взгляда, девушка бойко выкрикнула:
 
Ах, милый, где тебя носило?
Я пришла, а тебя нет!
 
   Лубенцов хмыкнул, пообещал вернуться и, тяжело дыша и оглядываясь на зенитчицу, крупным шагом догонял друзей. Шалая улыбка не покидала его разгоряченного лица.
   — Йех, пряники-то съела, а ночевать не пришла! — рявкнул уже весь потный и распаренный рыбак, будто в бане его веником нахлестали.
   Водолазы шли в сопки, а за спиной все набирало и набирало силу веселье, рвал мехи гармонист, взметывался хохот, и не смолкал дробный перестук каблуков по деревянному настилу причала.
   Кладбище было небольшое. На краю его, в голых низких кустах, в прошлогодней бурой, еще только что начинающей обнажаться из-под снега траве, мертвенно-тусклым блеском светился скелет врезавшегося в сопку «юнкерса». Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота.
   У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья. Одного раздавило между бортом судна и понтоном, другой задохнулся на глубине, когда на катере взорвались от пулеметной очереди «юнкерса» баллоны с сжатым воздухом (может, это он потом и врезался в кладбище?), третий был убит на палубе осколком при бомбежке.
   — На колени! — глухо приказал мичман.
   Они стянули с голов бескозырки и опустились на колени. Чувствуя, как промокают клеши на сырой земле, Костя услышал рядом непонятный звук. Он скосил глаза и увидел, что мичман плачет и яростно трясет головой, чтобы победить свою слабость. Под холмиком лежал его друг-земляк, с которым прошел он всю войну, и уже в феврале этого года срезало дружка осколком бомбы...
   На обратном пути они вновь увидели дедка. Пьяненький, сиротливым воробышком притулился он на бревнах рядом с веселой хмельной толпой и ронял тихие редкие слезы. В ногах стоял пустой уже чайник и валялась мятая алюминиевая кружка.
   — Папаша, ты чего? — спросил мичман.
   Дедок затуманенно глянул выцветшими глазками, обиженно сморщился.
   — Сгорел Лешка-то мой, — сообщил он, будто продолжая какой-то разговор. — Танк у его был. Весь железный, а горит.
   На обветренных скулах мичмана вспухли желваки.
   — Ничего, отец, — утешил он деда. — Ничего. Теперь жить можно.
   Дедок не слушал, что говорил мичман, затерянно и беззащитно сидел среди буйного веселья и хмельной радости.
   Лубенцов хмуро смотрел в землю, и Костя видел, как яростыо наливается его лицо, становится страшным.
   А плясуны мешали небо с землей. Причал ходуном ходил, вершковые плахи настила стоном стонали.
   На миг в толпе Костя увидел в легком не по сезону, цветастом платье Любу. Крутогрудая, налитая соком, как яблочко в меду, выплясывала она с каким-то матросом, безоглядно отдаваясь веселью и радости, припевала деревенские частушки. Разгоряченное лицо ее открылось и тут же исчезло в толпе, заслоненное счастливыми раскрасневшимися лицами военных и гражданских.
 
Утомленное солнце нежно с морем прощалось...
 
   Заезженная пластинка шипела, томно-сладкий голос певца хрипел и потрескивал, но патефон, откуда-то появившийся на причале, не смолкал. И пары завороженно двигались в такт танго. Влюбленно и смело смотрели в глаза друг другу выжившие за войну люди.
   Вечером, за праздничным ужином, Вадим Лубенцов гадал:
   — Ну еще самое большое — полгода, и — по домам. Я думаю, к осени демобилизуют.
   Мичман Кинякин слабо кивал полысевшей за годы службы на Севере головой, думая о чем-то своем.
   — В Ленинград бы съездить, — мечтательно произнес Дергушин. — Дома уж сколько не бывал.
   После того как Димку по «Дороге жизни» вывезли из осажденного Ленинграда, он растерял своих родных, не знал — живы они или нет. Два брата погибли. Где мать, где отец? Сестренка? Димка писал чуть не каждую неделю в освобожденный Ленинград — домой и соседям, но ответа пока не получил.
   — Вам еще, как медным котелкам, — «утешил» молодых водолазов Лубенцов. — У вас еще и положенный срок службы не кончился. Сколько ты служишь?
   — Три года, — ответил Димка.
   — Ну вот, еще до нормы два осталось.
   — Говорят, год войны за три будут засчитывать? — подал голос Игорь Хохлов.
   — Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, — хмыкнул Сашка Беспалый, кадыкастый, мослатый, с провалившимися щеками, несмотря на то что был он коком и все время находился при продуктах.
   — Во-во, — поддержал Сашку-кока Лубенцов. — Да тебе-то, Хохлов, куда торопиться? Ты же дома служишь. Мать вернется из эвакуации — всю жизнь можешь служить.
   Игорь смущенно улыбался. Ему действительно было лучше всех — служил он дома, в родных краях. Он в эту Ваенгу до войны с отцом по грибы приезжал и знал здесь каждую сопку. Отец его и погиб неподалеку от этих мест, при защите Мурманска в сорок первом.
   Вадим Лубенцов откинулся на нарах, тронул струны гитары, запел красивым сильным голосом:
 
Прощайте, скалистые горы,
На подвиг Отчизна зовет...
 
   Лицо Вадима стало задумчивым и суровым. Наверное, он видел неласковое Баренцево море, полуостров Рыбачий, на котором пришлось ему воевать, видел  эсминцы, уходящие в  дальний  боевой  поход.
   Косте захотелось побыть одному, и он вызвался наколоть дров на камбуз: Сашка-кок не раз уже предупреждал, что назавтра нечем топить, но все за столом пропускали его слова мимо ушей.
   Когда Костя вышел из барака, его поразили огни. Он отвык за войну от ночных огней: побережье было затемнено, и строжайше запрещалось всякое освещение. Теперь же, в первый победный вечер, все кругом было в огнях.
   Светились окна Верхней и Нижней Ваенги, светились огни на причале и кораблях, длинными желтыми кинжалами отражались в спокойной воде залива. Небо очистилось, и в нем ярко сияли крупные близкие звезды, будто и небо в честь победы было расцвечено праздничной иллюминацией.
   Наколов дров, он сел на бревна, сваленные солдатами на берегу для постройки ряжей. Хорошо пахло смолой свежеошкуренного дерева, йодистым настоем морских водорослей, и приятно холодил разгоряченные щеки легкий ветерок с залива. Вдыхая чистый, знобкий воздух, Костя слушал доносившийся из барака смех, звон гитары и сильный голос Лубенцова. И вдруг вспомнил, как два дня назад его вызвала к себе в кабинет врач и сказала: «Вот и уходишь, Реутов. Ноги твои теперь в порядке, скоро плясать будешь». Она закурила «Казбек», сильно, по-мужски затянулась. Костя почувствовал, что она хочет сказать что-то особое. «С ногами все в порядке, — повторила врач. — Дело в другом». Руфа строго взглянула на него, но за строгим взглядом Костя уловил жалость к себе. И все понял. Почувствовал, как густо покраснел. Он уже знал о таких случаях с водолазами после кессонки. «Я тебе мать, — строго продолжала врач. — У меня такой, как ты, сын... погиб, артиллеристом был. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты не дурил и не надумал чего-либо. А то в голове-то у вас ветер». Она замолчала и долго смотрела в окно. Костя подумал, что Руфа забыла о нем. «Жизнь прекрасна, мой мальчик, — тихо сказала она. — Прекрасна, несмотря ни на что. И ты это должен запомнить. Кончится война, пойдешь учиться. У тебя сколько классов?» «Девять». «Ну вот, — она одобрительно взглянула на него. — Пойдешь в институт, выучишься, инженером или врачом станешь. Жизнь, говорю, прекрасна и разбрасываться ею преступно». Врач еще говорила о том, что человек в любых обстоятельствах может найти себе применение и быть полезным людям и Родине, и что бы с человеком ни случилось, все равно надо жить, надо найти в себе силы, мужество, чтобы жить достойно.
   Костя не знал, как долго сомневалась Руфа, прежде чем сказать ему правду. Ей было известно, что несмотря на свои юные еще годы Костя много уже испытал, много повидал и был не из трусливого десятка. Но теперь ему предстояло встретиться с жизнью один на один. С непрожитой еще жизнью. И выдержит ли он, когда на смену физической боли придут другие муки, другие испытания — пострашнее физических страданий. Как врачу ей были известны такие случаи, и она знала, что этим мужчинам приходится бороться в одиночку со своим недугом, со своим горем — никому не скажешь, ни с кем не поделишься, и никто не может помочь им. Все время вести невидимую миру борьбу с самим собою, непрерывно, многократно преодолевать самого себя — не у всех на это хватает мужества и сил. Не стал бороться Колосков — сдался. А мог бы выжить. Что будет с этим мальчиком, когда она скажет ему правду? Мальчику еще не известно, каким он вернется в мир и как мир отнесется к нему. Может быть, ему пока и не надо знать этого? И все же она решила ее скрывать от него ничего.
   Долго пробыл у врача в кабинете Костя и вышел оттуда потрясенный. Костя и без нее догадывался, что теперь он не «хахаль», как говорил в палате Сычугин. «Все это я тебе говорю не для того, чтобы испугать, — сказала на прощанье Руфа. — Ты еще молод. Может, постепенно все и восстановится. И дай-то бог. А пока что — так. И боже тебя упаси снова заболеть кессонной болезнью! Медицина категорически запрещает тебе ходить на большие глубины. Понял?» Костя кивнул. «Только у берега, только на малые глубины!» — повторила врач...
   — Ой, кто тут? — раздался рядом испуганный возглас.
   Костя вздрогнул от неожиданности, различил в темноте девичью фигуру.
   — Я.
   — Кто — я? — переспросила Люба. Костя узнал ее по голосу.
   — Костя.
   — Ох! — облегченно вздохнула Люба. — Опять ты меня напугал. Ты чего тут? Ты один?
   — Один.
   — Грустишь, что ль? Иль худо стало?
   Она подошла поближе, в темноте замаячило бледное пятно лица.
   — Нет, просто так, — ответил Костя и с неприязнью подумал: «Вот привязалась! Пришла да еще расспрашивает».
   — Я тоже люблю одна посидеть, — неожиданно призналась она. — За дровами пошла, смотрю, сидит кто-то. Страшно как-то сидишь ты.
   — Почему? — удивился Костя.
   — Да все гуляют, а ты сидишь. Я в Верхней Ваенге была, у подруги. Что там делается! Не то бой, не то гулянка. Народу на улице — страсть!
   — Я дрова колол.
   — А-а, — протянула Люба. — Мне вот тоже надо нарубить. Днем-то поленилась. Как угорела сегодня от радости. Теперь вот пришла, а в комнате холодно.
   — Возьмите вон наколотых, — предложил Костя.
   — Ой, вот спасибо! Вот уважил, — она присела, складывая чурки на руку, но вдруг бросила их и спросила: — А можно с тобой посидеть?
   — Садитесь. — А сам подумал: «Настырная».
   Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском.
   — Народ прям ошалел! Да и то сказать — такая радость! Дождались, родненькие. — Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: — Ты чего такой?
   — Какой?
   — Да какой-то... не как все. — Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: — Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай.