прижимая меня к груди. Я прислушивался к шуму дождя, к тяжким раскатам
грома, к грозному, раздиравшему слух, треску ударов, к беспокойному шуршанию
мышей в овсяной соломе, на которой мы сидели. Когда мы поднялись, в воротах
еще висела алмазная сетка дождя; а сквозь прозрачные падающие капли уже
сияло, переливалось лучами летнее радостное солнце. Отец запрягал
запутавшихся в постромках, лоснившихся от дождя, напуганных грозой лошадей,
нетерпеливо и беспокойно переступавших ногами. Еще веселее показалась
обсаженная березами, омытая дождем дорога; мутные потоки стремились по
склонам; многоцветная радуга висела над лугом, яркое солнце блестело на
спинах игравших селезенками, бодро бежавших лошадей. Я сидел рядом с отцом
на козлах, глядел на блестевшую лужами, извивавшуюся впереди дорогу, на
уходившую темную, освещенную солнцем и все еще грозную тучу, на столб белого
дыма, подымавшегося вдалеке над зажженным грозою сараем, слушал веселые
голоса птиц в открывавшемся мне умытом, чудесном солнечном мире.
В смоленском Кислове, небольшой и уютной усадьбе, еще не был достроен
наш дом, и мы временно поселились в сельской школе. Помню приютившего нас
учителя-старичка, его подстриженную клинышком бородку, рассыпанные по полу
складные картонные буквы, исписанную мелом черную школьную доску. Учитель с
седой бородой, рассыпанные буквы, черная школьная доска, особенный школьный
запах - было мое первое впечатление от Кислова. Дом, где нам предстояло
жить, еще не был выделан, в нем вместо пола лежали кучи сосновых стружек и
щеп, по бревенчатым стенам лазили плотники в посконных серых рубахах.
Невысокий курчавый, со стружками в черных густых волосах, похожий на цыгана
артельщик Петр, свесивши ноги, сидел на бревне и, встряхивая волосами, ходко
рубил угол. Белые щепки взлетали фонтаном, падали на землю. Завидевши нас,
Петр втыкал топор, приветливо здоровался и, сидя в расстегнутой на волосатой
груди, пропотевшей в подмышках рубахе, доставал из кармана сшитый из
ситцевых лоскутков кисет. Я смотрел на него, на его лицо с черной, цыганской
бородою, на его мозолистые руки, ловко высекавшие из кремня огонь, и опять -
он, его руки, смолистые стены недостроенного дома, простор окружавших нас
полей и синее летнее небо с пушистыми облаками сливались в ощущение
близкого, просторного, меня наполнявшего мира.
Было приятно смотреть на добродушно шутивших со мною плотников, на их
спорую работу, наблюдать, как под их умелыми, сильными руками растут
розовато-белые стены дома, поднимается сквозная решетка новых стропил.
Весело было катать по дороге отрезанные от бревен солистые пахучие кругляки.
А еще веселее, приятнее было ходить на заросшую ивняком и олешником речку,
где в тихих затонах на зеркальной воде плавали желтые и белые кувшинки,
сквозь слой прозрачной волны сквозило освещенное солнцем, заросшее зелеными
водорослями речное дно. И особенно запомнилось от тех далеких, уже почти
непостижимых времен, как тосковавшая по своей родине мать водила меня на
берег под Семь Дубков. (Эти семь кудрявых, зеленых, тесно обнявшихся на
берегу братьев-дубков накрепко вошли в отдаленнейшие воспоминания моего
детства.) Мы сидели на берегу, над рекою, на высоких рядах скошенной мокрой,
пахучей травы, смотрели на реку, на противоположный берег с волнами сизой,
дымившейся ржи, на высокие, плывшие по небу облака. Мать гребнем чесала
распущенные волосы и вдруг, засмотревшись, уронила руку. Очнувшись, она
положила мою голову себе в колени, и в моих волосах быстро пробежали ее
пальцы. Мне на лицо падали ее слезы, я чувствовал движение ее пальцев,
умирал от жалости и любви к ней. Потом, поднявшись и улыбаясь, она достала
из узелка яблоко и, разломив его, дала мне половинку. Не знаю почему - тот
летний день, мать, ее поразившие меня до глубины душу слезы, дубки,
разломанное яблоко остались мне памятны навсегда.

    САД



Начало кисловской нашей жизни совсем выветрилось из моей памяти. Помню
позднейшее, когда тверже и быстрее стали ноги, окрепли руки, иным,
многообразным стал показываться окружавший меня зеленый и солнечный мир.
Отрывочное осталось в моей памяти от тех времен.
Вот люди сажают сад. Выкопаны круглые ямы, чернеет привезенная с
огородов навозная земля. В саду работают мужики с лопатами, в посконных
рубахах распояской. Они ходко всаживают в землю лопаты с железными, до
яркого блеска натертыми наконечниками, выкидывают куски сырой, красной,
маслянисто лоснящейся глины. Посреди сада горит сухая поваленная елка. От
елки по земле тянется белесый дым. Мне очень хочется пробежать сквозь полосу
молочно-белого стелющегося по траве дыма. Я крепко зажмуриваю глаза,
перестаю дышать и пробегаю раз, другой. Теплый едкий дым окутывает меня,
лезет в ноздри, в глаза, горячая искра стреляет в самое ухо, и, схватившись
за ухо, я креплюсь и бегу через сад.
На краю сада, под молодыми, редкими, ярко белеющими березками горит
невидимый в дневном свете огонек. У огня, побросав лопаты, отдыхают и курят
мужики. Крестный Иван Никитич, в картузе, в синей ситцевой рубахе, сидит на
корточках над огнем, печет картошку. В его руках обожженная, изогнутая
кочережкою палка. Морщась от наносимого ветерком дыма, пошевеливает он в
золе дымящейся кочережкой, выкатывает из огня черные, обуглившиеся картошки.
- Попробуй, Сивый, нашего гостинцу, - говорит он улыбаясь, с руки на
руку перекатывая и протягивая мне горячую картошку.
Обжигаясь, дуя на пальцы, я разламываю и ем. Ах, какой чудесной
показывается эта, без соли и хлеба, горячая, дымящаяся, пахучая картошка!
В обед, воткнувши в землю лопаты, мужики идут ловить рыбу. Они не
торопясь снимают развешанный на изгороди залубеневший, спутанный засохшими
водорослями невод. Скатавши, они несут его на плечах, мерно покачиваясь, на
берег, где на зеркально гладкой воде, на недвижных лакированных листьях
кувшинок ярко горит и переливается солнце.
Навязавши веревки и приготовив невод, мужики лезут в воду. Передом идет
деревенский заядлый рыболов, длинный и кривой Артюшонок. Перекрестившись,
ступает он в воду в рубахе и портках и, поднявши над головой руки,
надуваясь, бредет глубже и глубже. Рубаха за спиною его надувается пузырем,
сцепившиеся стрекозы садятся на его выгоревший, торчком стоящий над водою
картуз. Вот он ныряет на глубоком и, взявши в зубы веревку, с надувшейся
горбом рубахой, неловко плывет. За ним плывут, колотя по воде ногами,
зубастый Васька и рыжий веснушчатый Окунек.
Невод точно сам собою сползает за ними в воду, прижимая траву и волоча
мокрый песок. Мокрые поплавки ныряют и вновь показываются над водою. Тащат
молчком, изредка переругиваясь. Давно известны каждая зацепина на дне пруда,
всякий подводный камень. А все же за что-то неведомое зацепляется невод, и
длинный, худой Артюшонок, бросив веревку, боком, отдуваясь, плывет к месту,
где над водою кипят пузыри. Страшно тряся бородою, отфыркиваясь, выкатывая
глаза, ныряет он под воду.
- Пошел! Пошел! - кричат с берега мужики.
Невод трогается, и, завязая в илистом дне, с кисетами в картузах (чтобы
не подмочить табак), мужики волокут его к берегу. Мелкая рыбешка дождем
перепрыгивает через поплавки. В мутной воде видно, как ткнулась в надувшуюся
под водою сеть и скрылась большая золотистая рыба.
Мужики тащат, шлепая по воде, пятясь, выволакивают на берег мокрые,
обвешанные водорослями "клячи". С обвислых порток ручьями льется вода.
Артюшонок, весь облепленный тиной, стоя на четвереньках, руками "сшивает"
под водою нижнюю тетиву. Толстая спина и золотой бок огромного леща
показываются в грязной воде.
- Есть, есть рыбка! - веселые кричат голоса.
Вместе с Артюшонком, пятящимся по-рачьи, выходит из воды тяжелая,
наполненная рыбой мотня. В ней бьется, переливается что-то скользкое,
серебряное и живое. Мужики, побросав крылья, шаркая облипшими на теле
портками, подбегают, хватаются за шнуры.
- Есть, есть рыба! - кричат они, выворачивая на берег наполненную
лещами мотню.
- Лещи, братцы!..
- Пудов пятнадцать!..
- Черти, дьяволы, невод порвете! - надрывая голос, кричит в азарте,
хватаясь за голову, роняя трубку в осоку, командующий рыбною ловлей Иван
Никитич.
Мужики и прибежавшие из деревни белоголовые ребята окружают на берегу
невод. Тяжелых, с черными спинами, открывающих жабры золотистых лещей
начинают выбрасывать на берег в траву. Они шлепаются тяжело, бьются в мокрой
траве и, поблескивая широкими боками, высоко подскакивают из густой зеленой
травы.
Еще долго вытрясают мужики невод, отбрасывая в реку негодную мелочь.
Потом, сложив невод, вынув из картузов кисеты, приступают к дележке. Рыбу
раскладывают в кучки. Мокрый, как водяная крыса, Артюшонок, дрожа от холода
и улыбаясь, посиневшими пальцами свертывает, слюнит, закуривает цигарку.
- Это ты, черт косой, наколдовал! - говорит ему Иван Никитич, больше
всех радуясь удаче.

    ЛЕТО



Разбуженный громкими веселыми голосами, я открываю глаза. Вижу спинку
кровати, окно, в которое бьет утреннее горячее солнце. Сон еще одолевает
меня, я весь в сонном, зыбком и призрачном мире, который мне жалко покинуть.
Я закрываю глаза, зарываюсь в подушки, стараюсь заснуть. Но громче слышатся
голоса, все дальше уплывает, неуловимее становится покинутый мною ночной
призрачный мир.
Я опять открываю глаза и вижу отца. Он стоит надо мною, огромный и
бодрый, ласково щекочет меня большой загорелой рукой. Я беру и целую его
пахнущую душистым сеном руку.
- Вставай, вставай, Сивый!
И просыпаюсь совсем. Чувство радости жизни, яркого летнего утра полно
охватывает меня. Я одеваюсь торопливо и, стуча бурыми от загара ногами,
выбегаю на волю.
Солнце высоко. Под зеленой развесистой березой лежит седая роса. В тени
по-утреннему прохладно, свежо, а на крыльце уж по-полуденному начинает
припекать. Широкая, искусно наведенная за ночь паутина, вся серебряная от
капелек росы, отчетливо, каждой своей ниточкой выделяется на фоне густой
темной листвы. В небе ни облачка; ни единый не двинется лист.
Через час я в загороди, на берегу реки. На лугу, в лозовых кустах,
движутся девки и бабы в цветных сарафанах, в белых и красных головных
платках. Поматывая подолами, они ходят с граблями, разбивают и сушат сено,
сгребают в копны и накладывают возы. На том берегу, за извилистой речкой,
заросшей черным олешником, светло-зеленым морем ходит, колышется рожь.
Солнце стоит высоко, печет. В объеденном лозняке, в сухом медовом сене
неутомимо, неустанно звенят кузнечики. Звон их удивительно сливается с
глубокой синевой и неподвижностью сухого июльского дня.
На деревянной телеге, подоткнув сарафан, в голубом, спустившемся на шею
платке топчет сено девка Акулька. Широко раскрывая руки, она принимает
охапки, которые ей подает снизу Оброська-дед. Оброська, с березовыми вилами
в руках, неспешно втыкает рожки вил в сухое пахучее сено и, кряхтя, осыпая
себя дождем сухих травинок, подает. В его путаных волосах, в серой жидкой
бородке висят набившиеся сухие листочки. Наложив воз, понюхав из берестяной
обтершейся табакерки, он неторопливо протягивает стоящей на возу девке
круглый скользкий "гнет", * закидывает и смурыжит в ладонях пеньковую
веревку.

* Длинное бревно, с помощью которого увязывают, "пригнетают" веревкой
возы.

Меня подсаживают высоко на воз. Воз скрипит, качается, я сижу, крепко
держась за деревянный гнет и толстую веревку, смотря с высоты на Оброську,
идущего с вилами на плече, на напрягающуюся в оглоблях лошадь, на
кузнечиков, с треском рассыпающихся из-под копыт лошади и падающих в траву
дождем, на собаку Чубрика, устало бредущую с высунутым розовым языком.
Чудесно и в сенном сарае, в деревянной пуньке, набитой почти до самого
верха, под крышей, теплой от солнца. Хорошо топтать мягкое, забирающееся под
рубашку сено, прыгать вниз головою со скользких балок, ползать и
кувыркаться. В сарае живут голуби. Хлопая крыльями, обдавая ветром, они
проносятся над самою головой. Ласточки-касатки влетают в широкие, открытые
настежь, заваленные сеном ворота.
Скрипя и покачиваясь, блестя шинами, воз подкатывает к воротам.
Оброська подворачивает лошадь и, взявшись за конец оси, с трудом валит воз.
Опять мы лезем на сено, опять, поплевав на руки, неторопливо берется за вилы
дед Оброська...
В обед, в самую жару, все на час затихает. Спит дед Оброська,
прикрывшись от мух пропотелым выгоревшим картузом, спит под телегой,
задравши на голову сарафан и протянувши босые ноги, девка Акулька, спит,
забравшись под лопухи и щелкая мух, старый пес Чубрик. Не спит конь Фурсик,
спокойно пощипывающий траву и хвостом отгоняющий слепней, да свистят, режут
синее небо, купаются высоко в воздухе, стрелами падают над землею стрижи.
По накатанной, с горячей мягкой пылью дороге я бегу к мельнице на
плотину. Под старыми ветлами, в нагретой, просвеченной солнцем воде
дремлют-стоят толстоспинные головли. Они стоят недвижимо, чуть пошевеливая
плавниками. Быстрая уклея, пуская по воде круги и ловя падающих на воду
мошек, стадами гуляет в прозрачной воде.
На мельнице, под мостом, шумит вода, вертится большой мокрое колесо,
стоят возы с поднятыми связанными оглоблями. На минуту я заглядываю в
широкие, серые от мучной пыли ворота. Там, в полутьме, что-то ладно шумит и
стучит, видна белая борода мельника, весь белый от пыли мужик совком
насыпает в мешок горячую, изжелта-белую, струйкой бегущую из лотка муку.
Заглянув на мельницу, бегу вниз на речку, где бежит-льется по камням
вода и яркое отражается на воде солнце. Я засучиваю выше колен штанишки,
ступаю в прозрачную воду. Речка заросла кустами, изъеденным жучками черным
ольховником, зеленой лозою. Над лозою, над высокими цветами береговой
медуницы летают и, хрустально трепеща крыльями, останавливаются в воздухе
темно-синие, прозрачные, с изумрудными глазами стрекозы. Вода журчит вокруг
моих ног. Осторожно ступая по скользким подводным голышам, я бреду по
речному, с перебегающими солнечными зайчиками дну. Осторожно поднимаю под
водою и отвожу большой скользкий камень. Там, в чуть замутившейся воде,
прикрытый зелеными водорослями, задом пятится рак. Я лодочкой подвожу к раку
руки. С непостижимой быстротою исчезает под берегом рак, а там, где я его
видел, остается облачко мути. Я долго брожу по реке, отворачиваю заросшие
зелеными бородами камни, любуюсь на золотое усыпанное разноцветными
ракушками дно, на прозрачно-желтых перебегающих по дну пескарей, слушаю шум
воды, дальние голоса на деревне...
Возвращаюсь полем, через огороды. Перелезаю изгородь, иду крепкой
стежкой, протоптанной в пахучей, закрывающей меня с головою зеленой конопле.
А как чудесно засесть в густую пахучую коноплю, в высокую золотистую рожь,
неподвижно сидеть, видеть синее небо, медленно кланяющиеся над непокрытой
головою колосья, смотреть, как по высокой коленчатой соломинке неторопливо
поднимается усеянная мелкими точками божья коровка, как высоко в небе, под
белыми облаками, распластав крылья, парит ястреб-канюк.

    ПЛОТИК



В самом отдаленном периоде детства, для меня уже почти незапамятном,
ближе мне была мать. Мать я чувствовал как весь окружавший меня мир, в
котором я еще не умел различать отдельных предметов, - как теплоту и свет
яркого солнца, на которое меня выносили, как полюбившееся мне купанье в
корытце, как сладкую теплоту материнского молока. Мне тепло и приятно было у
нее на руках, была приятна близость ее рук и груди, ее голос; я узнавал ее
по знакомому запаху и по чему-то особому, еще кровно соединявшему нас, и,
чувствуя ее запах, слыша знакомый звук голоса, смеялся, всем тельцем лез из
пеленок. Отец казался чем-то огромным, колючим, пахнувшим менее приятно. И
мать тогда наполняла меня, вливалась в широкий, ослепительный и непостижимый
мир, окружавший меня в первые дни моего детства. Сливался и я с этим
видимым, слышимым, осязаемым мною миром.
Чем больше я подрастал - дальше уходил из этого теплого, растворявшего
меня мира, отчетливее видел и осязал предметы, чувствовал земные запахи,
слышал живые голоса. И чем дальше отходил от матери - ближе, понятнее,
роднее становился отец.
После переезда в Кислово я почти не расставался с отцом. Ночью мы спали
в одной постели, днем уходили в залитые солнечным светом поля, любовались
зелеными рощами, в которых встречали нас веселые голоса птиц. Глазами отца я
видел раскрывавшийся передо мною величественный мир родной русской природы.
Чудесными казались тропинки, широкий простор полей, высокая синева неба с
застывшими белыми облаками. Мы ходили на реку, где я слушал журчание воды,
протекавшей в заросших осокою берегах, треск кузнечиков и шелест листвы на
деревьях.
Навсегда в моей памяти остались эти первые наши прогулки. Особенно
помню любимый Ровок, где в тени под дубами росли ландыши (эти лесные цветы,
их тончайший аромат и теперь неизменно возвращает меня к первым радостным
восприятиям детства), а в июньские жаркие дни я собирал в густой траве
душистую землянику. Счастливый, взволнованный новыми впечатлениями я
возвращался из этих прогулок.
Особенно запомнил я зимние деревенские вечера, нашу семейную комнату в
доме, скудно освещенную огоньком синей лампадки. Нередко я засыпал на груди
отца. Вот я лежу подле него, всем детским тельцем чувствуя теплоту его
большого, сильного тела. Уступая моим настойчивым просьбам, сам увлекаясь
своей выдумкой, он рассказывает мне сказку.
Я не упомню всего, о чем рассказывал мне в долгие вечера отец. Помню,
что называлась наша любимая сказка "Плотик", что сказывалось в ней о
приключениях двух смелых мальчиков Сережи и Пети. Связанные братской
любовью, Сережа и Петя построили из бревен плотик и отправились на нем в
далекие, сказочные страны. Уж не припомню теперь всех удивительных
похождений Сережи и Пети, всех чудесных встреч и приключений, но и теперь
волнуют меня давние переживания, - отчетливо помню, как дрожал я, как
впивался в каждое слово отца, придумывавшего новые и новые подвиги наших
героев.
Сказки отца, от которых, быть может, пошла моя страсть к путешествиям,
распаляли воображение. Чудесный плотик уносил меня в страны вымыслов и
приключений. Зажмурив глаза, я плыл в тридевятое царство, где нас ждали
сказочные приключения, творились невиданные чудеса.
Сила вымысла мною владела. Долго не засыпал я, поддавшись полету
фантазии. Почти наяву слышал голоса, видел вымышленных героев.
Хорошо помню, как, ежась под одеялом от предстоящего удовольствия,
говорю начинавшему похрапывать отцу:
- Расскажи о плотике! Ты обещал рассказать...
- Спать пора, Сивый, - с напускной строгостью, сонным голосом отвечает,
бывало, отец. - Вчера я уже все рассказал. Спи!
- Пожалуйста, расскажи... Ну, еще один разочек. Расскажи, как они
повстречали медведя...
И, уступая моей настойчивой просьбе, оживляясь по мере рассказа, в
сотый раз начинает отец давно знакомую сказку:
- Ну, слушай, Сивый: в прошлые времена, в далекие годы жили в селе
Щекине, на речке Невестнице два маленьких брата Сережа и Петя. (В
придуманной им сказке отец рассказывал о себе самом и о своем младшем
братишке Пете, с которым дружил в детстве.) Они часто ходили в лес по
малину. Раз они взяли топор, позвали собаку Полкана и пошли в лес. А надо
было речку переходить, вот младший брат Петя и говорит: "Давай сделаем
плотик, поплывем по реке в далекие страны..."
Воодушевляясь вымыслом, отец сочиняет что придет в голову, а я слушаю с
замиранием сердца. Вместе с Сережей и Петей, с умной собакой Полканом
отправляемся мы в воображаемое далекое путешествие. За темные леса, за синее
море, за высокие горы несет нас по речке Невестнице сказочный плотик. И
неприметно мне, как гаснет в углу лампадка, как поднимается от бревенчатых
стен что-то мохнатое и большое, ласково накрывает меня, шепчет в самое ухо:
"Спи, Сивый, Спи!" Не слышу, как отец вынимает из-под моей головы свою руку,
укладывает рядом с собою. Не слышу, как он засыпает. Мир ночных сновидений
властвует надо мною. В царство этих видений несет меня сказочный плотик...

_______

Казалось, все было светло и безоблачно в окружавшем и радовавшем меня
мире, где в неведомые далекие страны каждую ночь уносил меня наш сказочный
плотик. Светлы и почти безмятежны были дни. Был молод, бодр, весел отец;
тиха и нежна, ревнива своею любовью мать. Нужда, непоправимые несчастья,
болезни, утраты и самая смерть, казалось, щадили наш дом. В раннем детстве я
не знал и не видел тяжелых обид, ожесточающих человеческие сердца. Ласковые
руки поддерживали меня и берегли. И я благодарю судьбу, наградившую меня
светлыми днями детства, - теми счастливыми днями, когда в нетронутых сердцах
людей закладываются родники любви.
Но уже в первом сознательном периоде детства смутно чувствовал я, что
не все справедливо и благополучно в окружавшем наш теплый дом мире. Я видел
заходивших в дом голодных нищих, жалких калек, оставлявших в душе тяжкие
впечатления, видел окружавшую нас нужду и несчастье. Само безоблачное
счастье казалось тогда признаком грядущих утрат, неизбежных тяжелых
испытаний.
В часы беспредметной детской тоски мучительно сжималось мое сердце.
Воображением постигал я муки одиночества, остроту и несправедливость обид. Я
воображал себя одиноким, видел обиженных близких людей. В этом детском
неосознанном чувстве не было и капли сентиментальности, слащавого сюсюканья,
которое я всегда ненавидел. Чувство жалости, которое я испытывал к людям, -
была любовь. Чем сильнее, мучительнее была эта любовь - острее испытывал я
чувство жалости, захватывавшее меня почти с невыносимою силой. Любовь и была
тот сказочный плотик, на котором, минуя опасности, свершал я многолетний
жизненный путь.

    ДЕРЕВНЯ



В те времена, когда перебрались мы с родины матери в отцовскую глухую
Смоленщину, уже многое менялось, иным становилось в окружавшей нас жизни.
Редели дремучие леса, для опытных старых охотников редкостью стал обычный в
смоленских лесах крупный зверь. На деньги предпринимателей-капиталистов
строились и прокладывались железные дороги. На смену прогоревшим
помещикам-дворянам, имевшим свои родовые гнезда, шел хищник-купец, мало
интересовавшийся лирической усадебной тишиною. Исчезали поэтические
ларинские усадьбы. Богатые и некогда знатные помещики-дворяне, под нажимом
грубой купеческой руки, бросали насиженные дедовские дома и старые усадьбы,
разбегались в столичные, губернские и уездные города. Мелкие "омужичившиеся"
дворяне, утратив прежнюю спесь, помалу спивались, жили неряхами, бирюками,
становились шутами, на потеху издевавшимся над ними мужиками. Давно исчез
старинный помещичий быт, описанный в тургеневских романах; заколоченными
стояли старинные усадебные дома, зарадужелыми окнами слепо глядевшими на
новую жизнь. Лопухом и крапивою зарастали мраморные памятники в церковных
оградах, где еще можно было разобрать начертанные золотом забытые имена...
Кое-где по деревням шатались совсем спившиеся, прогоревшие дворяне,
потомки бывших крепостных владык. За полбутылки водки им срезали косою
бороды, заставляли плясать и кривляться. Странное дело: к таким
"прогоревшим" дворянам деревня, особенно деревенские сердобольные бабы,
относились милостиво, считали их "своими". "Вон наш "дикий барин" идет!" -
скажут, бывало, показывая на приближавшегося человека, одетого в
полугородской, в полудеревенский костюм. Был и в наших местах такой "дикий
барин". Жил он где-то в лесной деревеньке, показывался иногда у "монопольки"
или на мельнице. Как жалок, убог был его вид! Помню его соломенную шляпу,
летний чесучовый пиджачок, камышовую тросточку в смуглой костлявой руке.
Помню шутливые разговоры, которые выли с ним на мельнице мужики.
- А ну, Гамзей Гамзеич, - говорил какой-либо мужик, - подсаживайся к
нашей компании!..
"Дикий барин" подсаживался к мужикам, трясущейся рукой брал чайную
чашку, которою ему подносили, с жалкой улыбкой благодарил и жадно выпивал
водку, запрокидывая голову и дергаясь кадыком на необыкновенно тонкой
жилистой шее. Я с острым детским любопытством смотрел на него, на его
двигающийся под сморщенной кожей кадык, на узкую седеющую бороденку. И еще
жальче, покорнее была его беспомощная улыбка. Умер он, как тогда говорили,
бесприкаянно. Нашли его у дороги, у развалившегося мостика, под тремя
старыми березами (с тех пор это место, на котором был поставлен деревянный
крестик, нам было особенно страшно). "Весу-то в нем почесь никакого!" - с
усмешкою вспоминали мужики, которым пришлось хоронить "дикого барина" на
деревенском кладбище рядом с могилами бывших крепостных рабов его вымерших
предков...
Собственно, еще до моей сознательной жизни сам собою начал рушиться в
деревне старый, отживавший мир. Что-то чуждое, сказочное виделось нам в
окнах пустого огромного дома дворян Пенских, давным-давно покинутого
владельцами, нежилого почти с крепостных времен. Дом этот, стоявший в
соседнем селе, навсегда запечатлелся в моей памяти. С какой жаждой чудесного
заглядывали мы в высокие мертвые окна, за которыми сквозили рассыпавшиеся в