Страница:
встречал их каждый раз на полдороге любимый пес Полкан. Теперь, когда
вспоминаю отца, его простую ясную душу, по-прежнему со всею силою чувствую,
как значителен был нас связывавший нерушимый и светлый мир взаимной нашей
любви.
Читать и писать меня учила вдова младшего брата отца, Наталья
Даниловна, одинокая, несчастная женщина, которую я звал просто Натальей. Уже
тогда я знал о печальной смерти единственного сына ее, двоюродного моего
братца Митрофанчика, фотографическая карточка которого хранилась в нашем
семейном альбоме. Необычайною смертью умер ее муж, любимый брат отца, также
служивший у Коншиных, неудержимо и много пивший. В зимнюю морозную ночь
мертвого из гостей привезла его на двор лошадь.
Всем сердцем я привязался к моей тетке Наталье. Болезненно привязалась
и она ко мне, заменившему ей погибшего Митрофанчика (эта болезненная
привязанность нередко делала меня предметом ревности и раздора между матерью
и Натальей). Удивительно умела она делать и вырезать игрушки, клеить из
бумаги цветы. Строгий крестный Иван Никитич недолюбливал Наталью Даниловну,
считал ее повинной в неудержимом пьянстве покойного брата. Пила и сама
несчастная тетушка Наталья. Раз в году ездила она на свою родину, в село
Великополье, на могилу сына, возвращалась оттуда странно возбужденная, с
неестественно блестевшими глазами, с незнакомой конфузливой улыбкой. Сурово
поглядывал на нее крестный, хмурилась и сердилась мать.
О Наталье, учившей меня читать и писать, вырезавшей и клеившей игрушки,
я знал, что родилась и выросла она при каком-то помещичьем доме, а ее отец
был у помещика крепостным музыкантом. От отца ей осталось старинное разбитое
фортепьяно с порванными струнами и пожелтевшими провалившимися клавишами,
хранившееся в амбаре...
Дальнейшее мое обучение было поручено проживавшей в нашем доме
деревенской учительнице Клавдии Владимировне, очень худой и высокой,
окончившей городскую гимназию женщине со странной прической и холодными
бледными пальцами, которыми она помогала мне выводить буквы. С двоюродной
сестрой Маней мы сидели за маленьким столом у замерзшего, покрытого узорами
окна, на котором были нарисованы диковинные цветы и снежные сказочные птицы.
В раскрытых тетрадях с линейками старательно писали мы толстые и тонкие
палочки, крючочки. Поставив кляксу, сестра Маня делала гримасу, трясла
головою, косички ее смешно шевелились.
С Клавдией Владимировной мы зубрили таблицу умножения, "коренные" слова
с "ятью":
- Бег, беда, белый, бес... - назубок, торопливой деревянной
скороговоркой выпаливали мы эти заученные слова.
Наизусть, в один голос, читали стишки из грамматики, в которых наглядно
разъяснялось правило ударений:
На пути я вижу сомых дореся ленты "неведомых" дорог, одинаково скачущих по этим дорогам
сказочных длиннохвостых сорок, своим присутствием подчеркивавших грустную
безлюдность воображаемой пустыни...
Каждое слово, каждое движение, всякий доносившийся звук дополнял я
тогда своим воображением, все сливалось в сказочные образы и представления.
Необыкновенно быстро я научился читать. И каким мученьем и радостью
стало для меня ненасытное чтение книг! Семи-восьми лет от роду я уже
проглатывал книги, подчас совсем не по возрасту. Первыми прочитанными
книжками были неряшливо напечатанные, с выпадавшими серыми листками лубочные
брошюрки с раскрашенными картинками: "Еруслан Лазаревич", "Королевич Бова",
"Волшебный рог Оберона". Содержание книг до болезненности распаляло
воображение, ночами мне снились богатыри, рыцари в шлемах (впечатление от
этих лубочных книжек равнялось впечатлению от страшных сказок, которые
рассказывал мне на печи работник Панкрат). Решительно ничего не осталось в
моей памяти от выписанного отцом детского журнала "Малютка", наполненного
слащавыми картинками и стишками, рассчитанными на городских маменькиных
сынков...
Раз, два раза в зиму происходило в доме событие, надолго нас
потрясавшее. У засыпанного снегом крыльца останавливались два воза, закрытые
рогожами и крепко увязанные веревками. По ступенькам крыльца, обивая
кнутовищем высокие валенки, не спеша поднимался черноволосый, похожий на
цыгана, уже знакомый нам человек. От него пахло овчиной, морозом и тем
самым, чем пахнет за прилавками в лавках: ситцами, рогожами, краской.
Веселая, возбужденная вбегала со двора девка Акулька, сообщала радостную
весть:
- Венгерцы приехали!
Из развязанных, раскрытых возов в дом вносили тяжелые холодные тюки,
наполненные "красным товаром". Разъезжие купцы (их почему-то было принято
называть "венгерцами") раскладывали на столах пахучие ситцы, сарпинки,
свертки красного кумача и синей китайки, цветастые женские платки.
Женщины тесным кругом собирались у заваленного товаром стола,
рассматривали, отбирали понравившиеся гостинцы. С удовольствием наблюдал я,
как мелькает в руках венгерца железный аршин, как ловко, с сухим треском,
отрезает он от куска ситец, холодный накрахмаленный коленкор...
С великим нетерпением ожидали мы, когда принесут и раскроют большой
лубяной короб с "мелочами". На глазах наших развязывалась, снималась крышка
тяжелого короба. Один за другим на столе появлялись раскладные картонные
листы с разложенным "мелким товаром": катушками, пуговицами, мылом, духами,
гребешками, наперстками, стеклянными бусами, зеркальцами. Как сейчас вижу
эти раскрывавшиеся перед глазами, потрясавшие нас богатства. На самом дне
короба лежали игрушки: картонные плясуны, мячики, раскрашенные картинки,
книжки. Вот эти-то лубочные книжки, вместе с детскими пистолетами и
картонными плясунами, были для нас главной приманкой...
Уже хорошо грамотным пошел я в деревенскую школу.
До сих пор отчетливо памятно мне исслеженное детскими лапотками
крылечко, кислый запах холодной прихожей, где висели на стенах полушубки и
суконные зипунишки учеников, бревенчатый класс с иконой в углу, с доскою и
длинными партами, за которыми сидели мы по четыре человека. Памятны
пахнувшие хлебом, овчиною деревенские приятели-ребятишки, в одних холщовых
рубашках вываливавшие с крыльца на снег... Добрую память оставил учитель
Петр Ананьич, высокий, обросший бородою, похожий на медведя человек, нередко
захаживавший в наш дом. Помню, как усаживал он меня за парту (в классе по
возрасту я был самый младший), как заставлял петь, наклоняя к моему лицу ухо
(петь я не умел и не имел хорошего голоса, музыкального слуха), помню, как
приезжал из села раз в неделю батюшка о. Иоанн, неприветливый и волосатый,
учивший читать по-славянски из "Часослова", спрашивал строго молитвы...
И весь этот школьный деревенский период детства остался как далекое,
почти исчезнувшее воспоминание.
По словам отца, наш микитовский род славился наследственной красотою
женщин, необычайной подчас их судьбою. Справедливо слыла красавицей Маня
Атлярская, дочь покойной сестры отца, круглая сирота, вместе с другой
двоюродной сестрой, Добровой Маней, воспитывавшаяся в нашем кисловском доме.
За писаную красоту сосватал некогда мою бабушку, родную тетку отца, помещик
Смирнов. Ко времени нашего переезда недалеко от Кислова жида эта давно
овдовевшая богатая бабушка в своем небольшом имении со странным названием
Кочаны. Даже в глубокой старости сохранила она на своем лице следы былой
красоты. Ходили слухи, что еще в молодости, выйдя замуж из бедной
дьячковской семьи, скоро стала она показывать в супружеской жизни строптивый
характер. Муж бабушки, мелкий помещик Смирнов, чудаковатый, болезненный
человек, во вред своему слабому здоровью любивший прикладываться к рюмочке,
до страсти увлекался чтением книг (остатки его старинной библиотеки, уже
много лет спустя, я обнаружил в углу бабушкиного амбара: переплетенные в
кожу книги были изгрызены крысами и мышами). Красавица бабушка держала
покойного мужа под башмаком. Рассказывали, что однажды, вернувшись из города
с ярмарки, привез он молодой жене ценный подарок. Поссорившись с мужем,
бабушка выбросила из сундука драгоценный голубой атлас и, схватив ножницы,
стала резать, кромсать. Перепуганный муж бегал вокруг, со слезами умоляя
супругу не портить его подарок. Уже много позже. Вспоминая молодость,
признавалась бабушка, что хотела тогда припугнуть мужа:
- Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает,
ладошки сложил, Христом-богом молит: "Голубушка, опомнись! Голубушка,
очнись!" Не понимает того, - лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, - что
ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья
полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!..
Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив
вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб
единственный сын бабушки. "Куском сахару за столом подавился!" -
рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла
жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне
хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко
кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской "образованный"
проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу.
Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в
больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного
старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками,
обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных
лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую
на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и
прикидываться, кривить душою.
Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую
бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым
просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное
мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение
превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися
пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца.
Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками,
гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем
разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми
голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной
рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С
некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще
красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим
аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с
вареньем, медовые пряники и "воловские" орехи, прикладывались и к сладкой
бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот
молодой праздничный шум...
Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую
молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен -
"Конопельки" и "Селезня":
Как повадился, как повадился
В мою конопельку, в мою зеленую,
Вор воробей!
Вор воробей!
Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной
гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во
сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою,
жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением
рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат.
- Миленькие мои, - громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом
почтительно слушавших ее гостей. - Вот какая вышла в моем хозяйстве история.
Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной
только недели не досидела, - околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все
гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать,
да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню
обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: "Помоги,
господи, в моей беде!" И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума
Степанида, ровесница моя. "О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али
стряслась беда?" - "Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела,
пропадает все гнездо!" - "Не тужи, говорит, дам тебе совет"...
На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой
громкий голос:
- "Индюк-то, - спрашивает Степанида, - у тебя, Анна Осиповна, есть?" -
"Как не быть индюку!" - "А что он у тебя делает?" - "Известно что: по двору,
чай, ходит, соплю распустивши!" - "А ты, матушка, с индюком вот что сотвори:
прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку
водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а
ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром
очухается, проснется, - водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца
поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат".
И что думаете, - заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, -
ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после
беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к
казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и
поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл.
Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: "Клю, клю,
клю! Клю, клю, клю!"... Вот дело какое получилось...
Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом
холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой,
смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ.
Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в
глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах
гости, как звенят мужские и женские голоса:
Кому мои кудри, кому мои русы
Достанется расчесать!
Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с
удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая
рассказ о пьяном индюке:
- "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!" - выговаривала она голосом бабушки, и
мы все долго покатывались со смеху...
Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и
рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне -
Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с
кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы,
покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к
старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу,
жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью,
заваленном книгами и журналами - "Родиной", "Нивой". Духом отжитого прошлого
уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира...
Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий
наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно
подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и
злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у
крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно,
говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до "монополии", держал
Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной
городским кулакам-мещанам злой насмешки над "серыми" наивными мужиками.
- Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, - рассказывал, помню,
Деич. - Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев
набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные
кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать:
"В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят,
поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно
такую поджарку сготовить здесь?" - "Отчего не могу, с полным моим
удовольствием!" Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки
одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на
сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа,
выпивает, ест, кушанье похваливает: "Ай да господская поджарка!" Всю
сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет!
"Где, куда подевалась моя рукавица?" А я так спокойненько говорю: "Съел,
брат, ты свою рукавицу, всю до основания, - вот и живые свидетели у меня
есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!.."
Уже и тогда не нравились, смущали меня Деичевы насмешливые рассказы.
Неприятным казался сам лысый, слишком подвижной бабушкин приятель Деич,
необычным шумом наполнявший наш тихий дом.
Раз в лето, к медовому Спасу, когда заканчивалось меженное время и на
полях оставались одни яровые, уезжали мы с матерью на лошадях на ее родину,
в Калужскую губернию. Каждую нашу поездку гостили мы в Хвалове, на родине
матери, по нескольку дней. Мне хорошо запомнился хваловский большой сад, со
старыми, сплетавшимися в одну зеленую крышу высокими деревами; широкий,
заросший лопухами, двор; сажалка с мутной зеленоватой водою, по которой
белыми корабликами плавал гусиный пух; деревянное скрипучее колесо под
навесом у колодца и особенный, весь дом наполнявший, принадлежавший всем
жившим в хваловском дома, домашний хваловский запах. Пахло в хваловском доме
медом, сушеными яблоками, нюхательным табаком, который употреблял дед,
особыми, хваловскими, полюбившимися мне пирогами-ситниками и еще чем-то
своим, свойственным каждому дому. Особенно был силен этот хваловский запах
от самого деда, ходившего в порыжелой, с отвисшими карманами, жилетке поверх
длинной рубахи, носившего седую, медово-желтую, волочившуюся по груди
бороду, гладко примасленные, кружочком курчавившиеся вокруг головы волосы.
Помню, как целовал он меня в губы, щекоча бородою, пахнувшею этим особенным
хваловским запахом и нюхательным табаком.
Теперь, когда вспоминаю его, слушаю сохранившиеся о нем рассказы,
смотрю на уцелевшую его фотографию, мне понятно, какой это был образец
чистопородного крестьянина-великоросса. Его речь, нравившаяся мне и тогда,
неторопливая, с обилием ласкательных слов; весь его облик и образ жизни,
чуть-чуть сбивавшийся к староверству (дед и крестился двуперстно, размашисто
кладя кресты и поясно кланяясь, хотя и ходил в православную церковь); его
чудачество и веселый, живой -- порою крутой -- нрав; дедовы веселые шутки,
бесчисленные пословицы и поговорки, которыми сыпал он как из рукава; его
медовая борода; жилетка с обвисавшими, обтершимися до блеска карманами;
короткие сапожки; нюхательный табак, нюхать который он уходил за печку,
чтобы никто не смотрел, - сливаются для меня в одно представление цельного,
старинного, давно уже вымершего человека.
Жила в последние времена хваловская большая семья жизнью
благополучного, со старинным строгим укладом крестьянского дома. До
благополучной своей жизни многое испытал дед. Никто толком не знает, откуда
пошел, был кто, где похоронен прадед мой, дедов отец. Знаю, что звались мы
по деревне Васины - и теперь так зовутся оставшиеся в деревне дальние
родственники наши, - что Новиковыми (фамилия матери) окрестил деда барин,
при котором дед состоял доезжачим, что прадеда моего, тоже крепостного
охотника, выменяв на борзых, барин вывез откуда-то из Новгородской губернии.
Мать моя смутно запомнила далекое, тяжелое для нее время: широкий зеленый
двор, белые, обглоданные собаками конские кости (собак, господнюю псарню,
которую барин сохранил и после отмены крепостного права, кормили кониной).
Всех, мал мала меньше, было у деда десять человек детей, и мать была
младшенькая (родилась мать в сарае, в зимнюю студеную ночь, когда приехали к
деду господские гости, а бабке пришел час рожать; ушла она в сарай, в сено,
закрыл ее там на замок приходивший за сеном псарь, да так, забытая всеми, и
пролежала там с ребеночком до утра). Помнит она, как, держась за сарафан
бабки, бегает по двору.
Не ведаю я и как уходил от барина дед. Знаю, что до самой смерти барина
были они в большой дружбе, что старый холостяк-барин любил деда преданной
любовью и, как бывало нередко, побаивался его не в шутку, что в молодости
был дед неутомимым и горячим охотником-доезжачим, а умирая, барин будто бы
посылал за ним, чтобы передать завещание, но случилось, что самый тот день
прислали на село нового попа, дед пошел слушать попов голос и прослушал
большое наследство: барин помер, а ловкие люди выкрали завещание, деду от
Баринова добра не досталось на понюх табаку. Хваловский дом и сад он купил у
дорогобужского купца Колупанова и долго по частям возил в Дорогобуж деньги,
выпрашивая у купца отсрочки.
От прежней охотничьей страсти к псовой охоте, бешеной гоньбе за
затравленным зверем на всю жизнь осталась у деда граничащая с цыганской
страстью к лошадям и канарейкам. Да и приятельствовал он с
лошадниками-цыганами, нередко табором останавливавшимися на большой проезжей
дороге, с цыганками и голыми цыганятами, любил менять, любил объезжать
молодых горячих лошадей. И - дело давнишнее - не раз по горячим цыганским
следам, гремя колокольчиком, прикатывал на дедов хваловский двор становой
пристав... Матери моей каждый год дед дарил хваловского завода
жеребенка-третьяка, и помнится, как водили мы на поводу этих дареных жеребят
в Смоленскую губернию. Помню и самый дедов табун, - как, бывало, широко
распахнут ворота и выбегут во двор, стреляя, лоснясь гладкими спинами,
задрав хвосты и прядая ушами, серые (дед особенно любил серую масть),
караковые, вороные и пойдут играть и резвиться по широкому, поросшему
зеленой мелкой муравой лугу. Сам дед стоит посреди двора в широкополой,
глубоко надвинутой на голову шляпе, с выпущенным из-под жилетки длинным
подолом синей в горошек рубахи, с грушевым костыликом в правой руке, -
любуется, как, блестя на солнце, поддавая и покусывая, подбегает табун на
водопой к колодцу, к длинной, вросшей в землю, долбленой комяге.
Канареек водил дед во множестве. (В прежние времена под Калугою многие
важивали канареек, было это вроде особенной охоты и соревнования, а еще и
теперь на Полотняном Заводе, на родине Натали Пушкиной, супруги великого
русского поэта, по старой памяти кой у кого сохранились канареечные садки и
заводы.) В те времена, когда мы приезжали гостить, в Хвалове еще был цел
большой канареечник, обтянутый железною сеткою, с гнездами и сухими
деревцами, по которым перепархивали, чистили перышки небольшие золотистые
птички, много висело на чердаке пустых клеток, в которых в прежнее время
сидели на гнездах, выводили птенцов кенарки. В выводе канареек, в искусстве
певцов-кенаров (был у деда когда-то особенный дорогой кенар, за которого
давали заводского жеребца, и дед поскупился, не променял кенара, умершего
тот же год от куриной холеры) соперничал дед с соседом и сватом своим
Карповым, жившим через дорогу, и не раз ссорились из-за птичьего пения, на
долгое время расходились сваты.
Нас, редких смоленских гостей, дед встречал особенной ласкою. Мать была
его любимая младшая дочь (да и похожа она целиком на деда). Помню, как
кликал он ее Машенькой, как гладила мою голову его шершавая, с
протабаченными пальцами, пахнувшая нюхательным табаком рука. И воспоминание
хваловского дома неотделимо в сознании моем от этого особого дедова запаха и
шершавой дедовой ласки.
От хваловского дома особенно запомнилась мне большая дедова комната с
иконами в переднем углу, полутемная от росших под самыми окнами молодых и
кудрявых лип; со старинным, красного дерева, шкафчиком-поставцом, имевшим
много потайных, пахнувших сухими лечебными травами и цветами выдвижных
ящиков, из которых, провожая нас, дед доставал и дарил мне завернутые
столбиком серебряные маленькие пятачки; с широким старинным диваном, на
котором спал дед; с висевшей на стене картиной, изображавшей заходящее над
рекой солнце и опрокинутую лодку на заросшем деревьями берегу. В этой
комнате молился по вечерам дед. Помню наступавшую тишину, когда становился
на колени дед, как перешептывались и на цыпочках ходили по дому взрослые и
ребята. В открытую выкрашенною голубой потрескавшейся краской дверь я видел
дедову спину и отвисавшую на жилетке медную пряжечку, лежавший на полу подол
длинной рубахи, дедов затылок с седыми, промасленными, курчавившимися на
концах волосами. Он читал молитвы, вслух произнося каждое слово, и по всему
дому был слышен его голос, произносивший имена бесчисленных, ему одному
известных святых. Помню, как поражало меня это, производившее непонятное
страх и тишину, шепотом произносимое: "Дедушка молится!.."
В большие двунадесятые праздники, еще до еды, молились обычно в большой
дедушкиной комнате всею семьею. Внуков и внучек дед заставлял снимать сапоги
и башмаки, девицы стояли перед иконами на коленях, выставив из-под платьев
вспоминаю отца, его простую ясную душу, по-прежнему со всею силою чувствую,
как значителен был нас связывавший нерушимый и светлый мир взаимной нашей
любви.
Читать и писать меня учила вдова младшего брата отца, Наталья
Даниловна, одинокая, несчастная женщина, которую я звал просто Натальей. Уже
тогда я знал о печальной смерти единственного сына ее, двоюродного моего
братца Митрофанчика, фотографическая карточка которого хранилась в нашем
семейном альбоме. Необычайною смертью умер ее муж, любимый брат отца, также
служивший у Коншиных, неудержимо и много пивший. В зимнюю морозную ночь
мертвого из гостей привезла его на двор лошадь.
Всем сердцем я привязался к моей тетке Наталье. Болезненно привязалась
и она ко мне, заменившему ей погибшего Митрофанчика (эта болезненная
привязанность нередко делала меня предметом ревности и раздора между матерью
и Натальей). Удивительно умела она делать и вырезать игрушки, клеить из
бумаги цветы. Строгий крестный Иван Никитич недолюбливал Наталью Даниловну,
считал ее повинной в неудержимом пьянстве покойного брата. Пила и сама
несчастная тетушка Наталья. Раз в году ездила она на свою родину, в село
Великополье, на могилу сына, возвращалась оттуда странно возбужденная, с
неестественно блестевшими глазами, с незнакомой конфузливой улыбкой. Сурово
поглядывал на нее крестный, хмурилась и сердилась мать.
О Наталье, учившей меня читать и писать, вырезавшей и клеившей игрушки,
я знал, что родилась и выросла она при каком-то помещичьем доме, а ее отец
был у помещика крепостным музыкантом. От отца ей осталось старинное разбитое
фортепьяно с порванными струнами и пожелтевшими провалившимися клавишами,
хранившееся в амбаре...
Дальнейшее мое обучение было поручено проживавшей в нашем доме
деревенской учительнице Клавдии Владимировне, очень худой и высокой,
окончившей городскую гимназию женщине со странной прической и холодными
бледными пальцами, которыми она помогала мне выводить буквы. С двоюродной
сестрой Маней мы сидели за маленьким столом у замерзшего, покрытого узорами
окна, на котором были нарисованы диковинные цветы и снежные сказочные птицы.
В раскрытых тетрадях с линейками старательно писали мы толстые и тонкие
палочки, крючочки. Поставив кляксу, сестра Маня делала гримасу, трясла
головою, косички ее смешно шевелились.
С Клавдией Владимировной мы зубрили таблицу умножения, "коренные" слова
с "ятью":
- Бег, беда, белый, бес... - назубок, торопливой деревянной
скороговоркой выпаливали мы эти заученные слова.
Наизусть, в один голос, читали стишки из грамматики, в которых наглядно
разъяснялось правило ударений:
На пути я вижу сомых дореся ленты "неведомых" дорог, одинаково скачущих по этим дорогам
сказочных длиннохвостых сорок, своим присутствием подчеркивавших грустную
безлюдность воображаемой пустыни...
Каждое слово, каждое движение, всякий доносившийся звук дополнял я
тогда своим воображением, все сливалось в сказочные образы и представления.
Необыкновенно быстро я научился читать. И каким мученьем и радостью
стало для меня ненасытное чтение книг! Семи-восьми лет от роду я уже
проглатывал книги, подчас совсем не по возрасту. Первыми прочитанными
книжками были неряшливо напечатанные, с выпадавшими серыми листками лубочные
брошюрки с раскрашенными картинками: "Еруслан Лазаревич", "Королевич Бова",
"Волшебный рог Оберона". Содержание книг до болезненности распаляло
воображение, ночами мне снились богатыри, рыцари в шлемах (впечатление от
этих лубочных книжек равнялось впечатлению от страшных сказок, которые
рассказывал мне на печи работник Панкрат). Решительно ничего не осталось в
моей памяти от выписанного отцом детского журнала "Малютка", наполненного
слащавыми картинками и стишками, рассчитанными на городских маменькиных
сынков...
Раз, два раза в зиму происходило в доме событие, надолго нас
потрясавшее. У засыпанного снегом крыльца останавливались два воза, закрытые
рогожами и крепко увязанные веревками. По ступенькам крыльца, обивая
кнутовищем высокие валенки, не спеша поднимался черноволосый, похожий на
цыгана, уже знакомый нам человек. От него пахло овчиной, морозом и тем
самым, чем пахнет за прилавками в лавках: ситцами, рогожами, краской.
Веселая, возбужденная вбегала со двора девка Акулька, сообщала радостную
весть:
- Венгерцы приехали!
Из развязанных, раскрытых возов в дом вносили тяжелые холодные тюки,
наполненные "красным товаром". Разъезжие купцы (их почему-то было принято
называть "венгерцами") раскладывали на столах пахучие ситцы, сарпинки,
свертки красного кумача и синей китайки, цветастые женские платки.
Женщины тесным кругом собирались у заваленного товаром стола,
рассматривали, отбирали понравившиеся гостинцы. С удовольствием наблюдал я,
как мелькает в руках венгерца железный аршин, как ловко, с сухим треском,
отрезает он от куска ситец, холодный накрахмаленный коленкор...
С великим нетерпением ожидали мы, когда принесут и раскроют большой
лубяной короб с "мелочами". На глазах наших развязывалась, снималась крышка
тяжелого короба. Один за другим на столе появлялись раскладные картонные
листы с разложенным "мелким товаром": катушками, пуговицами, мылом, духами,
гребешками, наперстками, стеклянными бусами, зеркальцами. Как сейчас вижу
эти раскрывавшиеся перед глазами, потрясавшие нас богатства. На самом дне
короба лежали игрушки: картонные плясуны, мячики, раскрашенные картинки,
книжки. Вот эти-то лубочные книжки, вместе с детскими пистолетами и
картонными плясунами, были для нас главной приманкой...
Уже хорошо грамотным пошел я в деревенскую школу.
До сих пор отчетливо памятно мне исслеженное детскими лапотками
крылечко, кислый запах холодной прихожей, где висели на стенах полушубки и
суконные зипунишки учеников, бревенчатый класс с иконой в углу, с доскою и
длинными партами, за которыми сидели мы по четыре человека. Памятны
пахнувшие хлебом, овчиною деревенские приятели-ребятишки, в одних холщовых
рубашках вываливавшие с крыльца на снег... Добрую память оставил учитель
Петр Ананьич, высокий, обросший бородою, похожий на медведя человек, нередко
захаживавший в наш дом. Помню, как усаживал он меня за парту (в классе по
возрасту я был самый младший), как заставлял петь, наклоняя к моему лицу ухо
(петь я не умел и не имел хорошего голоса, музыкального слуха), помню, как
приезжал из села раз в неделю батюшка о. Иоанн, неприветливый и волосатый,
учивший читать по-славянски из "Часослова", спрашивал строго молитвы...
И весь этот школьный деревенский период детства остался как далекое,
почти исчезнувшее воспоминание.
По словам отца, наш микитовский род славился наследственной красотою
женщин, необычайной подчас их судьбою. Справедливо слыла красавицей Маня
Атлярская, дочь покойной сестры отца, круглая сирота, вместе с другой
двоюродной сестрой, Добровой Маней, воспитывавшаяся в нашем кисловском доме.
За писаную красоту сосватал некогда мою бабушку, родную тетку отца, помещик
Смирнов. Ко времени нашего переезда недалеко от Кислова жида эта давно
овдовевшая богатая бабушка в своем небольшом имении со странным названием
Кочаны. Даже в глубокой старости сохранила она на своем лице следы былой
красоты. Ходили слухи, что еще в молодости, выйдя замуж из бедной
дьячковской семьи, скоро стала она показывать в супружеской жизни строптивый
характер. Муж бабушки, мелкий помещик Смирнов, чудаковатый, болезненный
человек, во вред своему слабому здоровью любивший прикладываться к рюмочке,
до страсти увлекался чтением книг (остатки его старинной библиотеки, уже
много лет спустя, я обнаружил в углу бабушкиного амбара: переплетенные в
кожу книги были изгрызены крысами и мышами). Красавица бабушка держала
покойного мужа под башмаком. Рассказывали, что однажды, вернувшись из города
с ярмарки, привез он молодой жене ценный подарок. Поссорившись с мужем,
бабушка выбросила из сундука драгоценный голубой атлас и, схватив ножницы,
стала резать, кромсать. Перепуганный муж бегал вокруг, со слезами умоляя
супругу не портить его подарок. Уже много позже. Вспоминая молодость,
признавалась бабушка, что хотела тогда припугнуть мужа:
- Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает,
ладошки сложил, Христом-богом молит: "Голубушка, опомнись! Голубушка,
очнись!" Не понимает того, - лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, - что
ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья
полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!..
Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив
вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб
единственный сын бабушки. "Куском сахару за столом подавился!" -
рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла
жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне
хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко
кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской "образованный"
проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу.
Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в
больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного
старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками,
обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных
лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую
на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и
прикидываться, кривить душою.
Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую
бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым
просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное
мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение
превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися
пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца.
Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками,
гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем
разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми
голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной
рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С
некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще
красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим
аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с
вареньем, медовые пряники и "воловские" орехи, прикладывались и к сладкой
бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот
молодой праздничный шум...
Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую
молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен -
"Конопельки" и "Селезня":
Как повадился, как повадился
В мою конопельку, в мою зеленую,
Вор воробей!
Вор воробей!
Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной
гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во
сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою,
жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением
рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат.
- Миленькие мои, - громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом
почтительно слушавших ее гостей. - Вот какая вышла в моем хозяйстве история.
Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной
только недели не досидела, - околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все
гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать,
да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню
обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: "Помоги,
господи, в моей беде!" И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума
Степанида, ровесница моя. "О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али
стряслась беда?" - "Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела,
пропадает все гнездо!" - "Не тужи, говорит, дам тебе совет"...
На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой
громкий голос:
- "Индюк-то, - спрашивает Степанида, - у тебя, Анна Осиповна, есть?" -
"Как не быть индюку!" - "А что он у тебя делает?" - "Известно что: по двору,
чай, ходит, соплю распустивши!" - "А ты, матушка, с индюком вот что сотвори:
прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку
водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а
ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром
очухается, проснется, - водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца
поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат".
И что думаете, - заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, -
ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после
беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к
казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и
поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл.
Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: "Клю, клю,
клю! Клю, клю, клю!"... Вот дело какое получилось...
Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом
холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой,
смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ.
Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в
глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах
гости, как звенят мужские и женские голоса:
Кому мои кудри, кому мои русы
Достанется расчесать!
Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с
удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая
рассказ о пьяном индюке:
- "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!" - выговаривала она голосом бабушки, и
мы все долго покатывались со смеху...
Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и
рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне -
Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с
кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы,
покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к
старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу,
жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью,
заваленном книгами и журналами - "Родиной", "Нивой". Духом отжитого прошлого
уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира...
Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий
наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно
подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и
злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у
крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно,
говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до "монополии", держал
Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной
городским кулакам-мещанам злой насмешки над "серыми" наивными мужиками.
- Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, - рассказывал, помню,
Деич. - Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев
набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные
кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать:
"В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят,
поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно
такую поджарку сготовить здесь?" - "Отчего не могу, с полным моим
удовольствием!" Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки
одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на
сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа,
выпивает, ест, кушанье похваливает: "Ай да господская поджарка!" Всю
сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет!
"Где, куда подевалась моя рукавица?" А я так спокойненько говорю: "Съел,
брат, ты свою рукавицу, всю до основания, - вот и живые свидетели у меня
есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!.."
Уже и тогда не нравились, смущали меня Деичевы насмешливые рассказы.
Неприятным казался сам лысый, слишком подвижной бабушкин приятель Деич,
необычным шумом наполнявший наш тихий дом.
Раз в лето, к медовому Спасу, когда заканчивалось меженное время и на
полях оставались одни яровые, уезжали мы с матерью на лошадях на ее родину,
в Калужскую губернию. Каждую нашу поездку гостили мы в Хвалове, на родине
матери, по нескольку дней. Мне хорошо запомнился хваловский большой сад, со
старыми, сплетавшимися в одну зеленую крышу высокими деревами; широкий,
заросший лопухами, двор; сажалка с мутной зеленоватой водою, по которой
белыми корабликами плавал гусиный пух; деревянное скрипучее колесо под
навесом у колодца и особенный, весь дом наполнявший, принадлежавший всем
жившим в хваловском дома, домашний хваловский запах. Пахло в хваловском доме
медом, сушеными яблоками, нюхательным табаком, который употреблял дед,
особыми, хваловскими, полюбившимися мне пирогами-ситниками и еще чем-то
своим, свойственным каждому дому. Особенно был силен этот хваловский запах
от самого деда, ходившего в порыжелой, с отвисшими карманами, жилетке поверх
длинной рубахи, носившего седую, медово-желтую, волочившуюся по груди
бороду, гладко примасленные, кружочком курчавившиеся вокруг головы волосы.
Помню, как целовал он меня в губы, щекоча бородою, пахнувшею этим особенным
хваловским запахом и нюхательным табаком.
Теперь, когда вспоминаю его, слушаю сохранившиеся о нем рассказы,
смотрю на уцелевшую его фотографию, мне понятно, какой это был образец
чистопородного крестьянина-великоросса. Его речь, нравившаяся мне и тогда,
неторопливая, с обилием ласкательных слов; весь его облик и образ жизни,
чуть-чуть сбивавшийся к староверству (дед и крестился двуперстно, размашисто
кладя кресты и поясно кланяясь, хотя и ходил в православную церковь); его
чудачество и веселый, живой -- порою крутой -- нрав; дедовы веселые шутки,
бесчисленные пословицы и поговорки, которыми сыпал он как из рукава; его
медовая борода; жилетка с обвисавшими, обтершимися до блеска карманами;
короткие сапожки; нюхательный табак, нюхать который он уходил за печку,
чтобы никто не смотрел, - сливаются для меня в одно представление цельного,
старинного, давно уже вымершего человека.
Жила в последние времена хваловская большая семья жизнью
благополучного, со старинным строгим укладом крестьянского дома. До
благополучной своей жизни многое испытал дед. Никто толком не знает, откуда
пошел, был кто, где похоронен прадед мой, дедов отец. Знаю, что звались мы
по деревне Васины - и теперь так зовутся оставшиеся в деревне дальние
родственники наши, - что Новиковыми (фамилия матери) окрестил деда барин,
при котором дед состоял доезжачим, что прадеда моего, тоже крепостного
охотника, выменяв на борзых, барин вывез откуда-то из Новгородской губернии.
Мать моя смутно запомнила далекое, тяжелое для нее время: широкий зеленый
двор, белые, обглоданные собаками конские кости (собак, господнюю псарню,
которую барин сохранил и после отмены крепостного права, кормили кониной).
Всех, мал мала меньше, было у деда десять человек детей, и мать была
младшенькая (родилась мать в сарае, в зимнюю студеную ночь, когда приехали к
деду господские гости, а бабке пришел час рожать; ушла она в сарай, в сено,
закрыл ее там на замок приходивший за сеном псарь, да так, забытая всеми, и
пролежала там с ребеночком до утра). Помнит она, как, держась за сарафан
бабки, бегает по двору.
Не ведаю я и как уходил от барина дед. Знаю, что до самой смерти барина
были они в большой дружбе, что старый холостяк-барин любил деда преданной
любовью и, как бывало нередко, побаивался его не в шутку, что в молодости
был дед неутомимым и горячим охотником-доезжачим, а умирая, барин будто бы
посылал за ним, чтобы передать завещание, но случилось, что самый тот день
прислали на село нового попа, дед пошел слушать попов голос и прослушал
большое наследство: барин помер, а ловкие люди выкрали завещание, деду от
Баринова добра не досталось на понюх табаку. Хваловский дом и сад он купил у
дорогобужского купца Колупанова и долго по частям возил в Дорогобуж деньги,
выпрашивая у купца отсрочки.
От прежней охотничьей страсти к псовой охоте, бешеной гоньбе за
затравленным зверем на всю жизнь осталась у деда граничащая с цыганской
страстью к лошадям и канарейкам. Да и приятельствовал он с
лошадниками-цыганами, нередко табором останавливавшимися на большой проезжей
дороге, с цыганками и голыми цыганятами, любил менять, любил объезжать
молодых горячих лошадей. И - дело давнишнее - не раз по горячим цыганским
следам, гремя колокольчиком, прикатывал на дедов хваловский двор становой
пристав... Матери моей каждый год дед дарил хваловского завода
жеребенка-третьяка, и помнится, как водили мы на поводу этих дареных жеребят
в Смоленскую губернию. Помню и самый дедов табун, - как, бывало, широко
распахнут ворота и выбегут во двор, стреляя, лоснясь гладкими спинами,
задрав хвосты и прядая ушами, серые (дед особенно любил серую масть),
караковые, вороные и пойдут играть и резвиться по широкому, поросшему
зеленой мелкой муравой лугу. Сам дед стоит посреди двора в широкополой,
глубоко надвинутой на голову шляпе, с выпущенным из-под жилетки длинным
подолом синей в горошек рубахи, с грушевым костыликом в правой руке, -
любуется, как, блестя на солнце, поддавая и покусывая, подбегает табун на
водопой к колодцу, к длинной, вросшей в землю, долбленой комяге.
Канареек водил дед во множестве. (В прежние времена под Калугою многие
важивали канареек, было это вроде особенной охоты и соревнования, а еще и
теперь на Полотняном Заводе, на родине Натали Пушкиной, супруги великого
русского поэта, по старой памяти кой у кого сохранились канареечные садки и
заводы.) В те времена, когда мы приезжали гостить, в Хвалове еще был цел
большой канареечник, обтянутый железною сеткою, с гнездами и сухими
деревцами, по которым перепархивали, чистили перышки небольшие золотистые
птички, много висело на чердаке пустых клеток, в которых в прежнее время
сидели на гнездах, выводили птенцов кенарки. В выводе канареек, в искусстве
певцов-кенаров (был у деда когда-то особенный дорогой кенар, за которого
давали заводского жеребца, и дед поскупился, не променял кенара, умершего
тот же год от куриной холеры) соперничал дед с соседом и сватом своим
Карповым, жившим через дорогу, и не раз ссорились из-за птичьего пения, на
долгое время расходились сваты.
Нас, редких смоленских гостей, дед встречал особенной ласкою. Мать была
его любимая младшая дочь (да и похожа она целиком на деда). Помню, как
кликал он ее Машенькой, как гладила мою голову его шершавая, с
протабаченными пальцами, пахнувшая нюхательным табаком рука. И воспоминание
хваловского дома неотделимо в сознании моем от этого особого дедова запаха и
шершавой дедовой ласки.
От хваловского дома особенно запомнилась мне большая дедова комната с
иконами в переднем углу, полутемная от росших под самыми окнами молодых и
кудрявых лип; со старинным, красного дерева, шкафчиком-поставцом, имевшим
много потайных, пахнувших сухими лечебными травами и цветами выдвижных
ящиков, из которых, провожая нас, дед доставал и дарил мне завернутые
столбиком серебряные маленькие пятачки; с широким старинным диваном, на
котором спал дед; с висевшей на стене картиной, изображавшей заходящее над
рекой солнце и опрокинутую лодку на заросшем деревьями берегу. В этой
комнате молился по вечерам дед. Помню наступавшую тишину, когда становился
на колени дед, как перешептывались и на цыпочках ходили по дому взрослые и
ребята. В открытую выкрашенною голубой потрескавшейся краской дверь я видел
дедову спину и отвисавшую на жилетке медную пряжечку, лежавший на полу подол
длинной рубахи, дедов затылок с седыми, промасленными, курчавившимися на
концах волосами. Он читал молитвы, вслух произнося каждое слово, и по всему
дому был слышен его голос, произносивший имена бесчисленных, ему одному
известных святых. Помню, как поражало меня это, производившее непонятное
страх и тишину, шепотом произносимое: "Дедушка молится!.."
В большие двунадесятые праздники, еще до еды, молились обычно в большой
дедушкиной комнате всею семьею. Внуков и внучек дед заставлял снимать сапоги
и башмаки, девицы стояли перед иконами на коленях, выставив из-под платьев