Страница:
голые пятки. Дедушка читал молитвы вслух, сурово хмуря брови и шевеля
медовой своей бородою, перед каждым молящимся крест-накрест кадил старинной
староверской кадильницей, от которой по всему дому растекался синий
приторный дымок ладана. После молитвы, сморкаясь и кашляя, чинно шли в
столовую, садились за накрытый домотканой скатертью стол с шумевшим
начищенным бузиной самоваром и целой кучей румяных пшеничных пирогов на
подносе. Перекрестившись широким крестом, встряхнув волосами, дед обычно
говорил:
- Ну, девки и ребята, беритесь-ка теперь за горячие пироги!
Помню, моя двоюродная сестра Маня, первая проказница и шалунья в
хваловском доме, не выдержав торжественного благочестия праздничной молитвы,
стоя на коленях сзади любимой дедушкиной внучки Вавочки, усердно клавшей
земные поклоны, поддавшись искушению, тихонечко пощекотала ее выставленную
голую пятку. Отчаянный визг нарушил торжественную строгость молитвы. Дед
выгнал проказницу Маню на улицу, не позволил садиться за стол, пригрозил
больно высечь.
Несмотря на показную суровость, приверженность деда к старинным
правилам и обрядам, многое уже менялось и в хваловском строгом доме. Давно
вывелись жестокие наказания, смелее держалась наезжавшая гостить молодежь.
Тихонько поговаривали старшие внуки и внучки, что был не безгрешен некогда
сам дед, что, несмотря на всю строгость его и богомольство, живет в деревне
его бывшая любовница Акулина и теперь - по старой памяти - дед посылает ей
из хваловского сада подарки, Яблоков и меду, что когда-то, в дни молодости,
ревнивая наша бабка Авдотья Петровна, застав деда с любовницей, откусила нос
у соперницы своей Акулины...
По-прежнему непримирим был дед к модникам ухажерам, повадившимся ходить
в Хвалово к внучкам-невестам. Придут из Бабынина, с новой железнодорожной
станции, франты телеграфисты в высоких накрахмаленных воротничках, в
фуражках с желтыми кантами, заведут с барышнями разговоры, начнут писать
чувствительные стишки в альбомы. Напудренных сердцеедов-телеграфистов дед
бесцеремонно называл "беспортошными". Выйдет, бывало, в сад, увидев незваных
гостей, насмешливо вслух скажет:
- Господам беспортошным мое почтение!
От стыда сгорали от этих неприличных дедовых слов стыдливые хваловские
девицы...
Вместе со скаредной скупостью, показной строгостью были в хваловском
доме и настоящее добродушие, простая доверчивость. Открытое русское
хлебосольство. Внуками и внучками полнился дом. Почти безбоязненно бродили
мы по старому хваловскому саду, с глубокими карасевыми сажалками и высокими
деревами, облепленными гнездами грачей, залезали на яблони, трясли груши -
бабушкин бергамот и бессемянку, объедались сладкими сливами. Не очень
страшил нас костыль, которым дед грозился на проказников, затаившихся в
вершине яблони или груши. Детские наши сердца безошибочно чувствовали
доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я
скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей
бородою, ласково скажет:
- Расти, Сивый, велик, расти высок - во-о-от какой!..
И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь,
обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок.
Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой
комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные
инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась
изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного,
красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую
историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство
к деду.
Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в
своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в
селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко - видит, зажегся в церковных
окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде,
чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку
запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался
дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть,
а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою
невесту - это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и
ее жениха - отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю
губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего
отцовское состояние.
Только вышли молодые из церкви - слышат, за ними летит погоня,
подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос
отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда,
любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную
ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку
насмерть перепуганная, бесчувственная невеста.
Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о
пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей
смерти.
Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за
молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были
уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил
перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению.
Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу,
проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец.
Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая
проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До
самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца,
скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о
пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший
отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского
смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово:
- Проклинаю!..
Атласная белая туфелька, бережно хранимая дедом, печальный и
трогательный рассказ о несчастной поруганной женщине еще и тогда производили
на меня неизгладимое впечатление. Подолгу держал я в руках атласную
туфельку, и пылкое мое воображение отчетливо рисовало несчастную невесту, ее
беспощадного деспота отца.
Рядом с большой комнатой, где жил и молился дед, а в ящике старинного
поставца хранилась заветная атласная туфелька, напоминавшая деду о его
молодости и отошедших временах, в отгороженной маленькой комнатенке с
оконцем, выходящим в зеленый, гудящий пчелами сад, недвижимо лежала больная
водянкой родная бабка моя Авдотья Петровна. Я совсем не помню ее здоровой,
ходящей на своих ногах. Помню, как всякий раз, приезжая в Хвалово, мать
плакала над постелью бабки и посылала за фельдшером в село, как приезжал в
Хвалово этот самый фельдшер с побелевшей от пыли бородою и от него пахло
карболкой. Мало осталось в моей памяти от старой хваловской бабушки.
Запомнились тяжелый наполнявший ее комнатку воздух, как сидит, плачет у ее
изголовья мать, а она лежит недвижимо, закрывши глаза, тяжело дышит.
Запомнились ее неподвижные руки, доброе желтоватое лицо с татарскими
глазами. Так же как о своем деде, по рассказам людей я знаю, что до болезни
своей была бабка неутомимой хозяйкой, что и не успевала она надевать в
рукава шубу, зимою и летом летая по хозяйству, - без устали носили ее ноги
от одного к другому делу. И еще запомнился мне бабушкин медовый квас,
которым она меня угощала, - как шипит, пенится, бьет в нос любимая ее
шипучая водица.
А всего больше из хваловского дома запомнилось большое застолье.
Садилось в Хвалове всякий день за стол не менее пятнадцати человек, больших
и малых, в глубокой долбленой чашке подавались на стол деревянные ложки. И у
всякого была своя, отмеченная зарубками, ложка. На пятнадцать больших кусков
делил дядя Аким над столом хлеб. Хлебали все из одной большой чашки,
подставляя под ложки кусочки черного хлеба, кладя на стол ложки горбами
кверху. Сам дед хлебал кипарисовой монастырской ложкой с резным крестом на
стебле. И плохо приходилось тому, кто положит ложку на горб, уронит кусочек
хлеба или хихикнет невзначай за столом.
- Ах ты, таракан запечный! - скажет, бывало, дед, и дедова монастырская
ложка пребольно хлопнет виновника по лбу.
В те времена, когда мы приезжали гостить в Хвалово, уж терял над
домашними свою грозную власть старый наш дед Иван. Недвижима, в водянке и
пролежнях, лежала бабка, верная помощница деда. По старой памяти еще
побаивались домашние деда, притихал по вечерам на время молитвы весь
хваловский дом, еще с хозяйской точностью выходил дед любоваться на водопой,
на игравший и кусавшийся табун, - а уж не те были люди, не те наступали
времена.
В самую силу свою дед ходил от крестьян выборным гласным, правил своими
и общественными делами. Несмотря на свою деловитость, всю жизнь дед
оставался безграмотным, не разбирал букв и цифр, сложную хозяйственную
бухгалтерию вел на своем обтершемся от рук костыле. Костыль, с которым не
расставался дед, служил ему приходо-расходной и памятной книгой. Бывало,
продавши на стороне хлеб или дрова, посылал он с покупателем костыль свой
для передачи своему ровеснику и однодеревенцу Федору, единственному в
Хвалове человеку, совсем не боявшемуся деда, и Федор, один разбиравшийся в
дедовых крестиках и мудреных зарубках, говаривал пытавшемуся его обмануть,
божившемуся, крестившемуся на иконы прасолу-мещанину:
- Верю, верю, дружок, что у тебя все заплачено, не божись, не гневи
бога. А лучше выкладывай денежки по уговору либо оглобли поворачивай со
двора...
В прежние времена, когда еще не была замужем мать, не знали в
хваловском доме железных замков и запоров. Амбар и кладовая запирались
попросту на дубовые задвижки, открывавшиеся дубовыми же крючками. Висели эти
крючки на своем месте, под притолокой, у выходной двери. Замки и ключи
завелись позже, когда стал попивать, стал горько загуливать дядя Аким,
младший сын деда.
Не знаю, как и когда стал пить дядя Аким. Слышал я позже, что силою
женил его дед на дочери приятеля своего и соседа, некрасивой и вялой девушке
Марье, что еще до женитьбы была у дяди где-то в городе любовная связь с
молодой и веселой купчихой-вдовой, что на коленях валялся он перед дедом,
прося отпустить, выдать паспорт, но на своем настоял строгий дед. На
собственной свадьбе впервые мертвецки напился дядя Аким и с тех пор стал
пить запойно. Однажды, повздорив с дедом, дядя Аким убежал от нелюбимой жены
в Москву. Знакомые люди видели дядю Акима в Москве, на церковной паперти,
протягивавшим руку вместе с попрошайками-босяками. Много раз подсылал дед в
Москву верных людей, чтобы уговорить сына вернуться. Однажды на Хитровке
посланцам удалось залучить дядю Акима, привести в чайную. Там, за чаем и
закуской, дедовы посланцы стали его убеждать вернуться домой к покинутой
семье, рассказали, как трудно деду управляться с хозяйством, от имени самого
деда обещали прощение всех старых обид. Дядя Аким слушал речи посланцев
внимательно, потом, вдруг задумавшись, попросился на минуту отлучиться и не
вернулся совсем. Уж во второй раз дедовы посланцы хитростью заманили дядю и,
напоив мертвецки, силком, чуть не связанного доставили в Хвалово, в
дедовский дом.
Пил дядя Аким в периоды запоя безудержно, пропиваясь до последней
нитки, и не раз приводили его в дом полумертвым. Тогда запирали дядю Акима в
пустую кладовку, в саду, и он, мучаясь жаждой, жгучим желанием опохмелиться,
сидел у прорубленного в стене оконца, жалобно плакал. В такие разы его
выручали племянники, игравшие в лопухах за кладовкой. Бывало, подманит нас к
окошку, станет просить-умолять:
- Ребятушки, голубчики, налейте мне рюмочку, хоть самую маленькую...
- Нету у нас, дяденька.
- А вы на село сбегайте, купите. Вам тетя Маша по двугривенному
подарила...
Дядя Аким так жалобно просил, так горько плакал и обливал слезами наши
маленькие руки, что нельзя было не пожалеть его. И, с детским горячим
желанием помочь несчастному дяде Киму, мы бежали на станцию, к Потапычу, с
великими предосторожностями приносили водку, купленную на подаренные нам
моей матерью деньги.
- Вот вам, дяденька, - говорили мы, просовывая из лопухов бутылку.
А дядя Аким отказывался брать целую бутылку, жалобно говорил:
- Вы мне, ребятушки, самую маленькую, только полрюмочки налейте да сюда
в руки подайте.
Мы наливали, протягивали ему водку в оконце. А как плакал тогда,
благодарил, целовал наши загорелые руки несчастный дядя Аким. Через час он
опять призывал нас, просил налить еще полрюмочки, опять плакал, трогательно
нас благодарил.
Когда бывало выпито все вино, дядя Аким становился вдруг строгим и
трезвым, говорил твердым голосом:
- Теперь ступайте, ребятки, кличьте дедушку!..
По нашему зову дедушка брал ключи, шел освобождать дядю Акима. А дядя
падал перед дедушкой на колени, целовал землю, клялся и зарекался больше не
пить. Слово свое держал иногда долгие месяцы, потом срывался, - и опять
привозили его растерзанным, потерявшим человеческий облик, он опять плакал и
каялся, просил хоть капельку опохмелиться.
Кроме дяди Акима в многолюдном хваловском доме жил, помню, из близких
людей родной брат деда, холостой дедушка Михайло. Жил он и ночевал в бане, в
дом приходил обедать, в хозяйстве занимался птицами и пчелами; шапку свою,
большой выгоревший картуз, вешал всегда на одно место, на стену под часами с
длинным качавшимся маятником.
- Дедушка Михайло, а дедушка Михайло, а гусыни-то все яйца перебили, -
скажем, бывало, ему за столом.
- Ах вы, разэтакие, вот я вам! - рассердится дедушка Михайло, ввернет
крутое словечко.
- Ты бы полегше, Михайло! - строго заметит, бывало, дед Иван. - Чай, за
столом сидишь.
- А что же они, туды-растуды, над дедкой смеются! - еще солонее
запустит по всему застолью Михайло-дед.
А запомнился мне дедушка Михайло пчелами: как идет, бывало, с дядей
Акимом с пчельни, в лубяной, надетой на голове сетке, с новым липовым
корытом в руках, полным чистого сотового меда; как лакомились мы намазанным
на зеленые огурцы душистым и теплым дедушкиным медом!
Уже много позже я узнал, как мучительно, трагически умер, страдая
раком, неугомонный дядя Аким. Люди рассказывали, что лежал он в гробу тихий,
под образами, где обычно молился наш дед. Приглашенная из Калуги старушка
монашка, третью ночь читавшая псалтырь, выпив для поддержания сил рюмочку
крепкой вишневой наливки, задремала над покойником, уронила на тюлевый
покров зажженную свечу, легкий тюль вспыхнул, сгорели волосы и борода у
покойника, оголилось, помолодело лицо. Вдова дяди Акима Марья Петровна,
убивавшаяся по мужу (несмотря на муки и все жестокие издевательства, своего
мужа она любила мучительной, беззаветной любовью), подводила к гробу гостей,
показывая на неузнаваемо изменившееся мужнино лицо, с улыбкой говорила:
- Посмотрите-ка, как помолодел, похорошел мой голубчик. Опять женишком
стал...
Невыразимо тяжела была в суровом хваловском доме судьба этой несчастной
нелюбимой женщины. Смутно помню ее бледное, некрасивое, с нездоровой
желтизною лицо, бледные вялые руки, черную косынку. Помнится, почти не
выходила она из своей полутемной комнатки, занятой двуспальной деревянной
кроватью, с единственным оконцем в сад. В хваловской семье она не имела
голоса, все, что делалось в доме - даже судьба ее родных детей, - решалось
помимо ее воли, ее желаний. Насильно выдал хваловский дед ее старшую дочь
Алену за безграмотного богатого мужика. Жених был нелюб невесте, не
нравилось его простое деревенское имя: Никита. "Нос-то у твоего жениха
утиный!" - нашептывали невесте подружки. И впрямь неказист, дурковат был
этот нелюбимый жених. Головой билась она о пол перед свадьбой, валялась у
деда в ногах, но был неумолим к девичьим слезам суровый наш дед. Подобно
деду, неумолимым оказался и родной отец. "Стерпятся - слюбятся!" - твердили
они в один голос на все мольбы убивавшейся невесты.
Перед самым венцом порвала она на себе подвенечное платье, разбросала
белые восковые цветы, которыми украшали ее голову. В тот день, хоть и
приказано было женщинам не спускать с нее глаз, убежала она в сад, пропала.
Жившая в черной избе дурочка Феня видела, как тайком по снегу пробиралась
невеста к пруду. "Не велела сказывать никому!" - твердила на все вопросы
Феня. Строго допросив Феню, кинулись по следам невесты в сад. Нашли Алену на
пруду возле проруби. Бросившись в узкую прорубь, безуспешно пыталась она
утопиться. Привели ее в дом мокрую, с растрепавшимися обмерзшими волосами,
наспех одели и причесали, отправили под венец в церковь. Так и стояла она
под венцом с непросохшими черными косами. Предсказание деда, казалось,
сбылось. Через год родила Алена первого ребенка. "Стерпятся - слюбятся!" -
упорно твердил дед, во всем упрекая нелюбимую сноху, несчастную мать Алены.
Но, видно, не прошли для Алены ее сердечные тяжкие муки: рассказывали люди
потом, что, народив много детей, сошла Алена с ума, вообразила себя собакой,
по-собачьему лаяла, бросалась на людей, ходила на четвереньках. Еду ей
ставили в собачьей плошке в углу. Садиться за общий стол она упорно
отказывалась.
Приезжая на праздники в Хвалово, мать с особенным ласковым участием
относилась к своей несчастной золовке. Не раз настойчиво защищала ее перед
дедом, спорила с дядей Акимом, не страшилась говорить правду в глаза. С
приездом матери оживала, смелее смотрела на людей забитая Марья Петровна,
румянец появлялся на вялых ее щеках. И - странное дело - с приездом матери
как бы оживал хваловский дом, добрее разговаривали между собой люди,
приветливее смотрел суровый хваловский дед.
Еще раньше дяди Акима умерла в хваловском доме моя бабка Авдотья. В
прошлые времена, до тяжкой болезни, надолго уложившей ее в постель, не знала
она покоя. Сама вела в доме хозяйство, возила в Калугу продавать яблоки,
битую дичь. Еще задолго до смерти тайно от деда составила она завещание, в
которой принадлежавшую ей часть купчей земли завещала своим дочерям: Любови
и Марии. Завещание бабушки, как водилось тогда, в сороковой день на поминках
огласил матюковский поп. Когда подали кисель, он торжественно встал,
оправляя волосы, внятным голосом от слова до слова прочитал завещание.
Побагровел, стал пунцовым дед, зашумели обделенные братья Аким и Алексей. Со
злобою глядя на родных сестер, вспыльчивый дядя Аким при всех людях крикнул
сестрам через поминальное застолье:
- Разорили, обули нас, братьев, в лапти родные сестрицы! Хомут придется
надевать...
Покойный дядя Аким преувеличивал, был неправ. Еще много оставалось у
деда земли, был нетронут и молод сад, велика была хваловская пчельня:
хватило бы добра и не на одну семью. Но уж так водилось в прежние времена:
наследство разделяло и ссорило подчас самых близких людей.
С тех пор как бы надорвались отношения у моей матери с хваловским
родным домом. Не могла она гостить подолгу в Хвалове, несправедливой
казалась нанесенная покойным братом обида, отвратительной казалась жадность
обделенных наследников.
Все наследство свое - землю и деньги - мать уступила старшей
многодетной сестре своей Любе, проживавшей с семьей в Сухоломе. Мой отец не
перечил. "Делай как знаешь, - сказал он моей матери с обычным своим
добродушием, - твое добро - твоя воля!"
Всякий раз, возвращаясь из Хвалова в нашу лесную Смоленщину, заезжали
мы по дороге к старшей и любимой сестре моей матери - в шумный, многолюдный,
веселый Сухолом.
Помню пыльный большак, старые развесистые березы, калужские села и
деревни, которыми мы проезжали: покрытые соломой бедные избы, жалкие
деревушки, над которыми с пронзительным свистом носились в голубом небе
стрижи. Возбужденная близкой встречей с любимой сестрой, мать рассказывала о
своем детстве, о том, как когда-то ездила с дедом по этой дороге.
Незабываемое впечатление произвел на меня сухоломский дом, с утра до
позднего вечера полнившийся звоном голосов, топотом детских ног. Всего
оглушительнее, покрывая крики и смех детей, раздавался голос мужа тети моей,
Александра Александровича Доброва, отца многочисленного семейства. Как
сейчас вижу его обожженное солнцем доброе, круглое, с морщинками вокруг
серых глаз лицо, большие руки, которыми он размахивал при разговоре, его
трубный голос, весь день раздававшийся то в просторных комнатах старинного
барского дома, то на широком дворе, то в убранном поле за ригой, где гремела
конная молотилка, то в старом саду - прибежище наших игр и проказ. Несмотря
на свою вспыльчивость, напускную шумливость, был Александр Александрович
умелым и дельным хозяином, разумно правил хозяйством, которое снимал в
аренду у проживавших в городе некогда богатых и знатных помещиков
Филимоновых, забросивших свое родовое гнездо. Сухоломский дом всегда был
полон гостями. Званые и незваные садились в Сухоломе за стол, жили во всех
больших и малых комнатах старинного просторного дома, ночевали в беседках,
на сеновалах, в саду. И удивительное дело: на всех званых и незваных гостей
хватало и места и хлеба в гостеприимном доме, каждому новому гостю шумно
радовалась добродушная семья. Казалось, сама фамилия этой семьи: Добровы -
необыкновенно подходила к сухоломскому дому, славившемуся радушием и
хлебосольством.
Даже теперь, спустя многие годы, с особенным чувством я вспоминаю
сухоломский дом, большую и шумную добровскую семью. Вспоминаю тетю Любу, в
облике которой многое напоминало мне родную мать, приветливую и тихую ее
улыбку, вспоминаю ее мужа Александра Александровича, громовой его голос,
как, вернувшись с поля, наводит он, бывало, в своей шумной семье порядок. Но
больше всех из сухоломского многолюдного дома запомнилась родная сестра
Александра Александровича, которую мы, дети, ласкательно называли Титией
(так назвала ее когда-то старшая дочь тети Любы, и это ласкательное имя,
произнесенное еще младенческими устами, осталось за ней навсегда). Все свое
многолюбивое сердце отдала эта одинокая женщина семейству брата. На руках
Титии - от мала до велика - выросли добровские дети, вся огромная и шумная
добровская семья. Дети любили Титию нежной, преданной любовью, детские
сердца безошибочно чувствовали ее глубокую самоотверженную доброту. Никогда
ни перед кем из детей она не заискивала, ни на кого не раздражалась,
умиротворенно и ласково звучал ее тихий голос. Помню сухую худенькую
фигурку, взгляд добрых глаз, папироску в маленькой, быстрой руке, бородавку
на ее морщинистом лице (казалось, самая эта бородавка особенно подчеркивала
доброе выражение ее лица). Помню, как, окружив тесным кольцом, теребили ее
племянники и племянницы, как наперебой слышалось:
- Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..
Верной нашей защитницей была Тития, когда самым неугомонным проказникам
грозило наказание (в сухоломском доме розги и строгие наказания применялись
лишь в исключительных случаях). До самой смерти, пользуясь неизменной
любовь, прожила она в семье брата, по-прежнему заботясь о взрослых, уже
поженившихся, вышедших замуж своих племянниках и племянницах, с той же
ласкою произносивших дорогое всем имя:
- Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..
Из бедной дворянской семьи происходил сам Александр Александрович, в
молодости служивший офицером. Говорили, что поигрывал он некогда в карты,
что не полюбилась ему беспутная жизнь в пехотном полку. Выйдя в отставку,
женился он на сестре моей матери -- тихой и очень спокойной женщине, стал
служить, арендовал у помещиков землю. (Хозяин он был замечательный, эти
хозяйственные способности передал своим детям, из которых двоюродная сестра
моя Маня, пользующаяся общей любовью, и по сие время руководит большим
цветочным хозяйством.) Даже в самой внешности Александра Александровича было
что-то от прошлого, от старых, отжитых времен. Такие лица видел я на
портретах людей в старинных книгах и журналах. Отец мой, изредка наезжая в
калужские края, дружил с Александром Александровичей. Вместе посмеивались
друзья-свояки над мужицкою скаредностью тестя, над его напускным
богомольством. Нет, не был похож сухоломский шумный и веселый дом на суровое
и строгое дедовское Хвалово...
Нас, редких смоленских гостей, в сухоломском доме встречали с особенным
вниманием и любовью. Помню, как радовалась встрече с сестрою мать, как
запирались, не могли наговориться после долгой разлуки родные сестры, как
подхватывал меня незнакомый и шумный водоворот сухоломской жизни. После
кисловского вынужденного одиночества, поэтических сказок отца, после любимых
моих уголков, где я непосредственно сливался с природой, сухоломская шумная
жизнь меня потрясала. С утра до вечера носились мы по старому парку,
взбирались на чердаки, где с покрытых пометом балок и гнезд шумно срывались
голуби. Тайнами, сказочными чудесами был полон для нас сухоломский старинный
дом. Братья и сестры шепотом рассказывали о привидениях, о таинственных
медовой своей бородою, перед каждым молящимся крест-накрест кадил старинной
староверской кадильницей, от которой по всему дому растекался синий
приторный дымок ладана. После молитвы, сморкаясь и кашляя, чинно шли в
столовую, садились за накрытый домотканой скатертью стол с шумевшим
начищенным бузиной самоваром и целой кучей румяных пшеничных пирогов на
подносе. Перекрестившись широким крестом, встряхнув волосами, дед обычно
говорил:
- Ну, девки и ребята, беритесь-ка теперь за горячие пироги!
Помню, моя двоюродная сестра Маня, первая проказница и шалунья в
хваловском доме, не выдержав торжественного благочестия праздничной молитвы,
стоя на коленях сзади любимой дедушкиной внучки Вавочки, усердно клавшей
земные поклоны, поддавшись искушению, тихонечко пощекотала ее выставленную
голую пятку. Отчаянный визг нарушил торжественную строгость молитвы. Дед
выгнал проказницу Маню на улицу, не позволил садиться за стол, пригрозил
больно высечь.
Несмотря на показную суровость, приверженность деда к старинным
правилам и обрядам, многое уже менялось и в хваловском строгом доме. Давно
вывелись жестокие наказания, смелее держалась наезжавшая гостить молодежь.
Тихонько поговаривали старшие внуки и внучки, что был не безгрешен некогда
сам дед, что, несмотря на всю строгость его и богомольство, живет в деревне
его бывшая любовница Акулина и теперь - по старой памяти - дед посылает ей
из хваловского сада подарки, Яблоков и меду, что когда-то, в дни молодости,
ревнивая наша бабка Авдотья Петровна, застав деда с любовницей, откусила нос
у соперницы своей Акулины...
По-прежнему непримирим был дед к модникам ухажерам, повадившимся ходить
в Хвалово к внучкам-невестам. Придут из Бабынина, с новой железнодорожной
станции, франты телеграфисты в высоких накрахмаленных воротничках, в
фуражках с желтыми кантами, заведут с барышнями разговоры, начнут писать
чувствительные стишки в альбомы. Напудренных сердцеедов-телеграфистов дед
бесцеремонно называл "беспортошными". Выйдет, бывало, в сад, увидев незваных
гостей, насмешливо вслух скажет:
- Господам беспортошным мое почтение!
От стыда сгорали от этих неприличных дедовых слов стыдливые хваловские
девицы...
Вместе со скаредной скупостью, показной строгостью были в хваловском
доме и настоящее добродушие, простая доверчивость. Открытое русское
хлебосольство. Внуками и внучками полнился дом. Почти безбоязненно бродили
мы по старому хваловскому саду, с глубокими карасевыми сажалками и высокими
деревами, облепленными гнездами грачей, залезали на яблони, трясли груши -
бабушкин бергамот и бессемянку, объедались сладкими сливами. Не очень
страшил нас костыль, которым дед грозился на проказников, затаившихся в
вершине яблони или груши. Детские наши сердца безошибочно чувствовали
доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я
скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей
бородою, ласково скажет:
- Расти, Сивый, велик, расти высок - во-о-от какой!..
И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь,
обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок.
Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой
комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные
инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась
изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного,
красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую
историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство
к деду.
Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в
своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в
селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко - видит, зажегся в церковных
окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде,
чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку
запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался
дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть,
а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою
невесту - это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и
ее жениха - отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю
губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего
отцовское состояние.
Только вышли молодые из церкви - слышат, за ними летит погоня,
подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос
отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда,
любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную
ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку
насмерть перепуганная, бесчувственная невеста.
Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о
пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей
смерти.
Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за
молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были
уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил
перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению.
Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу,
проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец.
Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая
проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До
самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца,
скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о
пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший
отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского
смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово:
- Проклинаю!..
Атласная белая туфелька, бережно хранимая дедом, печальный и
трогательный рассказ о несчастной поруганной женщине еще и тогда производили
на меня неизгладимое впечатление. Подолгу держал я в руках атласную
туфельку, и пылкое мое воображение отчетливо рисовало несчастную невесту, ее
беспощадного деспота отца.
Рядом с большой комнатой, где жил и молился дед, а в ящике старинного
поставца хранилась заветная атласная туфелька, напоминавшая деду о его
молодости и отошедших временах, в отгороженной маленькой комнатенке с
оконцем, выходящим в зеленый, гудящий пчелами сад, недвижимо лежала больная
водянкой родная бабка моя Авдотья Петровна. Я совсем не помню ее здоровой,
ходящей на своих ногах. Помню, как всякий раз, приезжая в Хвалово, мать
плакала над постелью бабки и посылала за фельдшером в село, как приезжал в
Хвалово этот самый фельдшер с побелевшей от пыли бородою и от него пахло
карболкой. Мало осталось в моей памяти от старой хваловской бабушки.
Запомнились тяжелый наполнявший ее комнатку воздух, как сидит, плачет у ее
изголовья мать, а она лежит недвижимо, закрывши глаза, тяжело дышит.
Запомнились ее неподвижные руки, доброе желтоватое лицо с татарскими
глазами. Так же как о своем деде, по рассказам людей я знаю, что до болезни
своей была бабка неутомимой хозяйкой, что и не успевала она надевать в
рукава шубу, зимою и летом летая по хозяйству, - без устали носили ее ноги
от одного к другому делу. И еще запомнился мне бабушкин медовый квас,
которым она меня угощала, - как шипит, пенится, бьет в нос любимая ее
шипучая водица.
А всего больше из хваловского дома запомнилось большое застолье.
Садилось в Хвалове всякий день за стол не менее пятнадцати человек, больших
и малых, в глубокой долбленой чашке подавались на стол деревянные ложки. И у
всякого была своя, отмеченная зарубками, ложка. На пятнадцать больших кусков
делил дядя Аким над столом хлеб. Хлебали все из одной большой чашки,
подставляя под ложки кусочки черного хлеба, кладя на стол ложки горбами
кверху. Сам дед хлебал кипарисовой монастырской ложкой с резным крестом на
стебле. И плохо приходилось тому, кто положит ложку на горб, уронит кусочек
хлеба или хихикнет невзначай за столом.
- Ах ты, таракан запечный! - скажет, бывало, дед, и дедова монастырская
ложка пребольно хлопнет виновника по лбу.
В те времена, когда мы приезжали гостить в Хвалово, уж терял над
домашними свою грозную власть старый наш дед Иван. Недвижима, в водянке и
пролежнях, лежала бабка, верная помощница деда. По старой памяти еще
побаивались домашние деда, притихал по вечерам на время молитвы весь
хваловский дом, еще с хозяйской точностью выходил дед любоваться на водопой,
на игравший и кусавшийся табун, - а уж не те были люди, не те наступали
времена.
В самую силу свою дед ходил от крестьян выборным гласным, правил своими
и общественными делами. Несмотря на свою деловитость, всю жизнь дед
оставался безграмотным, не разбирал букв и цифр, сложную хозяйственную
бухгалтерию вел на своем обтершемся от рук костыле. Костыль, с которым не
расставался дед, служил ему приходо-расходной и памятной книгой. Бывало,
продавши на стороне хлеб или дрова, посылал он с покупателем костыль свой
для передачи своему ровеснику и однодеревенцу Федору, единственному в
Хвалове человеку, совсем не боявшемуся деда, и Федор, один разбиравшийся в
дедовых крестиках и мудреных зарубках, говаривал пытавшемуся его обмануть,
божившемуся, крестившемуся на иконы прасолу-мещанину:
- Верю, верю, дружок, что у тебя все заплачено, не божись, не гневи
бога. А лучше выкладывай денежки по уговору либо оглобли поворачивай со
двора...
В прежние времена, когда еще не была замужем мать, не знали в
хваловском доме железных замков и запоров. Амбар и кладовая запирались
попросту на дубовые задвижки, открывавшиеся дубовыми же крючками. Висели эти
крючки на своем месте, под притолокой, у выходной двери. Замки и ключи
завелись позже, когда стал попивать, стал горько загуливать дядя Аким,
младший сын деда.
Не знаю, как и когда стал пить дядя Аким. Слышал я позже, что силою
женил его дед на дочери приятеля своего и соседа, некрасивой и вялой девушке
Марье, что еще до женитьбы была у дяди где-то в городе любовная связь с
молодой и веселой купчихой-вдовой, что на коленях валялся он перед дедом,
прося отпустить, выдать паспорт, но на своем настоял строгий дед. На
собственной свадьбе впервые мертвецки напился дядя Аким и с тех пор стал
пить запойно. Однажды, повздорив с дедом, дядя Аким убежал от нелюбимой жены
в Москву. Знакомые люди видели дядю Акима в Москве, на церковной паперти,
протягивавшим руку вместе с попрошайками-босяками. Много раз подсылал дед в
Москву верных людей, чтобы уговорить сына вернуться. Однажды на Хитровке
посланцам удалось залучить дядю Акима, привести в чайную. Там, за чаем и
закуской, дедовы посланцы стали его убеждать вернуться домой к покинутой
семье, рассказали, как трудно деду управляться с хозяйством, от имени самого
деда обещали прощение всех старых обид. Дядя Аким слушал речи посланцев
внимательно, потом, вдруг задумавшись, попросился на минуту отлучиться и не
вернулся совсем. Уж во второй раз дедовы посланцы хитростью заманили дядю и,
напоив мертвецки, силком, чуть не связанного доставили в Хвалово, в
дедовский дом.
Пил дядя Аким в периоды запоя безудержно, пропиваясь до последней
нитки, и не раз приводили его в дом полумертвым. Тогда запирали дядю Акима в
пустую кладовку, в саду, и он, мучаясь жаждой, жгучим желанием опохмелиться,
сидел у прорубленного в стене оконца, жалобно плакал. В такие разы его
выручали племянники, игравшие в лопухах за кладовкой. Бывало, подманит нас к
окошку, станет просить-умолять:
- Ребятушки, голубчики, налейте мне рюмочку, хоть самую маленькую...
- Нету у нас, дяденька.
- А вы на село сбегайте, купите. Вам тетя Маша по двугривенному
подарила...
Дядя Аким так жалобно просил, так горько плакал и обливал слезами наши
маленькие руки, что нельзя было не пожалеть его. И, с детским горячим
желанием помочь несчастному дяде Киму, мы бежали на станцию, к Потапычу, с
великими предосторожностями приносили водку, купленную на подаренные нам
моей матерью деньги.
- Вот вам, дяденька, - говорили мы, просовывая из лопухов бутылку.
А дядя Аким отказывался брать целую бутылку, жалобно говорил:
- Вы мне, ребятушки, самую маленькую, только полрюмочки налейте да сюда
в руки подайте.
Мы наливали, протягивали ему водку в оконце. А как плакал тогда,
благодарил, целовал наши загорелые руки несчастный дядя Аким. Через час он
опять призывал нас, просил налить еще полрюмочки, опять плакал, трогательно
нас благодарил.
Когда бывало выпито все вино, дядя Аким становился вдруг строгим и
трезвым, говорил твердым голосом:
- Теперь ступайте, ребятки, кличьте дедушку!..
По нашему зову дедушка брал ключи, шел освобождать дядю Акима. А дядя
падал перед дедушкой на колени, целовал землю, клялся и зарекался больше не
пить. Слово свое держал иногда долгие месяцы, потом срывался, - и опять
привозили его растерзанным, потерявшим человеческий облик, он опять плакал и
каялся, просил хоть капельку опохмелиться.
Кроме дяди Акима в многолюдном хваловском доме жил, помню, из близких
людей родной брат деда, холостой дедушка Михайло. Жил он и ночевал в бане, в
дом приходил обедать, в хозяйстве занимался птицами и пчелами; шапку свою,
большой выгоревший картуз, вешал всегда на одно место, на стену под часами с
длинным качавшимся маятником.
- Дедушка Михайло, а дедушка Михайло, а гусыни-то все яйца перебили, -
скажем, бывало, ему за столом.
- Ах вы, разэтакие, вот я вам! - рассердится дедушка Михайло, ввернет
крутое словечко.
- Ты бы полегше, Михайло! - строго заметит, бывало, дед Иван. - Чай, за
столом сидишь.
- А что же они, туды-растуды, над дедкой смеются! - еще солонее
запустит по всему застолью Михайло-дед.
А запомнился мне дедушка Михайло пчелами: как идет, бывало, с дядей
Акимом с пчельни, в лубяной, надетой на голове сетке, с новым липовым
корытом в руках, полным чистого сотового меда; как лакомились мы намазанным
на зеленые огурцы душистым и теплым дедушкиным медом!
Уже много позже я узнал, как мучительно, трагически умер, страдая
раком, неугомонный дядя Аким. Люди рассказывали, что лежал он в гробу тихий,
под образами, где обычно молился наш дед. Приглашенная из Калуги старушка
монашка, третью ночь читавшая псалтырь, выпив для поддержания сил рюмочку
крепкой вишневой наливки, задремала над покойником, уронила на тюлевый
покров зажженную свечу, легкий тюль вспыхнул, сгорели волосы и борода у
покойника, оголилось, помолодело лицо. Вдова дяди Акима Марья Петровна,
убивавшаяся по мужу (несмотря на муки и все жестокие издевательства, своего
мужа она любила мучительной, беззаветной любовью), подводила к гробу гостей,
показывая на неузнаваемо изменившееся мужнино лицо, с улыбкой говорила:
- Посмотрите-ка, как помолодел, похорошел мой голубчик. Опять женишком
стал...
Невыразимо тяжела была в суровом хваловском доме судьба этой несчастной
нелюбимой женщины. Смутно помню ее бледное, некрасивое, с нездоровой
желтизною лицо, бледные вялые руки, черную косынку. Помнится, почти не
выходила она из своей полутемной комнатки, занятой двуспальной деревянной
кроватью, с единственным оконцем в сад. В хваловской семье она не имела
голоса, все, что делалось в доме - даже судьба ее родных детей, - решалось
помимо ее воли, ее желаний. Насильно выдал хваловский дед ее старшую дочь
Алену за безграмотного богатого мужика. Жених был нелюб невесте, не
нравилось его простое деревенское имя: Никита. "Нос-то у твоего жениха
утиный!" - нашептывали невесте подружки. И впрямь неказист, дурковат был
этот нелюбимый жених. Головой билась она о пол перед свадьбой, валялась у
деда в ногах, но был неумолим к девичьим слезам суровый наш дед. Подобно
деду, неумолимым оказался и родной отец. "Стерпятся - слюбятся!" - твердили
они в один голос на все мольбы убивавшейся невесты.
Перед самым венцом порвала она на себе подвенечное платье, разбросала
белые восковые цветы, которыми украшали ее голову. В тот день, хоть и
приказано было женщинам не спускать с нее глаз, убежала она в сад, пропала.
Жившая в черной избе дурочка Феня видела, как тайком по снегу пробиралась
невеста к пруду. "Не велела сказывать никому!" - твердила на все вопросы
Феня. Строго допросив Феню, кинулись по следам невесты в сад. Нашли Алену на
пруду возле проруби. Бросившись в узкую прорубь, безуспешно пыталась она
утопиться. Привели ее в дом мокрую, с растрепавшимися обмерзшими волосами,
наспех одели и причесали, отправили под венец в церковь. Так и стояла она
под венцом с непросохшими черными косами. Предсказание деда, казалось,
сбылось. Через год родила Алена первого ребенка. "Стерпятся - слюбятся!" -
упорно твердил дед, во всем упрекая нелюбимую сноху, несчастную мать Алены.
Но, видно, не прошли для Алены ее сердечные тяжкие муки: рассказывали люди
потом, что, народив много детей, сошла Алена с ума, вообразила себя собакой,
по-собачьему лаяла, бросалась на людей, ходила на четвереньках. Еду ей
ставили в собачьей плошке в углу. Садиться за общий стол она упорно
отказывалась.
Приезжая на праздники в Хвалово, мать с особенным ласковым участием
относилась к своей несчастной золовке. Не раз настойчиво защищала ее перед
дедом, спорила с дядей Акимом, не страшилась говорить правду в глаза. С
приездом матери оживала, смелее смотрела на людей забитая Марья Петровна,
румянец появлялся на вялых ее щеках. И - странное дело - с приездом матери
как бы оживал хваловский дом, добрее разговаривали между собой люди,
приветливее смотрел суровый хваловский дед.
Еще раньше дяди Акима умерла в хваловском доме моя бабка Авдотья. В
прошлые времена, до тяжкой болезни, надолго уложившей ее в постель, не знала
она покоя. Сама вела в доме хозяйство, возила в Калугу продавать яблоки,
битую дичь. Еще задолго до смерти тайно от деда составила она завещание, в
которой принадлежавшую ей часть купчей земли завещала своим дочерям: Любови
и Марии. Завещание бабушки, как водилось тогда, в сороковой день на поминках
огласил матюковский поп. Когда подали кисель, он торжественно встал,
оправляя волосы, внятным голосом от слова до слова прочитал завещание.
Побагровел, стал пунцовым дед, зашумели обделенные братья Аким и Алексей. Со
злобою глядя на родных сестер, вспыльчивый дядя Аким при всех людях крикнул
сестрам через поминальное застолье:
- Разорили, обули нас, братьев, в лапти родные сестрицы! Хомут придется
надевать...
Покойный дядя Аким преувеличивал, был неправ. Еще много оставалось у
деда земли, был нетронут и молод сад, велика была хваловская пчельня:
хватило бы добра и не на одну семью. Но уж так водилось в прежние времена:
наследство разделяло и ссорило подчас самых близких людей.
С тех пор как бы надорвались отношения у моей матери с хваловским
родным домом. Не могла она гостить подолгу в Хвалове, несправедливой
казалась нанесенная покойным братом обида, отвратительной казалась жадность
обделенных наследников.
Все наследство свое - землю и деньги - мать уступила старшей
многодетной сестре своей Любе, проживавшей с семьей в Сухоломе. Мой отец не
перечил. "Делай как знаешь, - сказал он моей матери с обычным своим
добродушием, - твое добро - твоя воля!"
Всякий раз, возвращаясь из Хвалова в нашу лесную Смоленщину, заезжали
мы по дороге к старшей и любимой сестре моей матери - в шумный, многолюдный,
веселый Сухолом.
Помню пыльный большак, старые развесистые березы, калужские села и
деревни, которыми мы проезжали: покрытые соломой бедные избы, жалкие
деревушки, над которыми с пронзительным свистом носились в голубом небе
стрижи. Возбужденная близкой встречей с любимой сестрой, мать рассказывала о
своем детстве, о том, как когда-то ездила с дедом по этой дороге.
Незабываемое впечатление произвел на меня сухоломский дом, с утра до
позднего вечера полнившийся звоном голосов, топотом детских ног. Всего
оглушительнее, покрывая крики и смех детей, раздавался голос мужа тети моей,
Александра Александровича Доброва, отца многочисленного семейства. Как
сейчас вижу его обожженное солнцем доброе, круглое, с морщинками вокруг
серых глаз лицо, большие руки, которыми он размахивал при разговоре, его
трубный голос, весь день раздававшийся то в просторных комнатах старинного
барского дома, то на широком дворе, то в убранном поле за ригой, где гремела
конная молотилка, то в старом саду - прибежище наших игр и проказ. Несмотря
на свою вспыльчивость, напускную шумливость, был Александр Александрович
умелым и дельным хозяином, разумно правил хозяйством, которое снимал в
аренду у проживавших в городе некогда богатых и знатных помещиков
Филимоновых, забросивших свое родовое гнездо. Сухоломский дом всегда был
полон гостями. Званые и незваные садились в Сухоломе за стол, жили во всех
больших и малых комнатах старинного просторного дома, ночевали в беседках,
на сеновалах, в саду. И удивительное дело: на всех званых и незваных гостей
хватало и места и хлеба в гостеприимном доме, каждому новому гостю шумно
радовалась добродушная семья. Казалось, сама фамилия этой семьи: Добровы -
необыкновенно подходила к сухоломскому дому, славившемуся радушием и
хлебосольством.
Даже теперь, спустя многие годы, с особенным чувством я вспоминаю
сухоломский дом, большую и шумную добровскую семью. Вспоминаю тетю Любу, в
облике которой многое напоминало мне родную мать, приветливую и тихую ее
улыбку, вспоминаю ее мужа Александра Александровича, громовой его голос,
как, вернувшись с поля, наводит он, бывало, в своей шумной семье порядок. Но
больше всех из сухоломского многолюдного дома запомнилась родная сестра
Александра Александровича, которую мы, дети, ласкательно называли Титией
(так назвала ее когда-то старшая дочь тети Любы, и это ласкательное имя,
произнесенное еще младенческими устами, осталось за ней навсегда). Все свое
многолюбивое сердце отдала эта одинокая женщина семейству брата. На руках
Титии - от мала до велика - выросли добровские дети, вся огромная и шумная
добровская семья. Дети любили Титию нежной, преданной любовью, детские
сердца безошибочно чувствовали ее глубокую самоотверженную доброту. Никогда
ни перед кем из детей она не заискивала, ни на кого не раздражалась,
умиротворенно и ласково звучал ее тихий голос. Помню сухую худенькую
фигурку, взгляд добрых глаз, папироску в маленькой, быстрой руке, бородавку
на ее морщинистом лице (казалось, самая эта бородавка особенно подчеркивала
доброе выражение ее лица). Помню, как, окружив тесным кольцом, теребили ее
племянники и племянницы, как наперебой слышалось:
- Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..
Верной нашей защитницей была Тития, когда самым неугомонным проказникам
грозило наказание (в сухоломском доме розги и строгие наказания применялись
лишь в исключительных случаях). До самой смерти, пользуясь неизменной
любовь, прожила она в семье брата, по-прежнему заботясь о взрослых, уже
поженившихся, вышедших замуж своих племянниках и племянницах, с той же
ласкою произносивших дорогое всем имя:
- Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..
Из бедной дворянской семьи происходил сам Александр Александрович, в
молодости служивший офицером. Говорили, что поигрывал он некогда в карты,
что не полюбилась ему беспутная жизнь в пехотном полку. Выйдя в отставку,
женился он на сестре моей матери -- тихой и очень спокойной женщине, стал
служить, арендовал у помещиков землю. (Хозяин он был замечательный, эти
хозяйственные способности передал своим детям, из которых двоюродная сестра
моя Маня, пользующаяся общей любовью, и по сие время руководит большим
цветочным хозяйством.) Даже в самой внешности Александра Александровича было
что-то от прошлого, от старых, отжитых времен. Такие лица видел я на
портретах людей в старинных книгах и журналах. Отец мой, изредка наезжая в
калужские края, дружил с Александром Александровичей. Вместе посмеивались
друзья-свояки над мужицкою скаредностью тестя, над его напускным
богомольством. Нет, не был похож сухоломский шумный и веселый дом на суровое
и строгое дедовское Хвалово...
Нас, редких смоленских гостей, в сухоломском доме встречали с особенным
вниманием и любовью. Помню, как радовалась встрече с сестрою мать, как
запирались, не могли наговориться после долгой разлуки родные сестры, как
подхватывал меня незнакомый и шумный водоворот сухоломской жизни. После
кисловского вынужденного одиночества, поэтических сказок отца, после любимых
моих уголков, где я непосредственно сливался с природой, сухоломская шумная
жизнь меня потрясала. С утра до вечера носились мы по старому парку,
взбирались на чердаки, где с покрытых пометом балок и гнезд шумно срывались
голуби. Тайнами, сказочными чудесами был полон для нас сухоломский старинный
дом. Братья и сестры шепотом рассказывали о привидениях, о таинственных