Страница:
прах занавеси, какие фантастические ходили среди ребят и взрослых рассказы о
привидениях, о старой барыне Пенчихе, якобы бродившей по комнатам со
свечкой! Казался таинственным старый помещичий парк с дуплистыми древними
липами, в которых гнездились галки, ночные сычи.
Изменялась помалу и самая жизнь простого народа, пережившего своих
прежних крепостных владык. Все изменялось тогда в деревне. Все чаще и чаще,
страдая от безработицы и безземелья, уходили мужчины на заработки в города,
переселялись на шахты, на заводы. Возвращавшаяся из города молодежь, хлебнув
иной жизни, привозила новые слова, новые слышались в деревне речи...
Но еще оставалось много старого, почти нетронутого в глухой смоленской
деревне, во многом отличавшейся от калужских мест. Еще стояли кой-где леса.
Как при Иване Грозном, пахали мужики деревянной сохою, боронили еловой
бороной. Колдунами и знахарями был полон край. И раннее детство мое,
проведенное в деревне, надолго запечатлелось в душе: без малейшего сомнения
верил я в колдунов, в нечистую силу, в "анчуток" и домовых, смутными
страхами наполнялась впечатлительная душа. На печи, где пахло лучиной,
наслушался я много страшных рассказов. Детские страхи эти, увеличенные силою
воображения, усиливала и закрепляла церковь, церковная мрачная служба,
темные лики святых, всегда вызывавшие в моей душе смутный трепет и страх.
Страшны, неприятны были попы, приезжавшие к нам по большим праздникам - на
рождество и на пасху, - их потертые, тусклые ризы, голос седого дьячка,
выводивший непонятные странные слова, неприятным и страшным казался сам поп
Иван, под благословение которого насильно заставляли меня подходить.
Колдуны, страшные сказки, церковь, попы поселяли первый болезненный страх в
моей чуткой душе, едва не превратившийся в болезнь (ночами, после сказок и
церковных молитв, посещали меня тяжелые болезненные видения, одно
приближение которых меня ужасало). Спасла меня от этой болезни, от
одолевавших детскую душу страхов, как и впоследствии спасала не раз, -
природа: свет яркого солнца, голубизна чистого неба, приволье окружавших
меня полей. Здоровое влияние оказывал на меня отец - его веселый, светлый
характер, неизменная его доброта...
Яснее, живее был для меня другой, близкий и доступный мир. Не было в
этом отчетливом мире ни дворянских обширных палат, ни страшных сказочных
преданий. Были просты и понятны окружавшие меня люди, особенно близок и
дорог стал отец.
Закончив службу у Коншина, перебравшись с братом в общее гнездо, скоро
почувствовал он себя не у дел. Да и не хватало денег на жизнь, пришлось
искать службу. В ту пору открылась в России "монополия", и отец поступил
сборщиком денег. Служба была несложная. Два раза в месяц отец объезжал
вверенный ему участок. В дорогу отец брал с собою большую кожаную суму и
тяжелый шестизарядный револьвер. В своем воображении я представлял
опасности, которые грозили в дороге отцу. Да и в самом деле, рискованная
была у отца служба! Грезились страшные разбойники, поджидавшие его на
дороге, и немало бессонных ночей провела тогда мать. С горькими слезами
каждый раз провожал я в дорогу отца, и как радостны, как приятны были его
возвращения! Помню, как, отдохнув и пообедав, отец принимался считать
казенные деньги. Из кожаной сумы он вынимал золото: круглые маленькие
пятирублевики, десятирублевые и пятнадцатирублевые червонцы (бумажных денег
тогда в обращении было мало), раскладывал их в высокие красивые стопочки.
Мне очень хотелось поиграть в эти блестящие маленькие игрушки, но к
отцовскому столу меня не пускали...
- Вставай, вставай, Сивый, заспался!
Надо мною опять стоит отец, оживленный ранними сборами, пахнущий
утренней свежестью, холодом, сбруей, туманом. Он осторожно теребит меня
своими большими руками, ласково смеется:
- Вставай, пора в дорогу!
Я открываю глаза, неохотно возвращаюсь из сонного, покинутого, полного
видениями мира. Прорываясь сквозь густую листву, утреннее солнце бьет в
окно. Его золотистые лучи скользят, бесчисленными зайчиками рассыпаются по
бревенчатой, с сучками и смолистыми разводами, стене, по спинке кровати. С
радостью вспоминаю вчерашние сборы, разговор о дальней поездке. Загоревшими
на солнце руками быстро сбрасываю одеяло.
Радость предстоящего путешествия наполняет меня. Вчера мы договорились
о дальней поездке в Вербилово - к старшему племяннику отца, чудаку и
холостяку, одиноко живущему в Заугорских лесах, в глухой своей берлоге.
Наспех умываюсь у звякающего медным гвоздем, брызгающего холодной водой
умывальника, завтракаю ржаными лепешками, которые так вкусно печет в русской
печи мать.
Запряженный в дрожки смирный гнедой меринок терпеливо ждет у крыльца.
Золотистые клочья тумана стелются над рекою. Бесчисленными алмазами блестит
на листьях деревьев роса.
Отвязав меринка, усаживаемся на кожаном сидении дрожек, и отец
отвязывает, разбирает в руках вожжи.
- Ну, с богом! - говорит мать, целуя меня в голову. - Будь молодцом,
слушайся отца!
Я отвечаю ей что-то совсем невпопад, дрожки трогаются с места, оставляя
за собою темные полосы следов на покрытой росою траве.
Едем по пыльной, крепко накатанной проселочной дороге. Крепко держась
за нагретую солнцем подушку, сижу за спиною отца. На небе ни облачка, на
открытых местах начинает уже припекать. Серая клубится под колесами пыль.
Над вымазанной дегтем седелкой, над потемневшей спиной меринка жадно снуют
слепни. Концом кнутовища и вожжами отец сбивает липнущих к потной лошади мух
и оводов. Среди полей и кудрявых перелесков вьется веселая укатанная дорога.
Погромыхивая шкворнем, мягко катятся дрожки по наполненным пылью
колеям. Вокруг - родные, знакомые места: золотятся, колосятся овсы, голубыми
нежными звездочками цветет лен. Исконные края, наша родная Смоленщина: поля
и перелески, старинные большаки с вековыми плакучими березами, голые,
безлюдные проселки! Разбросанные деревеньки, жердяные околицы, за которыми
качается, душно пахнет высокая зеленая конопля. Высоко над соломенными
крышами, задирая голову, скрипят колодезные журавли...
Небольшие, с соломенными крышами деревеньки как бы затерялись в полях и
лесах. В летний день на улицах одни беловолосые ребятишки. В деревнях пахнет
навозом, дымком. В некоторых избах под окнами белеют холщовые полотенца. Это
значит, что здесь был покойник, закончивший земное свое бытие человек.
Странным, страшным кажется мне старинный языческий обычай. "Сорок ден
душенька по родному дому тоскует, - вспоминаю разговоры баб, - прилетит,
хлебца откушает, водички напьется, ручником утрется!" Но и волнуют, разжигая
воображение, эти народные поверья. Радуют дорожные встречи: одетые в
сарафаны бабы, бородатые мужики в картузах, приветливо здоровающиеся с
отцом. Радостно волнует и самая дорога: поля и леса, заросшие черным
олешником овраги и речки, бревенчатые дырявые мосты, по которым с грохотом
катятся наши дрожки...
Далекие времена, почти сказочные воспоминания! Но все ли так радостно и
безоблачно в этих детских воспоминаниях? Сквозь туман отжитых годов я вижу
много печального. Я вижу узенькие, жалкие нивы, засеянные крестьянским
хлебом. ("Колос от колоса - не слыхать человечьего голоса!" - говаривали,
бывало, в деревне.) Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших
сорняками "вдовьих" нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам.
А как жалки покрытые ветхой соломой, по окна вросшие в землю хатенки
деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за
которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили
длиннобородые пахари, не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые
рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе
ковыряли "неродимую", тощую землицу...
Вот, как бы подчеркивая острое чувство контраста между бедностью и
богатством, катит со станции в новой заграничной коляске богатая помещица
Кужалиха. Кучер, в плисовой безрукавке, в шапке с павлиньими перьями, с
широкими, раздувающимися на ветру рукавами шелковой рубахи, туго держит
плетеные вожжи. Коляска с кружевной старой барыней проносится как видение, и
надолго наполняет мою душу недоброе чувство отчужденности и неприязни.
Следом за Кужалихой едет волостное начальство: полицейский урядник и
волостной старшина. Рожа урядника сияет как тульский самовар, черную
старшинину бороду относит в стороны ветер. Старшина и урядник косятся на
дрожки, на отца и, поднимая облако пыли, прокатывают мимо.
Но все покрывает и скрашивает счастливая молодость, светлое детство!
Мир кажется ясным - пусть пропадут все барыни Кужалихи! - по-прежнему
веселой кажется дорога, чудесными - кудрявые перелески, нарядными - бедные
нивы, заросшие васильками!
На краю глухой, маленькой деревеньки Выгорь (это название деревеньки и
теперь осталось в моей памяти) отец останавливает лошадь. Из узкого оконца
амбарушки, у самой дороги, высовывается обнаженная, высохшая как черная
кость, рука. Здесь, в пустой амбарушке, живет разбитый параличом мужик
(калеки, нищие, слепые особенно поражали тогда детское мое воображение). Он
мычит что-то непонятное, кивает заросшей густым волосьем головою. Отец
слезает с дрожек и, передав мне вожжи, достав из кармана старый, потертый
кошелек, кладет в руку калеки милостыню. На всю жизнь памятна мне эта глухая
деревенька, несчастный калека, отец, подающий милостыню!..
Но как чудесен, несказанно свеж, хорош и пахуч казенный бор, в который
въезжаем мы за деревенькой! Направо и налево над нами высятся столетние
сосны. В голубое, с легкими летними облаками небо возносятся их
темно-зеленые вершины, красноватой бронзой отсвечивают освещенные солнцем,
покрытые толстой корою стволы.
Соскочив с дрожек, мы идем по обочине песчаной лесной дороги. Толстые,
узластые, изъезженные колесами корни стелются над землею. В лесу пахнет
багульником, смолой, земляникой. Вверху, на березах, пересвистываются
невидимые иволги, барабанят дятлы. В глубине бора таинственно дудукает
сказочная птица удод.
Подъезжаем к Вербилову под вечер. Ведя под уздцы меринка, отец
осторожно спускается по крутому размытому косогору на берег реки, к броду,
отвязывает от дуги повод, распускает чересседельник. Обнюхав бегущую у ног
воду, прижав уши, осторожно и долго пьет меринок. Напившись, отфыркиваясь,
поводя боками, он задумчиво поднимает голову. С отвисшей бархатной губы
меринка прозрачными каплями стекает вода.
Отец опять усаживается на дрожки, берет из моих рук вожжи. Лошадь
осторожно ступает в быстро бегущую, играющую солнечными зайчиками воду.
Гремят по хрящеватому дну колеса, блестит обмытое железо шин. Глубже и
глубже, поводя ушами, входит меринок в воду; подобрав ноги, все крепче
держусь я за жесткую кожаную подушку за спиною отца.
Перейдя вброд реку, напрягаясь, блестя обмытыми ляжками, меринок быстро
выносит на берег дрожки. Весело светит солнце, серебряной лентой блестит
река. Пропадая в небе, над дорогой заливаются жаворонки. Легкая пыль вьется
под копытами меринка.
Пьем чай и останавливаемся ночевать у моего двоюродного брата,
племянника отца. Меня поражают маленькие комнатки, нежилой странный запах
одинокого, холостяцкого жилья. С обычным своим добродушием отец подшучивает
над племянником -- старым холостяком, уговаривает его жениться, обещает
подыскать невесту...
Спим в сарае, на сеновале. Душно, медово пахнет сено: всю ночь над
головою что-то ползает и шуршит. В щели драночной крыши пробивается яркий
свет месяца, серебря в сене травинки.
Я долго не сплю, взволнованный переживаниями дня. Потом засыпаю
внезапно и просыпаюсь, когда уже высоко пригревает солнце, а над самой
головою -- то и дело ныряя в раскрытые ворота -- весело носятся длиннокрылые
касатки-ласточки...
Я вижу его так, точно это было вчера. Вот он сидит за освещенным лампой
с голубым абажуром, накрытым суровой скатертью столом. Он только что
вернулся из бани, где, по слову добрых людей, был такой дух, что трещал на
голове волос. Воротник широкой, стираной, с нераспустившимися складками
рубахи как-то особенно опрятно обнимает его стариковскую красную, в мелких
морщинках, шею. Седые на висках волосы аккуратно зачесаны на косой пробор.
Ладная, с мучнистой проседью, аккуратно подстриженная борода особенно идет к
его загорелому приятному лицу. Пахнет от него веником, дегтярным мылом и еще
чем-то, похожим на запах печеного хлеба и на то, как пахнет осенью под
дубами, -- и этот приятный смешанный запах мыла, стираного ситца, крепкого
трубочного табака и печеного хлеба создает особенное впечатление старческой
крепости и чистоты.
Он сидит на своем месте, расставив под столом ноги в коротеньких
шерстяных носках и кожаных опорках, в очках на большом, с поперечной
складкой, носу. Стакан крепкого, как деготь, чаю стоит перед ним на столе.
Лицо его до половины освещено лампой, левой рукой с оттопыренным мизинцем он
подпирает голову, козырьком держа над глазами сложенные пальцы, правая, с
узлами старческих жил, с крепкими горбатыми ногтями, лежит на развернутой
газете. Читая газету, он трясет под столом коленкой, изредка поглядывая
поверх очков.
В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается
ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок.
В нем много оригинального, своего, принадлежащего ему одному: в
походке, в манере смеяться и говорить, даже в том, как он держит за столом в
кулаке свою деревянную ложку. Глядя, бывало, как бежит он под ветлами по
мельничной плотине мелкими своими шажками, с накинутым на руку пиджачком,
добродушно говаривали о моем крестном отце сидевшие на мельнице мужики:
- Гляди, гляди, Микитов строчит!..
Со времен коншинской службы крестьян он знал наперечет во всей широкой
округе, всех узнавал в лицо, и далеко знали люди о самом Иване Никитиче
Микитове. Терпеть он не мог начальства, воевал с приставами и урядниками, с
хозяйскими приказчиками-плутами, ненавидевшими его за доброе отношение к
мужикам (да и со службы пришлось ему уйти за это хорошее отношение к
мужикам; так и сказал ему на прощанье хозяин: "Слаб, слаб, с мужика надо три
шкуры драть, а у тебя на то руки непригодные!"). Самые замечательные, с
необыкновенной меткостью, умел он давать мужикам клички, и чуть не половина
уезда ходила с Микитовыми меткими кличками.
Бывало, сидя на бревнышке, выколачивая трубку, смеясь особенным своим
смехом, притопывая ножкой, говорил он лохматому, вспыльчивому куму Ведехе,
дравшемуся со своей бабой, всегда и везде лезшему на рожон:
- Ты, брат, как самовар, - гляди, конфорку собьют...
И на весь век свой, по крылатому слову крестного, вздорный мужик Ведеха
остался Самоваром.
Не знаю, была ли в его жизни любовь. Помню смешной рассказ о том, как
еще в молодые годы задумал крестный жениться на француженке, гувернантке
соседних помещиков-господ, но неведомо почему расстроилась свадьба. Помню
его холостяцкую комнату, всегда чисто прибранную, с волчьей на стене шкурой.
Порядок он любил необыкновенно, жары и холода не страшился. И до самой
смерти своей никогда не хворал, никогда не баливали у него зубы, никогда не
жаловался он на недомоганье.
Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и
черный, висевший над верстаком шкафчик. Шкафчик открывался редко, в
исключительных случаях, когда требовалась в хозяйстве починка. Я очень
любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в
аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота
и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки. А сколько бывало шуму, когда
сам Иван Никитич брался за дело, сколько на все стороны выпускалось
добродушных ругательных словечек. (Этим самым словечкам, со свойственной
детям подражательностью, быстро я научился; помню, с каким ужасом замахал на
меня в монастырской гостинице, где мы однажды остановились с матерью,
старичок монах, услышав, как с каждым словом поминаю я черта; как
сконфузилась за меня мать.)
Теперь, когда Ивана Никитича нет и все это стало давнишним и
трогательным прошлым, понимаю я, какой в сущности добрейший, а по-своему
одинокий он был человек. Замечательны были и отношения его с братом, моим
отцом. Годами жили они вместе, всякий день садились за один стол, глубоко
друг друга любили, а случалось, по целым месяцам не вымолвят слова. Еще
задумав жениться, приезжал Иван Никитич в Калугу к моему отцу, три дня
промолчал и уж на вокзале, прощаясь, когда пробил третий звонок, наконец
молвил:
- А я, брат, женюсь, к тебе приехал посоветоваться...
Так и недослышал отец, о чем хотел посоветоваться с ним мой крестный
Иван Никитич, какую выбрал себе невесту, -- паровоз громко свистнул, поезд
пошел.
Постороннему глазу могло показаться, что в нашей семье не все ладно,
ненаблюдательному человеку мог и сам Иван Никитич показаться слишком
неразговорчивым и угрюмым. А как расходился он, как веселел, как
заразительно смеялся, рассказывал и притопывал ножкой, когда заходило о
медвежьей охоте, об охотничьих приключениях, рассказывать о которых крестный
был большой мастер!
Любимым же коньком крестного были рассказы о прежней службе у
Погодиных, о знаменитом историке Михайле Петровиче Погодине, которого он
нередко видел, о виденных чудесах в московском погодинском доме, куда Иван
Никитич возил в подарок хозяину мед и убитых медведей. Рассказывал и об
Арсеньевых, родственниках Лермонтова, в доме которых был принят и любим.
Службу свою четырнадцатилетним мальчишкой начал Иван Никитич в
Ельнинском уезде, у генеральши Бологовской, близкой родственницы Погодиных.
От нее перешел конторщиком к Погодиным в село Гнездилово (всю дальнейшую
судьбу нашей семьи решила эта служба у Погодиных). В те времена еще был жив
сам знаменитый историк Михайло Петрович, наезжавший гостить к своему
женатому сыну, писавший в Гнездилове историю Петра. Иван Никитич хорошо
запомнил его - черный длиннополый сюртук, мохнатые брови, шишку на щеке
возле носа. Был похож Михайло Погодин на корявого крепкого мужичка. Бывало,
придет в церковь, станет в уголку, за свечным ящиком, с суковатой
можжевеловой палкой в руках. Чуть разговорятся о своих делах бабы, он тюк
костылем по макушке:
- Здесь вам, бабы, не ярмарка!
Раз встретил его в парке Иван Никитич. Идет по дорожке, задумался,
мохнатые брови висят. Крестный Иван Никитич, чтобы не помешать, отбежал на
цыпочках за старую липу, схоронился. А он - зоркий! - увидел.
- Ты зачем стал? Ты стал, и я стал, а дело кто будет делать?
Постучал костылем, бровь поднял. Лучше бы Ивану Никитичу провалиться.
Другой раз в поле, во ржах, на дороге остановил, спросил:
- Карандаш у тебя есть?
Стал Иван Никитич по карманам шарить, а карандаша, как на грех, нет.
- Плохо, плохо, - наставительно сказал старик, - у всякого грамотного
должен быть в кармане карандаш.
Бывал крестный Иван Никитич и в московском доме, на Девичьем Поле, у
Погодина, который за что-то полюбил и приласкал его, - видел знаменитое
древлехранилище, что после смерти Погодина по рукам разволокла челядь,
своими глазами видел гоголевскую замусоленную жилетку, видел сюртук Пушкина,
простреленный на дуэли, бережно хранимый Погодиным в стеклянном футляре. На
память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книжку "Простая
речь о мудреных вещах". Этою Погодинской книжкой до самой смерти гордился
мой крестный Иван Никитич.
Наивна и трогательно была жизнь нашего дома. В смоленских краях Иван
Никитич слыл чудаком, был не похож на окружающих людей. Именно поэтому не
совсем долюбливало его местное начальство. Нещадно воевал он с
"долгогривыми" попами (что ему не помешало быть избранным от крестьян
церковным старостой, стоять в церкви за свечным ящиком), не ладил с местной
полицией, урядниками и приставами, косо поглядывавшими на дружбу его с
мужиками, в которой усматривалось опасное "вольнодумство".
Мне странно перебирать теперь оставшееся после Ивана Никитича
"наследство": старательно подшитые его рукою, успевшие пожелтеть письма и
деловые хозяйственные бумаги. С удивлением, странным бережным чувством
смотрю на них, вспоминаю его лицо, его голос, быструю торопливую его
походку. Теперь это лишь пепел, прах.
Микитовыми стали нас кликать по деду моему, дьякону щекинской заштатной
церкви. В те времена стояло село Щекино в большом дремучем лесу, на берегу
тихой и светлой речки Угры, и белая светилась между деревьями колокольня.
Село было бедное, деревни кругом -- голытьба, и кормился дьякон, как Адам,
на земле: пчелами и садом. Было у деда девять человек детей. Понять
невозможно, как он успел выходить, вырастить, всех выпустить в люди.
Деда мне не довелось видеть, а по рассказам отца, был дед невеликий
ростом, сухой, любивший всякую деятельность, очень веселый и очень подвижной
человек. В прошлые времена был на нем грех: любил дьякон выпить. Умирая
после родов, жена его, моя бабка, просила деда бросить пить, детей всех
поставить на ноги. И обливаясь слезами, прощаясь с ней, дал дед крепкое
слово, слово выдержал до конца. Последние времена жил он у еще холостого
отца моего, имевшего маленькое на службе хозяйство (по окончании городского
училища отец мой некоторое время был сельским учителем, потом бросил,--
слишком ответственным показалось ему учительское дело), водил пчел и ловил
раков, с колодою карт в кармане подрясника бегал на мельницу играть в "свои
козыри" с замельщиками-мужиками. До самой своей смерти не переставал он
суетиться, ездить и хлопотать. Отлично знали его в смоленской консистории, и
старичок архиерей однажды ему сказал так: "Ты, Никита, как ерш, покою тебе
нету, все суетишься, все судишься, пора бы и остепениться..." И видимо,
любил дьякон складный словесный оборот, красно вымолвленное словечко. В
единственно сохранившемся у меня писанном его рукою письме, адресованном
какому-то московскому гостю, начальству моего отца, в особенных складных
выражениях сообщает он о "пламенном своем желании побывать в Москве,
привезти подарок - кутьи и липового лучшего меду". Был дьякон, как и
свойственно подвижному, живому человеку, большой рыболов и охотник. За век
свой пережил он на селе полдесятка попов, великую вел дружбу с пономарем
Семеном, во всем ему покорявшимся, и не раз, состряпав прошение, выживали
они из села нелюбых попов. Помню много раз слышанный от отца рассказ о том,
как однажды в весеннее время, крепко попарившись в бане и выскочив на
крыльцо отдышаться, увидел дед, что в осоке у самого берега "трется"
превеликая щука. И так обуяла дьякона охотничья страсть, что, побросав шайку
и ковшик, прикрывши веником наготу. Через все село побежал он к пономарю за
французским длинным ружьем и, схвативши ружье, примчался на берег. Выстрелив
из ружья, верхом засел дьякон на щуку, и - уж верить не верить - потащила
щука деда под воду, а и там не помиловал ее дед, и, покатавши его под водою,
покорилась, сама вынесла деда на берег...
Не могу я похвастать ни дворянскою чистою кровью, ни происхождением
знатным, ни бывшим богатством, ни чинами и орденами моих босых предков.
Знаю, что был у меня прадед пономарь Иван Егорыч, что ходил прадед в лаптях,
наравне с мужиками ковырял сохою землицу, что ни единая теперь не укажет
душа, где, в каких местах, под которой березою лежат прадедовы кости. О
Щекине, о деде, о щекинской поэтической речке Невестнице слышал я от самого
отца. Раза два ездили мы в Щекино, на его родину, на могилу моего деда.
Хорошо помню эти поездки - зыбучую песчаную лесную дорогу, протянутые через
дорогу узластые сосновые коренья, цветущий сухой вереск, ягоды - толокнянку,
за которой, соскочив с дрожек, хожу по сухой, мягкой, покрытой скользкой
сосновой хвоей земле. Помню и самое село Щекино - церковь, чай у заросшего
львиною гривою седого попа, толстую матушку; помню могилу деда с
похинувшимся крестиком, на которой отец заказывал панихиду; дым и запах
кадила, странно не идущий к ослепительному летнему дню, К треску кузнечиков
в зеленой, покрывавшей могилу траве, слабый на ветру голос дьячка; блеск
парчи на поповской ризе.
Особенными, полными значительности показывались отцовские места --
место, где стоял дедовский домик, одна уцелевшая яблоня, берег реки, на
котором некогда играл и бегал отец; строился, плыл в тридевятое царство наш
сказочный плотик...
Детство отца, о котором он сам рассказывал мне в наши таинственные
вечера, казалось мне сказкой. Сказочным представляется мне тогдашнее
отцовское Щекино с косматыми медведями, приплывавшими через реку ломать пчел
на огород к моему деду; речка Невестница, в которой водились необыкновенные
лини и щуки, а раков было столь великое множество, что в пору, когда
зацветает на полях лен, нужно было брать с собою на ловлю большой осьминный
мешок. Сказочным представляется отцовское ученье в городе Дорогобуже, в
городском училище, куда, наклавши сухарей в сумку, с младшим братишкой Петей
пешком сорок верст босиком топали они по лесным дорогам, рассказ о том, как
привидениях, о старой барыне Пенчихе, якобы бродившей по комнатам со
свечкой! Казался таинственным старый помещичий парк с дуплистыми древними
липами, в которых гнездились галки, ночные сычи.
Изменялась помалу и самая жизнь простого народа, пережившего своих
прежних крепостных владык. Все изменялось тогда в деревне. Все чаще и чаще,
страдая от безработицы и безземелья, уходили мужчины на заработки в города,
переселялись на шахты, на заводы. Возвращавшаяся из города молодежь, хлебнув
иной жизни, привозила новые слова, новые слышались в деревне речи...
Но еще оставалось много старого, почти нетронутого в глухой смоленской
деревне, во многом отличавшейся от калужских мест. Еще стояли кой-где леса.
Как при Иване Грозном, пахали мужики деревянной сохою, боронили еловой
бороной. Колдунами и знахарями был полон край. И раннее детство мое,
проведенное в деревне, надолго запечатлелось в душе: без малейшего сомнения
верил я в колдунов, в нечистую силу, в "анчуток" и домовых, смутными
страхами наполнялась впечатлительная душа. На печи, где пахло лучиной,
наслушался я много страшных рассказов. Детские страхи эти, увеличенные силою
воображения, усиливала и закрепляла церковь, церковная мрачная служба,
темные лики святых, всегда вызывавшие в моей душе смутный трепет и страх.
Страшны, неприятны были попы, приезжавшие к нам по большим праздникам - на
рождество и на пасху, - их потертые, тусклые ризы, голос седого дьячка,
выводивший непонятные странные слова, неприятным и страшным казался сам поп
Иван, под благословение которого насильно заставляли меня подходить.
Колдуны, страшные сказки, церковь, попы поселяли первый болезненный страх в
моей чуткой душе, едва не превратившийся в болезнь (ночами, после сказок и
церковных молитв, посещали меня тяжелые болезненные видения, одно
приближение которых меня ужасало). Спасла меня от этой болезни, от
одолевавших детскую душу страхов, как и впоследствии спасала не раз, -
природа: свет яркого солнца, голубизна чистого неба, приволье окружавших
меня полей. Здоровое влияние оказывал на меня отец - его веселый, светлый
характер, неизменная его доброта...
Яснее, живее был для меня другой, близкий и доступный мир. Не было в
этом отчетливом мире ни дворянских обширных палат, ни страшных сказочных
преданий. Были просты и понятны окружавшие меня люди, особенно близок и
дорог стал отец.
Закончив службу у Коншина, перебравшись с братом в общее гнездо, скоро
почувствовал он себя не у дел. Да и не хватало денег на жизнь, пришлось
искать службу. В ту пору открылась в России "монополия", и отец поступил
сборщиком денег. Служба была несложная. Два раза в месяц отец объезжал
вверенный ему участок. В дорогу отец брал с собою большую кожаную суму и
тяжелый шестизарядный револьвер. В своем воображении я представлял
опасности, которые грозили в дороге отцу. Да и в самом деле, рискованная
была у отца служба! Грезились страшные разбойники, поджидавшие его на
дороге, и немало бессонных ночей провела тогда мать. С горькими слезами
каждый раз провожал я в дорогу отца, и как радостны, как приятны были его
возвращения! Помню, как, отдохнув и пообедав, отец принимался считать
казенные деньги. Из кожаной сумы он вынимал золото: круглые маленькие
пятирублевики, десятирублевые и пятнадцатирублевые червонцы (бумажных денег
тогда в обращении было мало), раскладывал их в высокие красивые стопочки.
Мне очень хотелось поиграть в эти блестящие маленькие игрушки, но к
отцовскому столу меня не пускали...
- Вставай, вставай, Сивый, заспался!
Надо мною опять стоит отец, оживленный ранними сборами, пахнущий
утренней свежестью, холодом, сбруей, туманом. Он осторожно теребит меня
своими большими руками, ласково смеется:
- Вставай, пора в дорогу!
Я открываю глаза, неохотно возвращаюсь из сонного, покинутого, полного
видениями мира. Прорываясь сквозь густую листву, утреннее солнце бьет в
окно. Его золотистые лучи скользят, бесчисленными зайчиками рассыпаются по
бревенчатой, с сучками и смолистыми разводами, стене, по спинке кровати. С
радостью вспоминаю вчерашние сборы, разговор о дальней поездке. Загоревшими
на солнце руками быстро сбрасываю одеяло.
Радость предстоящего путешествия наполняет меня. Вчера мы договорились
о дальней поездке в Вербилово - к старшему племяннику отца, чудаку и
холостяку, одиноко живущему в Заугорских лесах, в глухой своей берлоге.
Наспех умываюсь у звякающего медным гвоздем, брызгающего холодной водой
умывальника, завтракаю ржаными лепешками, которые так вкусно печет в русской
печи мать.
Запряженный в дрожки смирный гнедой меринок терпеливо ждет у крыльца.
Золотистые клочья тумана стелются над рекою. Бесчисленными алмазами блестит
на листьях деревьев роса.
Отвязав меринка, усаживаемся на кожаном сидении дрожек, и отец
отвязывает, разбирает в руках вожжи.
- Ну, с богом! - говорит мать, целуя меня в голову. - Будь молодцом,
слушайся отца!
Я отвечаю ей что-то совсем невпопад, дрожки трогаются с места, оставляя
за собою темные полосы следов на покрытой росою траве.
Едем по пыльной, крепко накатанной проселочной дороге. Крепко держась
за нагретую солнцем подушку, сижу за спиною отца. На небе ни облачка, на
открытых местах начинает уже припекать. Серая клубится под колесами пыль.
Над вымазанной дегтем седелкой, над потемневшей спиной меринка жадно снуют
слепни. Концом кнутовища и вожжами отец сбивает липнущих к потной лошади мух
и оводов. Среди полей и кудрявых перелесков вьется веселая укатанная дорога.
Погромыхивая шкворнем, мягко катятся дрожки по наполненным пылью
колеям. Вокруг - родные, знакомые места: золотятся, колосятся овсы, голубыми
нежными звездочками цветет лен. Исконные края, наша родная Смоленщина: поля
и перелески, старинные большаки с вековыми плакучими березами, голые,
безлюдные проселки! Разбросанные деревеньки, жердяные околицы, за которыми
качается, душно пахнет высокая зеленая конопля. Высоко над соломенными
крышами, задирая голову, скрипят колодезные журавли...
Небольшие, с соломенными крышами деревеньки как бы затерялись в полях и
лесах. В летний день на улицах одни беловолосые ребятишки. В деревнях пахнет
навозом, дымком. В некоторых избах под окнами белеют холщовые полотенца. Это
значит, что здесь был покойник, закончивший земное свое бытие человек.
Странным, страшным кажется мне старинный языческий обычай. "Сорок ден
душенька по родному дому тоскует, - вспоминаю разговоры баб, - прилетит,
хлебца откушает, водички напьется, ручником утрется!" Но и волнуют, разжигая
воображение, эти народные поверья. Радуют дорожные встречи: одетые в
сарафаны бабы, бородатые мужики в картузах, приветливо здоровающиеся с
отцом. Радостно волнует и самая дорога: поля и леса, заросшие черным
олешником овраги и речки, бревенчатые дырявые мосты, по которым с грохотом
катятся наши дрожки...
Далекие времена, почти сказочные воспоминания! Но все ли так радостно и
безоблачно в этих детских воспоминаниях? Сквозь туман отжитых годов я вижу
много печального. Я вижу узенькие, жалкие нивы, засеянные крестьянским
хлебом. ("Колос от колоса - не слыхать человечьего голоса!" - говаривали,
бывало, в деревне.) Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших
сорняками "вдовьих" нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам.
А как жалки покрытые ветхой соломой, по окна вросшие в землю хатенки
деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за
которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили
длиннобородые пахари, не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые
рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе
ковыряли "неродимую", тощую землицу...
Вот, как бы подчеркивая острое чувство контраста между бедностью и
богатством, катит со станции в новой заграничной коляске богатая помещица
Кужалиха. Кучер, в плисовой безрукавке, в шапке с павлиньими перьями, с
широкими, раздувающимися на ветру рукавами шелковой рубахи, туго держит
плетеные вожжи. Коляска с кружевной старой барыней проносится как видение, и
надолго наполняет мою душу недоброе чувство отчужденности и неприязни.
Следом за Кужалихой едет волостное начальство: полицейский урядник и
волостной старшина. Рожа урядника сияет как тульский самовар, черную
старшинину бороду относит в стороны ветер. Старшина и урядник косятся на
дрожки, на отца и, поднимая облако пыли, прокатывают мимо.
Но все покрывает и скрашивает счастливая молодость, светлое детство!
Мир кажется ясным - пусть пропадут все барыни Кужалихи! - по-прежнему
веселой кажется дорога, чудесными - кудрявые перелески, нарядными - бедные
нивы, заросшие васильками!
На краю глухой, маленькой деревеньки Выгорь (это название деревеньки и
теперь осталось в моей памяти) отец останавливает лошадь. Из узкого оконца
амбарушки, у самой дороги, высовывается обнаженная, высохшая как черная
кость, рука. Здесь, в пустой амбарушке, живет разбитый параличом мужик
(калеки, нищие, слепые особенно поражали тогда детское мое воображение). Он
мычит что-то непонятное, кивает заросшей густым волосьем головою. Отец
слезает с дрожек и, передав мне вожжи, достав из кармана старый, потертый
кошелек, кладет в руку калеки милостыню. На всю жизнь памятна мне эта глухая
деревенька, несчастный калека, отец, подающий милостыню!..
Но как чудесен, несказанно свеж, хорош и пахуч казенный бор, в который
въезжаем мы за деревенькой! Направо и налево над нами высятся столетние
сосны. В голубое, с легкими летними облаками небо возносятся их
темно-зеленые вершины, красноватой бронзой отсвечивают освещенные солнцем,
покрытые толстой корою стволы.
Соскочив с дрожек, мы идем по обочине песчаной лесной дороги. Толстые,
узластые, изъезженные колесами корни стелются над землею. В лесу пахнет
багульником, смолой, земляникой. Вверху, на березах, пересвистываются
невидимые иволги, барабанят дятлы. В глубине бора таинственно дудукает
сказочная птица удод.
Подъезжаем к Вербилову под вечер. Ведя под уздцы меринка, отец
осторожно спускается по крутому размытому косогору на берег реки, к броду,
отвязывает от дуги повод, распускает чересседельник. Обнюхав бегущую у ног
воду, прижав уши, осторожно и долго пьет меринок. Напившись, отфыркиваясь,
поводя боками, он задумчиво поднимает голову. С отвисшей бархатной губы
меринка прозрачными каплями стекает вода.
Отец опять усаживается на дрожки, берет из моих рук вожжи. Лошадь
осторожно ступает в быстро бегущую, играющую солнечными зайчиками воду.
Гремят по хрящеватому дну колеса, блестит обмытое железо шин. Глубже и
глубже, поводя ушами, входит меринок в воду; подобрав ноги, все крепче
держусь я за жесткую кожаную подушку за спиною отца.
Перейдя вброд реку, напрягаясь, блестя обмытыми ляжками, меринок быстро
выносит на берег дрожки. Весело светит солнце, серебряной лентой блестит
река. Пропадая в небе, над дорогой заливаются жаворонки. Легкая пыль вьется
под копытами меринка.
Пьем чай и останавливаемся ночевать у моего двоюродного брата,
племянника отца. Меня поражают маленькие комнатки, нежилой странный запах
одинокого, холостяцкого жилья. С обычным своим добродушием отец подшучивает
над племянником -- старым холостяком, уговаривает его жениться, обещает
подыскать невесту...
Спим в сарае, на сеновале. Душно, медово пахнет сено: всю ночь над
головою что-то ползает и шуршит. В щели драночной крыши пробивается яркий
свет месяца, серебря в сене травинки.
Я долго не сплю, взволнованный переживаниями дня. Потом засыпаю
внезапно и просыпаюсь, когда уже высоко пригревает солнце, а над самой
головою -- то и дело ныряя в раскрытые ворота -- весело носятся длиннокрылые
касатки-ласточки...
Я вижу его так, точно это было вчера. Вот он сидит за освещенным лампой
с голубым абажуром, накрытым суровой скатертью столом. Он только что
вернулся из бани, где, по слову добрых людей, был такой дух, что трещал на
голове волос. Воротник широкой, стираной, с нераспустившимися складками
рубахи как-то особенно опрятно обнимает его стариковскую красную, в мелких
морщинках, шею. Седые на висках волосы аккуратно зачесаны на косой пробор.
Ладная, с мучнистой проседью, аккуратно подстриженная борода особенно идет к
его загорелому приятному лицу. Пахнет от него веником, дегтярным мылом и еще
чем-то, похожим на запах печеного хлеба и на то, как пахнет осенью под
дубами, -- и этот приятный смешанный запах мыла, стираного ситца, крепкого
трубочного табака и печеного хлеба создает особенное впечатление старческой
крепости и чистоты.
Он сидит на своем месте, расставив под столом ноги в коротеньких
шерстяных носках и кожаных опорках, в очках на большом, с поперечной
складкой, носу. Стакан крепкого, как деготь, чаю стоит перед ним на столе.
Лицо его до половины освещено лампой, левой рукой с оттопыренным мизинцем он
подпирает голову, козырьком держа над глазами сложенные пальцы, правая, с
узлами старческих жил, с крепкими горбатыми ногтями, лежит на развернутой
газете. Читая газету, он трясет под столом коленкой, изредка поглядывая
поверх очков.
В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается
ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок.
В нем много оригинального, своего, принадлежащего ему одному: в
походке, в манере смеяться и говорить, даже в том, как он держит за столом в
кулаке свою деревянную ложку. Глядя, бывало, как бежит он под ветлами по
мельничной плотине мелкими своими шажками, с накинутым на руку пиджачком,
добродушно говаривали о моем крестном отце сидевшие на мельнице мужики:
- Гляди, гляди, Микитов строчит!..
Со времен коншинской службы крестьян он знал наперечет во всей широкой
округе, всех узнавал в лицо, и далеко знали люди о самом Иване Никитиче
Микитове. Терпеть он не мог начальства, воевал с приставами и урядниками, с
хозяйскими приказчиками-плутами, ненавидевшими его за доброе отношение к
мужикам (да и со службы пришлось ему уйти за это хорошее отношение к
мужикам; так и сказал ему на прощанье хозяин: "Слаб, слаб, с мужика надо три
шкуры драть, а у тебя на то руки непригодные!"). Самые замечательные, с
необыкновенной меткостью, умел он давать мужикам клички, и чуть не половина
уезда ходила с Микитовыми меткими кличками.
Бывало, сидя на бревнышке, выколачивая трубку, смеясь особенным своим
смехом, притопывая ножкой, говорил он лохматому, вспыльчивому куму Ведехе,
дравшемуся со своей бабой, всегда и везде лезшему на рожон:
- Ты, брат, как самовар, - гляди, конфорку собьют...
И на весь век свой, по крылатому слову крестного, вздорный мужик Ведеха
остался Самоваром.
Не знаю, была ли в его жизни любовь. Помню смешной рассказ о том, как
еще в молодые годы задумал крестный жениться на француженке, гувернантке
соседних помещиков-господ, но неведомо почему расстроилась свадьба. Помню
его холостяцкую комнату, всегда чисто прибранную, с волчьей на стене шкурой.
Порядок он любил необыкновенно, жары и холода не страшился. И до самой
смерти своей никогда не хворал, никогда не баливали у него зубы, никогда не
жаловался он на недомоганье.
Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и
черный, висевший над верстаком шкафчик. Шкафчик открывался редко, в
исключительных случаях, когда требовалась в хозяйстве починка. Я очень
любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в
аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота
и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки. А сколько бывало шуму, когда
сам Иван Никитич брался за дело, сколько на все стороны выпускалось
добродушных ругательных словечек. (Этим самым словечкам, со свойственной
детям подражательностью, быстро я научился; помню, с каким ужасом замахал на
меня в монастырской гостинице, где мы однажды остановились с матерью,
старичок монах, услышав, как с каждым словом поминаю я черта; как
сконфузилась за меня мать.)
Теперь, когда Ивана Никитича нет и все это стало давнишним и
трогательным прошлым, понимаю я, какой в сущности добрейший, а по-своему
одинокий он был человек. Замечательны были и отношения его с братом, моим
отцом. Годами жили они вместе, всякий день садились за один стол, глубоко
друг друга любили, а случалось, по целым месяцам не вымолвят слова. Еще
задумав жениться, приезжал Иван Никитич в Калугу к моему отцу, три дня
промолчал и уж на вокзале, прощаясь, когда пробил третий звонок, наконец
молвил:
- А я, брат, женюсь, к тебе приехал посоветоваться...
Так и недослышал отец, о чем хотел посоветоваться с ним мой крестный
Иван Никитич, какую выбрал себе невесту, -- паровоз громко свистнул, поезд
пошел.
Постороннему глазу могло показаться, что в нашей семье не все ладно,
ненаблюдательному человеку мог и сам Иван Никитич показаться слишком
неразговорчивым и угрюмым. А как расходился он, как веселел, как
заразительно смеялся, рассказывал и притопывал ножкой, когда заходило о
медвежьей охоте, об охотничьих приключениях, рассказывать о которых крестный
был большой мастер!
Любимым же коньком крестного были рассказы о прежней службе у
Погодиных, о знаменитом историке Михайле Петровиче Погодине, которого он
нередко видел, о виденных чудесах в московском погодинском доме, куда Иван
Никитич возил в подарок хозяину мед и убитых медведей. Рассказывал и об
Арсеньевых, родственниках Лермонтова, в доме которых был принят и любим.
Службу свою четырнадцатилетним мальчишкой начал Иван Никитич в
Ельнинском уезде, у генеральши Бологовской, близкой родственницы Погодиных.
От нее перешел конторщиком к Погодиным в село Гнездилово (всю дальнейшую
судьбу нашей семьи решила эта служба у Погодиных). В те времена еще был жив
сам знаменитый историк Михайло Петрович, наезжавший гостить к своему
женатому сыну, писавший в Гнездилове историю Петра. Иван Никитич хорошо
запомнил его - черный длиннополый сюртук, мохнатые брови, шишку на щеке
возле носа. Был похож Михайло Погодин на корявого крепкого мужичка. Бывало,
придет в церковь, станет в уголку, за свечным ящиком, с суковатой
можжевеловой палкой в руках. Чуть разговорятся о своих делах бабы, он тюк
костылем по макушке:
- Здесь вам, бабы, не ярмарка!
Раз встретил его в парке Иван Никитич. Идет по дорожке, задумался,
мохнатые брови висят. Крестный Иван Никитич, чтобы не помешать, отбежал на
цыпочках за старую липу, схоронился. А он - зоркий! - увидел.
- Ты зачем стал? Ты стал, и я стал, а дело кто будет делать?
Постучал костылем, бровь поднял. Лучше бы Ивану Никитичу провалиться.
Другой раз в поле, во ржах, на дороге остановил, спросил:
- Карандаш у тебя есть?
Стал Иван Никитич по карманам шарить, а карандаша, как на грех, нет.
- Плохо, плохо, - наставительно сказал старик, - у всякого грамотного
должен быть в кармане карандаш.
Бывал крестный Иван Никитич и в московском доме, на Девичьем Поле, у
Погодина, который за что-то полюбил и приласкал его, - видел знаменитое
древлехранилище, что после смерти Погодина по рукам разволокла челядь,
своими глазами видел гоголевскую замусоленную жилетку, видел сюртук Пушкина,
простреленный на дуэли, бережно хранимый Погодиным в стеклянном футляре. На
память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книжку "Простая
речь о мудреных вещах". Этою Погодинской книжкой до самой смерти гордился
мой крестный Иван Никитич.
Наивна и трогательно была жизнь нашего дома. В смоленских краях Иван
Никитич слыл чудаком, был не похож на окружающих людей. Именно поэтому не
совсем долюбливало его местное начальство. Нещадно воевал он с
"долгогривыми" попами (что ему не помешало быть избранным от крестьян
церковным старостой, стоять в церкви за свечным ящиком), не ладил с местной
полицией, урядниками и приставами, косо поглядывавшими на дружбу его с
мужиками, в которой усматривалось опасное "вольнодумство".
Мне странно перебирать теперь оставшееся после Ивана Никитича
"наследство": старательно подшитые его рукою, успевшие пожелтеть письма и
деловые хозяйственные бумаги. С удивлением, странным бережным чувством
смотрю на них, вспоминаю его лицо, его голос, быструю торопливую его
походку. Теперь это лишь пепел, прах.
Микитовыми стали нас кликать по деду моему, дьякону щекинской заштатной
церкви. В те времена стояло село Щекино в большом дремучем лесу, на берегу
тихой и светлой речки Угры, и белая светилась между деревьями колокольня.
Село было бедное, деревни кругом -- голытьба, и кормился дьякон, как Адам,
на земле: пчелами и садом. Было у деда девять человек детей. Понять
невозможно, как он успел выходить, вырастить, всех выпустить в люди.
Деда мне не довелось видеть, а по рассказам отца, был дед невеликий
ростом, сухой, любивший всякую деятельность, очень веселый и очень подвижной
человек. В прошлые времена был на нем грех: любил дьякон выпить. Умирая
после родов, жена его, моя бабка, просила деда бросить пить, детей всех
поставить на ноги. И обливаясь слезами, прощаясь с ней, дал дед крепкое
слово, слово выдержал до конца. Последние времена жил он у еще холостого
отца моего, имевшего маленькое на службе хозяйство (по окончании городского
училища отец мой некоторое время был сельским учителем, потом бросил,--
слишком ответственным показалось ему учительское дело), водил пчел и ловил
раков, с колодою карт в кармане подрясника бегал на мельницу играть в "свои
козыри" с замельщиками-мужиками. До самой своей смерти не переставал он
суетиться, ездить и хлопотать. Отлично знали его в смоленской консистории, и
старичок архиерей однажды ему сказал так: "Ты, Никита, как ерш, покою тебе
нету, все суетишься, все судишься, пора бы и остепениться..." И видимо,
любил дьякон складный словесный оборот, красно вымолвленное словечко. В
единственно сохранившемся у меня писанном его рукою письме, адресованном
какому-то московскому гостю, начальству моего отца, в особенных складных
выражениях сообщает он о "пламенном своем желании побывать в Москве,
привезти подарок - кутьи и липового лучшего меду". Был дьякон, как и
свойственно подвижному, живому человеку, большой рыболов и охотник. За век
свой пережил он на селе полдесятка попов, великую вел дружбу с пономарем
Семеном, во всем ему покорявшимся, и не раз, состряпав прошение, выживали
они из села нелюбых попов. Помню много раз слышанный от отца рассказ о том,
как однажды в весеннее время, крепко попарившись в бане и выскочив на
крыльцо отдышаться, увидел дед, что в осоке у самого берега "трется"
превеликая щука. И так обуяла дьякона охотничья страсть, что, побросав шайку
и ковшик, прикрывши веником наготу. Через все село побежал он к пономарю за
французским длинным ружьем и, схвативши ружье, примчался на берег. Выстрелив
из ружья, верхом засел дьякон на щуку, и - уж верить не верить - потащила
щука деда под воду, а и там не помиловал ее дед, и, покатавши его под водою,
покорилась, сама вынесла деда на берег...
Не могу я похвастать ни дворянскою чистою кровью, ни происхождением
знатным, ни бывшим богатством, ни чинами и орденами моих босых предков.
Знаю, что был у меня прадед пономарь Иван Егорыч, что ходил прадед в лаптях,
наравне с мужиками ковырял сохою землицу, что ни единая теперь не укажет
душа, где, в каких местах, под которой березою лежат прадедовы кости. О
Щекине, о деде, о щекинской поэтической речке Невестнице слышал я от самого
отца. Раза два ездили мы в Щекино, на его родину, на могилу моего деда.
Хорошо помню эти поездки - зыбучую песчаную лесную дорогу, протянутые через
дорогу узластые сосновые коренья, цветущий сухой вереск, ягоды - толокнянку,
за которой, соскочив с дрожек, хожу по сухой, мягкой, покрытой скользкой
сосновой хвоей земле. Помню и самое село Щекино - церковь, чай у заросшего
львиною гривою седого попа, толстую матушку; помню могилу деда с
похинувшимся крестиком, на которой отец заказывал панихиду; дым и запах
кадила, странно не идущий к ослепительному летнему дню, К треску кузнечиков
в зеленой, покрывавшей могилу траве, слабый на ветру голос дьячка; блеск
парчи на поповской ризе.
Особенными, полными значительности показывались отцовские места --
место, где стоял дедовский домик, одна уцелевшая яблоня, берег реки, на
котором некогда играл и бегал отец; строился, плыл в тридевятое царство наш
сказочный плотик...
Детство отца, о котором он сам рассказывал мне в наши таинственные
вечера, казалось мне сказкой. Сказочным представляется мне тогдашнее
отцовское Щекино с косматыми медведями, приплывавшими через реку ломать пчел
на огород к моему деду; речка Невестница, в которой водились необыкновенные
лини и щуки, а раков было столь великое множество, что в пору, когда
зацветает на полях лен, нужно было брать с собою на ловлю большой осьминный
мешок. Сказочным представляется отцовское ученье в городе Дорогобуже, в
городском училище, куда, наклавши сухарей в сумку, с младшим братишкой Петей
пешком сорок верст босиком топали они по лесным дорогам, рассказ о том, как