Страница:
шагах, раздававшихся по ночам на чердаке. С трепетом заглядывали мы в
замочную скважину запертого кабинета, где еще с крепостного времени, вместе
с кадушками овса хранилось охотничье снаряжение, висели на стенах старые
седла, ружья и пистолеты. Эта таинственная, никогда не отпиравшаяся комната
была источником вымыслов и наших страхов. Не раз видели здесь покойного
сухоломского барина, с трубкой в руках, в колпаке и халате. Досужие рассказы
распаляли наше детское воображение. Взявшись за руки, тайно от верного
нашего стража Титии, выходили мы слушать таинственные шаги. Дрожа от ночного
холодка, в одних рубашках, босиком стояли мы в большой нежилой комнате с
балконом в сад. Лунный свет лился в окна, отчаянно бились сжимаемые страхом
маленькие наши сердца. Помню холодок ужаса, пробежавший по корням волос,
когда бойкая проказница сестра Маня, умирая от страха, мне прошептала:
- Идет, слышишь, идет!..
Я не знаю, кто производил эти загадочные звуки (быть может, гомозились
на чердаке голуби или наше воспаленное воображение само их создавало), но мы
все отчетливо тогда слышали приближавшиеся таинственные шаги. Кряхтя и
покашливая, кто-то спускался с чердачной лестницы. Объятые трепетным
страхом, держась за руки, убегали мы в детскую комнату, где горела тихим
светом лампадка, спокойно и мирно похрапывая, спала в своем уголку не
подозревавшая о наших ночных похождениях верный наш страж Тития...
Забившись под одеяло, долго не мог я заснуть. Мир ночных ужасов,
фантастических страхов, с непостижимою силою притягивавших к себе
воображение, властвовал над болезненно восприимчивой душою. И особенно
радостным казалось тогда пробуждение: яркий свет солнца, бодрый крик
петухов, вместе с утренним ветром врывавшийся в раскрытые окна детской
спальни, ласковый и спокойный голос будившей нас Титии.
В шумном, многолюдном Сухоломе гостили мы целую неделю. Всю зиму
вспоминался мне Сухолом, многолюдная добровская семья, наши детские
приключения и проказы. И особенно запомнились таинственные шаги в старинном
сухоломском доме, ночные детские страхи, надолго оставившие след в моей
впечатлительной душе.
Короток кисловский зимний день. Бывало, проснешься рано, разбуженный
грохотом посыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами
переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе
мороз и отлично должна замерзнуть политая с вечера опрокинутая у крыльца
"коза". Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где
жарко топится печка, а проворная девка Кулинка с закутанной в платок головой
хлопочет и носится по хозяйству. Холодно -- бррр! -- умываться обжигающей
водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо
стоять у полыхающей печи, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят
шаги, в тяжело открывшейся двери вместе с облаком пара показывается нищий.
Он останавливается у порога, неторопливо стаскивает шапчонку с лысой
восковой головы, крестится на угол, где на столе под полотенцем лежит
початая коврига, здоровается мирно:
- Хозяину и хозяюшке хлеб да соль!
- Замерз, дедушка? -- ласково говорит Кулинка, вытирая о фартук мокрые
руки, подходит к столу.
- Бяда, милая. Совсем застыл, -- весело, точно чему-то радуясь,
отвечает ей нищий.
Он стоит у дверей, потирая заколяневшие пальцы, повесив на костыль
шапку. На нем короткая, с пришитыми старыми полами шубейка, поверх шубейки
ветхий, подпоясанный лыком зипун. Через плечо висит длинная холщовая сумка.
На бороде его, на усах тают сосульки.
Кулинка, двигая локтями, отрезает, подает нищему большой ломоть. Он с
поклоном принимает хлеб, кладет в сумку.
- Издалече идешь, дедушка?
- Дальние мы, -- отвечает дед, с трудом засовывая в суму ломоть, --
дальние, дочушка, заугорские, нуждишка погнала.
- Да ты погрейся, садись.
Дед садится на край высокой скамейки, не выпуская костыль, расставив
тяжелые обмерзлые лапти.
- Мороз -- бяда, -- говорит он громко, сгребая с усов сосульки. -- На
мельнице анадысь сказывали: девяносто пять градусов. Крепче шпирту...
Кулинкины локти двигаются быстро. Она загребает переливающие жаром
угли, бойка поматывая подолом, заметает мокрым помелом печь. Маленькие серые
глазки из-под косматых бровей привычно и благожелательно глядят на быстрые
Кулинкины локти, на Кулинкину широкую спину. Сколько раз видели эти глаза,
как бабьи руки вынимают тесто, бросают на осыпанную мукою лопату, как
вырастает, ладится под быстрыми пальцами сырая хлебная коврига!..
- Чаю выпей, погрейся, дедушка, -- ласковым голосом говорит Кулинка,
отрываясь на малую минутку, запястьем вытирая запотевший под платком лоб.
Прислонив к стене костыль, старик неторопливо подвигается к столу, сам
наливает чашку из погасшего самовара. Крестясь, дуя на одубеневшие пальцы,
держит за донышко блюдце. Я с великим любопытством, со странным чувством
влечения и страха (дед страшен: страшны его тяжелые руки, его косматые
брови) смотрю на его заросшее седыми волосами лицо, черные его, точно
налитые чугуном руки, на серые, нечеловечески зоркие глазки, на сплошные
желтые зубы, которые открываются под съеденными зеленоватыми усами. Есть в
нем что-то пугающее меня. Нечеловеческими показываются его голос, спокойная
неторопливость его движений, звериная косматость его лица. Пугает он меня
этой косматостью, громовым своим голосом, привлекает своею простотой,
бедностью одежды.
- Сколько годов тебе, дед? - спрашивает, возясь у печи, Кулинка.
- Годов-то7 Годов, дочушь, много, чай, за сотню перекатило...
- Зубы-то у тебя!
- Зубы у меня как сад! - смеется дед.
Он выпивает десять чашек, выцеживает остатки и. опрокинув чашку,
перекрестившись, садится к окну, на прежнее место.
- Вот и отогрелся, спасибо, дочушь, - говорит он, усаживаясь и беря
костыль.
Я, не спуская глаз, смотрю на его лицо, на полы шубенки, на его
обмотанные оборами ноги, на обтаявшие новые лапти.
Он сидит долго, греется, потом, попрощавшись, выходит на мороз, слышно,
как скрипит ступеньками, сходит с крыльца. Я одеваюсь, закутываюсь, выбегаю
следом за ним. На воле ослепляет отраженное в снегах солнце, перехватывает
дыхание мороз. Жмурясь от яркого света, чихая, натягивая рукавички,
спускаюсь на снег. Береза, вся в белом, роняет легкие, крутящиеся в морозном
воздухе хлопья. На ольхе висят черные шишки. Хорошо, прикрывши рукавичкой
лицо, бежать по поющему алмазному снегу! Ярко блестит дорога, отчетливо
чернеет на снегу обледенелый навоз. За деревней, под мельницей, катаются с
горки ребята. Замороженная "коза" летит, подскакивая и кренясь, я обеими
руками крепко держусь за ее верхнюю доску, в лицо дует и свистит ветер.
"Эй-эй, берегись!.. - кричу, вылетая на раскатанную у мельницы дорогу.
Снег поднимается пылью, забивается в рукава, под сбившийся башлык.
Приятно горят руки, щиплет щеки мороз, а еще не скоро, весь в снегу,
возвращаюсь домой, и, оттирая щеки, укоризненно говорит мне мать:
- Вот подожди, набегаешься, отморозишь нос!..
А всего милее мне было, когда по большим праздникам - на рождество, в
никольщину, на масленой -- собирались у нас гости. Над выскобленным, с
коробившейся доскою, с набившейся в щелях грязью столом, стоявшим в переднем
углу, горела под жестяным, засиженным мухами щитком лампочка. Гости --
молчаливый Панкрат с цыганской курчавившейся бородою и такими же
курчавившимися на голове черными волосами, в чистой, застегнутой на
стеклянные пуговки рубахе; пастушонок Егор, веселый и белобрысый, с белыми
зубами и безбородым вечно смеющимся лицом, с шрамом на подбородке; Андрей,
чахоточный и высокий, сидевший чрезвычайно прямо, с испитым птичьим лицом и
рыжеватой просвечивающей бородой, -- все гости сидели за столом, играли в
"свои козыри" на баранки. Оброська, в шапке, в застегнутой старой шубейке,
сидел на скамейке, насасывал глиняную, изображав-шую человеческую голову,
трубочку, плевал и хрипел грудью.
В избе тепло от большой русской печи, пахнет хлебом и хомутами. В углах
и за печкой таинственный полумрак. Желтый шипящий в пузыре огонек освещает
мужицкие волосатые головы, стол с кучками пятачковых замызганных бара-нок,
лицо сидящего в углу под иконами азартно спорящего и приступами кашляющего
Андрея.
Я присаживался к не обращавшим никакого внимания на меня игрокам,
начинал внимательно наблюдать. Азартнее всех играл и горячился чахоточный
длинный Андрей. Он пря-тал под стол зажатые в руке, согнутые желобком карты,
подолгу думал, сердился, а при удаче громко шлепал о стол разбухшей колодой
и хрипуче смеялся, открывая гнилые черные зубы. Егор, наваливавший под
Андрея, играл весело, заразительно скалил сплошные белые, как чеснок, зубы и
то и дело закатывался своим заразительным смехом, и тогда казалось, что в
нем смеется каждая его черточка: его руки, голубые глаза, обтянутые холщовой
рубахой плечи и даже проступавший на голом подбородке шрам. Панкрат играл
молчаливо, толстыми пальцами неловко заскребал со стола карты. В картах ему
явно везло, он обыгрывал всех, и куча баранок подле него росла.
- Везет дьяволу! - зло, сворачивая папироску дрожащими, желтыми от
махорки пальцами, говорил ему проигравший Андрей.
Скаля зубы, подмигивая на тянущуюся через стол Кулинку, поправлявшую в
лампе огонь, Егор замечал:
- Ему девки ворожат.
- Отвяжись, черт косой, вон ряжку какую наел, скоро в дверь не
пролезешь! - притворно, замахиваясь на его зубастое смеющееся лицо,
огрызалась Кулинка.
Карты сдавал проигравший Андрей. Он с трудом отдирал карты, то и дело
плевал на костлявые длинные пальцы и, сдавши, прятал под стол руки. Зубастый
Егор, ходя под Андрея, наваливая, смеялся так, что в лампочке над столом
моргал огонек.
- Ишь его разбирает, - захлебываясь кашлем, отплевываясь, сердился
Андрей. - Подожди, брат, насмеешься...
Мне очень нравился веселый Егор и было жалко больного, кашлявшего
Андрея. В душе я был на стороне молодого и веселого Егора, заражавшего меня
своим смехом, весело шутившего над Андреем. Но покорил мое воображение
черный Панкрат. С почтительным чувством удивления смотрел я на его курчавую
освещенную лампой голову, на черные, медленно двигавшиеся над столом руки.
Андрей, живший на деревне у брата, к нам приходил часто. Я знал: был
Андрей когда-то в солдатах, потом жил в Москве, в людях. Разору и болезни
его много способствовала жена, тоже жившая в Москве, в кухарках, любившая
веселую городскую жизнь. В деревню приезжала она редко и щеголяла в шелковых
платьях, мужа презрительно называла мужиком. Пить он стал с Москвы, после
военной службы. Пил сперва жестоко, запойно, потом стал мучиться невыносимо,
стал кашлять кровью и после каждой выпивки неделями пластом валялся в
соломе, клялся и зарекался не брать на язык ни капли, а вытерпев небольшой
срок, срывался, опять чернел.
На дерене жил Андрей у богатого старшего брата. Как все чахоточные,
твердо он верил в свое выздоровление, ждал нечаянного богатства. Из желания
выиграть садился он за карты, всегда появлялся там, где заводилась игра.
Играя на деньги, бледнел он смертельной бледностью, тощею, трепетавшею рукою
вытирал катившийся со лба пот. А так и не выиграл он богатства, не дождался
своего счастья: выгнанный богачом-братом, ушел скитаться; нашли его в шерсти
верстах мертвым в мороз в кочках, запорошенного снегом. На месте, где Андрей
умер, по тогдашнему обычаю, поставили люди у самой дороги сосновый крест.
Оброська, сидевший у окна на скамейке и не принимавший прямого участия
в игре, хрипел чубуком маленькой своей обсосанной трубки и, внимательно кося
серыми глазками, следил за игроками, изредка вставляя свое словечко. Был он
невелик ростом, узок в плечах и сер. Серо было его неподвижное, никогда не
улыбавшееся лицо. Серы, цвета печной золы, были редкие волосы, посконная,
видневшаяся под шубейкой рубаха; серы и неуследимы были его маленькие,
хоронившиеся глазки. Не в лад с маленьким ростом, непомерно велики и тяжелы
были кисти его лежавших на коленях иссиза-чугунных рук. В избе он сидел в
шапке, не двигаясь, изредка поднимая правую руку, и, к негодованию Кулинки,
не выпуская, насасывал вонявшую махоркой, пускавшую синий дым трубку.
- У, дьявол, -- говорила Кулинка зло, -- всю избу табачищем провонял!..
И на сердившуюся Кулинку Оброська не обращал ни малейшего внимания.
К нам в Кислово он приходил из соседней деревни, где жил на краю, над
речкой, в похинувшейся, по самое окошко вросшей в землю избенке. Из всей
деревни удивительна была эта Оброськина избенка, с иззелена-бархатной, мхом
поросшею крышей, с единственным, заткнутым обрывком старой овчины, окошком.
Нельзя было представить, что живет в этой избенке, летует и зимует, спит и
думает свои думы живой человек. На деревне он был безземельным, кормился чем
приведет бог. И, как водится, за беспутство деревня ненавидела Оброську;
каждое лето бивали его мужики смертным боем, и он в крови, облепленный
мухами, подолгу лежал у дороги в канаве; отлежавшись, приходил на деревню --
опять лез на рожон. Терпелив он был невыразимо, спокоен как пень. Падай на
землю небо, гори деревня, погибай родной его сын -- не выпустит Оброська изо
рта слюнявую свою трубку, пальцем -не шевельнет.
Случалось, под хмельную руку приходил он на мельницу, где на мешках
сидели замельщики-мужики, шумела вода на колесе и в раскрытых воротах,
перебирая красными лапками, бочком, надуваясь, ходили сизые голуби. Там, на
потеху замельщикам, за полбутылки продавал он кулаку-мельнику свою бороду.
Когда под смех мужиков отрезал ему мельник бороду - по-прежнему был спокоен
и невозмутим Оброська, точно и не над ним смеялись мужики.
Полною противоположностью Оброське был черный Панкрат. Был Панкрат
высок ростом, широк в плечах, по-мужицки жаден на всякую работу. На своем и
чужом работал он без устали, не покладая рук, ничего не оставлял
недоделанным. За летние месяцы он ссыхался от работы, делался черней
головешки. И, как бывает нередко, не везло ему в жизни, одно за другим
валились на него несчастья. То умирала в самое горячее время жена, оставив
малых детей, от сгорал со всем хлебом овин, то - у одного из всей деревни -
падала ни с того ни с сего скотина. Несчастья свои Панкрат переносил
мужественно, обстраивался и вновь обзаводился хозяйством, потом неизбежно
сваливалась на Панкратову голову новая негаданная беда, опять приходилось
начинать сызнова. Окончательно разорило Панкрата последнее горе: в третий
раз сгорел его двор, погорели коровы и овечки. И опять, не упав духом,
тянулся, с черепка начинал новую жизнь Панкрат.
Особенно загадочным, внушавшим страх и таинственность казался мне
Панкрат за то, что когда-то убил человека. Человека Панкрат убил давно, на
шахтах; по несчастной случайности. Я со страхом и трепетом смотрел на черные
Панкратовы руки. Самое же главное, что внушало мне уважение к Панкрату, -
сказочная Панкратова сила, в которую веровал я непоколебимо. Верил я, что
Панкрат одним махом может побить целое войско и что по силам Панкрату любой
подвиг. Случалось, я забирался к нему на печь, где он спал зимою, где душно
пахло овчиной, слушал Панкратовы рассказы. Я закрывал глаза, дрожа от
волнения, с почтительным трепетом чувствуя возле себя лежавшего на спине,
почесывавшегося, белевшего в темноте рубахой сказочного богатыря.
Кроме Оброськи и Панкрата, кроме зубастого пастуха Егора хорошо
запомнился мне наш кисловский мужик, пьяница Аниська. Ходил он всегда
пьяный, далеко было слышно, как кричит истошным голосом. Зовет жену свою
Катюху: "Ка-тюх!.. Ка-тюх!.."
Уважали Аниську деревенские собаки. Визжа от радости, виляя усеянными
репьями кудластыми хвостами, кидались они на грудь Аниське, лизали ему руки
и лицо. И Аниська разговаривал с ними как с живыми людьми, жаловался,
изливал свое горе.
Не страшились Аниськи и деревенские ребятишки. Толпою ходили за ним по
плотине, просили крикнуть:
- Анись, крикни!
Чтобы потешить ребят, Аниська останавливался, задирал голову и, стуча
кулаком в грудь, кричал:
- Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Сказывали, что в молодости был Аниська дельный и благополучный мужик,
что и не было умнее его на деревне, что запил он и загулял после того, как
сошлась с мельником, "спрокудилась" единственная его дочь. Пил он
беспросыпно, пропивал все; ворочаясь домой, бил окна и горшки в печи. На
наших глазах Аниська утонул. Раз, выпив и накричавшись, поплыл через пруд.
Смеявшиеся над ним ребята видели с плотины, как стал па середине пруда
нырять Аниська, поднимать над водой руки. И никому не прошло в голову, что
Аниська тонет, что надо его спасать. Вытащили Аниську под вечер, часа через
четыре. В облипшей на костлявом теле рубахе, с набившейся во рту тиной лежал
он на берегу под олешником, а кругом толпился народ. Мне было страшно
подходить близко, я смотрел издалека, и после долго боялись мы выходить по
вечерам на пруд, где все виделось лежавшее на берегу Аниськино тело, чудился
знакомый голос:
- Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Помню: ясный летний день, на синем и знойном небе недвижно стоят пухлые
белые облака. С утра парит, над лесом, над соломенными крышами дрожит и
зыблется нагретый воздух. Пара разномастных лошадок, Смольник и Фурсик,
вскидывая гривами, побрякивая кольцом на уздечке, бойко мчит нас по усохшей,
накатанной, покрытой слоем пыли, вьющейся среди дозревающих ржей дороге.
Куда ни глянь, волнами ходит рожь, синим туманным кольцом замыкает поля
дальний зубчатый лес; внизу, над рекою, чернеют крыши соседней деревни.
Впереди в облаках пыли с грохотом скачут по накатанной дороге телеги. В них,
свесивши ноги, держа в руках вожжи, сидят мужики в вышитых рубахах; бабы, в
разноцветных сарафанах и лиловых повойниках с широкими лентами, трясутся в
телегах, вытянув ноги. Белоголовые ребятишки торчат в телегах грибами.
Иногда, чтобы не дышать пылью, облаком стоящей над дорогой, мы обгоняем
трясущиеся, подскакивающие телеги, иногда обгоняют нас. Пыль серым слоем
лежит на придорожной подъеденной мелкой траве. Едем по ржи, уже дозревающей,
медово-желтой, с синими звездами васильков. Колосья качаются и, поникнув,
висят недвижимо. Мы догоняем празднично одетых девок и баб, бойко ступающих
босыми загорелыми, печатающими на пыли ногами. Девки несут в руках башмаки,
останавливаются, смотрят, - на их загорелых лицах оживленно и весело блестят
молодые глаза. Слепни и мухи вьются над лошадиными спинами, липнут на
пропотевшее дно Панкратова картуза. Панкрат сидит бочком, расставив на
передке ноги, привычно покрикивает на лошадей, перегибаясь, кнутовищем
сбивает из-под прыгающей шлеи налипших оводов и слепней.
Перед самым селом нужно вброд переезжать речку. Коренник осторожно
спускает по усыпанному каменьем, разъезженному колесами косорогу. В воде
шуршат по каменьям колеса, струится, обмывая шины, вода. Через речку, подняв
сарафаны, держа в зубах узелки с башмаками, переходят бабы, садятся на
берегу обуваться. С обмытыми, блестящими шинами и мокрыми ступицами бойко
выезжаем на берег, по мягкой дорожке легко катимся дальше. Ярко блестит на
солнце, дугою уходит река, белеет впереди колокольня, и, подчеркивая ее
белизну, темнеет позади церкви старинный господский парк. На скате под
церковью разливается море сарафанов, мужичьих голов. Чудесным показывается
на зеленом, изумрудном лугу этот живой пестрый ковер. Народу все больше;
бабы и девки, мужики в пиджаках и белых рубахах, белоголовые ребятишки со
свистульками-петушками; на распряженных, застланных веретьем телегах, с
поднятыми оглоблями, с жующими овес лошадиными головами, сидят старики и
бабы с грудными детьми, едят, разложив баранки и сало. Груды новых, облитых
дегтем колес, разложенные на лугу горшки, целые возы лык и корья; дальше -
где гуще народу - под колокольнею белеют над толпою верхи палаток, густеет и
шумит толпа, а над всем этим - высокое небо, облака и падают-вьются,
стрелами в воздухе свищут стрижи.
Медленно пробираясь в расступающейся толпе, подъезжаем к ограде,
привязываем лошадей. Хорошо побежать к палаткам, где стеною ходит и стоит
толпа. На высоком дощатом прилавке разложены картинки и книги; худой,
костлявый, с рыжею щетиной на подбородке мещанин-продавец перебирает
заросшими рыжею шерстью руками, подсовывает календари, песенники, книжки с
заманчивыми названиями. На краю, окруженная толпою зрителей, стоит
уставленная стеклянной посудой, зеркальцами, кусочками мыла рулетка.
Загорелый, зубастый мещанин в картузе, подмигивая бабам, кричит весело и
задорно:
- Эй, красавицы, подходи!.. Беспроигрышная!.. Сама катает, сама
летает!.. Крути, молодой человек!
И я робко пускаю рулетку, мягко бегущее по гвоздикам гусиное перо,
смотрю, не спуская глаз, и с волнением беру из рук мещанина свой выигрыш --
копеечное, с нарисованным цветком зеркальце, а мещанин уж кричит, подзывает
других, завидующих моему счастью:
- А ну катай-валяй, наваливайся!..
Смех и крики, шуршанье подсолнушков, раскусываемых зубами, крик
черта-бабы, звонко ругающей своего загулявшего мужика, ржанье лошадей --
сливаются в один ярмарочный гул и шум. Пахнет дегтем, навозом и кумачом. В
полотняных палатках, бойко отмеривая аршином, щелкая ножницами, с треском
рвут, свертывают продавцы ситец, белый, блестящий, пахнущий апрельскою
свежестью коленкор. Гроздья стеклянных бус, золотой позумент, красные,
желтые, голубые пущенные по ветру ленты; облитые сахаром пряники, жамки,
стручья, горы и предгорья соблазнительно пахнущих подрумяненных баранок;
хомуты, лапти, кожа; у телеги с брусками и косами гурьбою стоят мужики, бьют
потылицей о грядку, прислушиваясь к звону, пробуют на язык бруски; внизу, на
проезжей дороге, бойко торгует кабак, выходят на крыльцо, засовывая в
карманы бутылки, мужики. На лугу за церковью стоят, торгуются, проваживают
лошадей барышники-цыгане. По ярмарке, в толпе, взявшись за плечи, гуськом
проходят нищие-слепцы. Они останавливаются у ограды на солнечном при-пеке и,
ощупав костыльками землю, садятся. Страшны и черны их безглазые лица, их
косматые, заросшие волосьем головы.
В обед негаданно собирается туча, гремит гром. Дождь крупными каплями,
поднимая пыль, стучит по прибитой, усы-панной подсолнечной шелухою дороге,
по головам и плечам девок, бегущих с задранными на головы сарафанами в парк,
под деревья. Синяя, с огненными краями туча грозно висит над колокольней.
Ветер хлопает потемневшими верхами палаток и балаганов, раздувает ленты.
Пустеет, суетится, разбегается потревоженная дождем и грозою ярмарка. А все
чаще и быстрее носятся над землею ласточки, громче и страшнее гремит
приближающийся гром. Вся ярмарка, краснеясь сарафанами, стоит под деревьями.
Но быстро, как начался, проходит и кончается летний дождь. Яркая радуга,
упершись одним концом в реку, еще серо-молочную от дождя, широким полотенцем
раскидывается над ярмаркой, над колокольней. И опять, точно умывшись и
повеселев, собирается, оживленнее прежнего шумит народ, а над обмытой, с
катящимися мутными ручьями землею по-прежнему падают и свистят стрижи. И
опять кричит, зазывает повеселевший зубастый мещанин:
- А вот обмылись, помылись, подмолодились!.. Подходи, девки-бабы, не
жалей!.. Плохое разобрали, хорошее осталось!.. Вот бокальчики, стаканчики,
серебряные розанчики!.. Подходи. Красавицы!..
Солнце косо светит из-за лиловой миновавшей тучи на колокольню, на
потемневшую, со следами босых ног и колес. Дорогу. Ярко зеленеет на лугу
трава, маслянисто блестят, роняя капли, листья старого дуба, и сладко пахнут
обмывшиеся молодые березы. С ярмарки начинают разъезжаться после обеда.
Первая уезжает помещица Кужалиха. Окруженная толпою, она садится в обмытый
дождем, с опущенным верхом экипаж, усаживает с собою востромордую борзую
собаку. И, громыхнув бубенцами, экипаж трогается с места. "Э-эй!" - кричит
на сторонящихся, разбегающихся баб и ребят, туго держа синие вожжи в обеих
руках, плечистый, в шапочке с павлиньими перьями, с желтыми, выпущенными из
плисовой безрукавки рукавами сердитый кучер.
К вечеру больше пьяных, шумнее, азартнее за кабаком и на распряженных
телегах. Ниже груды колес и кадушек, меньше остается на лугу горшков, и уже
осипшим, другим голосом покрикивает мещанин у рулетки. Помалу расходится и
разъезжается шумная ярмарка, сереет от подсолнечной шелухи луг, много
валяется теплого, дымящегося навоза. Еще шумят пьяные мужики, баба на возу
унимает раскричавшегося ребенка, а уж близится над селом вечер; опустив
головы, последними расходятся с ярмарки нищие-слепцы.
Многое переменилось за эти годы, много утекло в море воды, а мы,
пережившие это время, стоим как бы на другом берегу. И как в тот, дальний,
смутно зыблющийся берег, вглядываюсь в далекое свое детство, в тогдашнего
окружавшую меня жизнь. Много еще живет людей, переживших, как и я, эти годы,
живы пахнувшие хлебом, овчиной и избяным дымом приятели мои Ваньки, Семки,
Петьки, ходившие со мною к нашему учителю Петру Ананьевичу в школу, игравшие
в рюхи и сучку; быть может, где-нибудь жив и сам любимый наш учитель
замочную скважину запертого кабинета, где еще с крепостного времени, вместе
с кадушками овса хранилось охотничье снаряжение, висели на стенах старые
седла, ружья и пистолеты. Эта таинственная, никогда не отпиравшаяся комната
была источником вымыслов и наших страхов. Не раз видели здесь покойного
сухоломского барина, с трубкой в руках, в колпаке и халате. Досужие рассказы
распаляли наше детское воображение. Взявшись за руки, тайно от верного
нашего стража Титии, выходили мы слушать таинственные шаги. Дрожа от ночного
холодка, в одних рубашках, босиком стояли мы в большой нежилой комнате с
балконом в сад. Лунный свет лился в окна, отчаянно бились сжимаемые страхом
маленькие наши сердца. Помню холодок ужаса, пробежавший по корням волос,
когда бойкая проказница сестра Маня, умирая от страха, мне прошептала:
- Идет, слышишь, идет!..
Я не знаю, кто производил эти загадочные звуки (быть может, гомозились
на чердаке голуби или наше воспаленное воображение само их создавало), но мы
все отчетливо тогда слышали приближавшиеся таинственные шаги. Кряхтя и
покашливая, кто-то спускался с чердачной лестницы. Объятые трепетным
страхом, держась за руки, убегали мы в детскую комнату, где горела тихим
светом лампадка, спокойно и мирно похрапывая, спала в своем уголку не
подозревавшая о наших ночных похождениях верный наш страж Тития...
Забившись под одеяло, долго не мог я заснуть. Мир ночных ужасов,
фантастических страхов, с непостижимою силою притягивавших к себе
воображение, властвовал над болезненно восприимчивой душою. И особенно
радостным казалось тогда пробуждение: яркий свет солнца, бодрый крик
петухов, вместе с утренним ветром врывавшийся в раскрытые окна детской
спальни, ласковый и спокойный голос будившей нас Титии.
В шумном, многолюдном Сухоломе гостили мы целую неделю. Всю зиму
вспоминался мне Сухолом, многолюдная добровская семья, наши детские
приключения и проказы. И особенно запомнились таинственные шаги в старинном
сухоломском доме, ночные детские страхи, надолго оставившие след в моей
впечатлительной душе.
Короток кисловский зимний день. Бывало, проснешься рано, разбуженный
грохотом посыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами
переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе
мороз и отлично должна замерзнуть политая с вечера опрокинутая у крыльца
"коза". Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где
жарко топится печка, а проворная девка Кулинка с закутанной в платок головой
хлопочет и носится по хозяйству. Холодно -- бррр! -- умываться обжигающей
водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо
стоять у полыхающей печи, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят
шаги, в тяжело открывшейся двери вместе с облаком пара показывается нищий.
Он останавливается у порога, неторопливо стаскивает шапчонку с лысой
восковой головы, крестится на угол, где на столе под полотенцем лежит
початая коврига, здоровается мирно:
- Хозяину и хозяюшке хлеб да соль!
- Замерз, дедушка? -- ласково говорит Кулинка, вытирая о фартук мокрые
руки, подходит к столу.
- Бяда, милая. Совсем застыл, -- весело, точно чему-то радуясь,
отвечает ей нищий.
Он стоит у дверей, потирая заколяневшие пальцы, повесив на костыль
шапку. На нем короткая, с пришитыми старыми полами шубейка, поверх шубейки
ветхий, подпоясанный лыком зипун. Через плечо висит длинная холщовая сумка.
На бороде его, на усах тают сосульки.
Кулинка, двигая локтями, отрезает, подает нищему большой ломоть. Он с
поклоном принимает хлеб, кладет в сумку.
- Издалече идешь, дедушка?
- Дальние мы, -- отвечает дед, с трудом засовывая в суму ломоть, --
дальние, дочушка, заугорские, нуждишка погнала.
- Да ты погрейся, садись.
Дед садится на край высокой скамейки, не выпуская костыль, расставив
тяжелые обмерзлые лапти.
- Мороз -- бяда, -- говорит он громко, сгребая с усов сосульки. -- На
мельнице анадысь сказывали: девяносто пять градусов. Крепче шпирту...
Кулинкины локти двигаются быстро. Она загребает переливающие жаром
угли, бойка поматывая подолом, заметает мокрым помелом печь. Маленькие серые
глазки из-под косматых бровей привычно и благожелательно глядят на быстрые
Кулинкины локти, на Кулинкину широкую спину. Сколько раз видели эти глаза,
как бабьи руки вынимают тесто, бросают на осыпанную мукою лопату, как
вырастает, ладится под быстрыми пальцами сырая хлебная коврига!..
- Чаю выпей, погрейся, дедушка, -- ласковым голосом говорит Кулинка,
отрываясь на малую минутку, запястьем вытирая запотевший под платком лоб.
Прислонив к стене костыль, старик неторопливо подвигается к столу, сам
наливает чашку из погасшего самовара. Крестясь, дуя на одубеневшие пальцы,
держит за донышко блюдце. Я с великим любопытством, со странным чувством
влечения и страха (дед страшен: страшны его тяжелые руки, его косматые
брови) смотрю на его заросшее седыми волосами лицо, черные его, точно
налитые чугуном руки, на серые, нечеловечески зоркие глазки, на сплошные
желтые зубы, которые открываются под съеденными зеленоватыми усами. Есть в
нем что-то пугающее меня. Нечеловеческими показываются его голос, спокойная
неторопливость его движений, звериная косматость его лица. Пугает он меня
этой косматостью, громовым своим голосом, привлекает своею простотой,
бедностью одежды.
- Сколько годов тебе, дед? - спрашивает, возясь у печи, Кулинка.
- Годов-то7 Годов, дочушь, много, чай, за сотню перекатило...
- Зубы-то у тебя!
- Зубы у меня как сад! - смеется дед.
Он выпивает десять чашек, выцеживает остатки и. опрокинув чашку,
перекрестившись, садится к окну, на прежнее место.
- Вот и отогрелся, спасибо, дочушь, - говорит он, усаживаясь и беря
костыль.
Я, не спуская глаз, смотрю на его лицо, на полы шубенки, на его
обмотанные оборами ноги, на обтаявшие новые лапти.
Он сидит долго, греется, потом, попрощавшись, выходит на мороз, слышно,
как скрипит ступеньками, сходит с крыльца. Я одеваюсь, закутываюсь, выбегаю
следом за ним. На воле ослепляет отраженное в снегах солнце, перехватывает
дыхание мороз. Жмурясь от яркого света, чихая, натягивая рукавички,
спускаюсь на снег. Береза, вся в белом, роняет легкие, крутящиеся в морозном
воздухе хлопья. На ольхе висят черные шишки. Хорошо, прикрывши рукавичкой
лицо, бежать по поющему алмазному снегу! Ярко блестит дорога, отчетливо
чернеет на снегу обледенелый навоз. За деревней, под мельницей, катаются с
горки ребята. Замороженная "коза" летит, подскакивая и кренясь, я обеими
руками крепко держусь за ее верхнюю доску, в лицо дует и свистит ветер.
"Эй-эй, берегись!.. - кричу, вылетая на раскатанную у мельницы дорогу.
Снег поднимается пылью, забивается в рукава, под сбившийся башлык.
Приятно горят руки, щиплет щеки мороз, а еще не скоро, весь в снегу,
возвращаюсь домой, и, оттирая щеки, укоризненно говорит мне мать:
- Вот подожди, набегаешься, отморозишь нос!..
А всего милее мне было, когда по большим праздникам - на рождество, в
никольщину, на масленой -- собирались у нас гости. Над выскобленным, с
коробившейся доскою, с набившейся в щелях грязью столом, стоявшим в переднем
углу, горела под жестяным, засиженным мухами щитком лампочка. Гости --
молчаливый Панкрат с цыганской курчавившейся бородою и такими же
курчавившимися на голове черными волосами, в чистой, застегнутой на
стеклянные пуговки рубахе; пастушонок Егор, веселый и белобрысый, с белыми
зубами и безбородым вечно смеющимся лицом, с шрамом на подбородке; Андрей,
чахоточный и высокий, сидевший чрезвычайно прямо, с испитым птичьим лицом и
рыжеватой просвечивающей бородой, -- все гости сидели за столом, играли в
"свои козыри" на баранки. Оброська, в шапке, в застегнутой старой шубейке,
сидел на скамейке, насасывал глиняную, изображав-шую человеческую голову,
трубочку, плевал и хрипел грудью.
В избе тепло от большой русской печи, пахнет хлебом и хомутами. В углах
и за печкой таинственный полумрак. Желтый шипящий в пузыре огонек освещает
мужицкие волосатые головы, стол с кучками пятачковых замызганных бара-нок,
лицо сидящего в углу под иконами азартно спорящего и приступами кашляющего
Андрея.
Я присаживался к не обращавшим никакого внимания на меня игрокам,
начинал внимательно наблюдать. Азартнее всех играл и горячился чахоточный
длинный Андрей. Он пря-тал под стол зажатые в руке, согнутые желобком карты,
подолгу думал, сердился, а при удаче громко шлепал о стол разбухшей колодой
и хрипуче смеялся, открывая гнилые черные зубы. Егор, наваливавший под
Андрея, играл весело, заразительно скалил сплошные белые, как чеснок, зубы и
то и дело закатывался своим заразительным смехом, и тогда казалось, что в
нем смеется каждая его черточка: его руки, голубые глаза, обтянутые холщовой
рубахой плечи и даже проступавший на голом подбородке шрам. Панкрат играл
молчаливо, толстыми пальцами неловко заскребал со стола карты. В картах ему
явно везло, он обыгрывал всех, и куча баранок подле него росла.
- Везет дьяволу! - зло, сворачивая папироску дрожащими, желтыми от
махорки пальцами, говорил ему проигравший Андрей.
Скаля зубы, подмигивая на тянущуюся через стол Кулинку, поправлявшую в
лампе огонь, Егор замечал:
- Ему девки ворожат.
- Отвяжись, черт косой, вон ряжку какую наел, скоро в дверь не
пролезешь! - притворно, замахиваясь на его зубастое смеющееся лицо,
огрызалась Кулинка.
Карты сдавал проигравший Андрей. Он с трудом отдирал карты, то и дело
плевал на костлявые длинные пальцы и, сдавши, прятал под стол руки. Зубастый
Егор, ходя под Андрея, наваливая, смеялся так, что в лампочке над столом
моргал огонек.
- Ишь его разбирает, - захлебываясь кашлем, отплевываясь, сердился
Андрей. - Подожди, брат, насмеешься...
Мне очень нравился веселый Егор и было жалко больного, кашлявшего
Андрея. В душе я был на стороне молодого и веселого Егора, заражавшего меня
своим смехом, весело шутившего над Андреем. Но покорил мое воображение
черный Панкрат. С почтительным чувством удивления смотрел я на его курчавую
освещенную лампой голову, на черные, медленно двигавшиеся над столом руки.
Андрей, живший на деревне у брата, к нам приходил часто. Я знал: был
Андрей когда-то в солдатах, потом жил в Москве, в людях. Разору и болезни
его много способствовала жена, тоже жившая в Москве, в кухарках, любившая
веселую городскую жизнь. В деревню приезжала она редко и щеголяла в шелковых
платьях, мужа презрительно называла мужиком. Пить он стал с Москвы, после
военной службы. Пил сперва жестоко, запойно, потом стал мучиться невыносимо,
стал кашлять кровью и после каждой выпивки неделями пластом валялся в
соломе, клялся и зарекался не брать на язык ни капли, а вытерпев небольшой
срок, срывался, опять чернел.
На дерене жил Андрей у богатого старшего брата. Как все чахоточные,
твердо он верил в свое выздоровление, ждал нечаянного богатства. Из желания
выиграть садился он за карты, всегда появлялся там, где заводилась игра.
Играя на деньги, бледнел он смертельной бледностью, тощею, трепетавшею рукою
вытирал катившийся со лба пот. А так и не выиграл он богатства, не дождался
своего счастья: выгнанный богачом-братом, ушел скитаться; нашли его в шерсти
верстах мертвым в мороз в кочках, запорошенного снегом. На месте, где Андрей
умер, по тогдашнему обычаю, поставили люди у самой дороги сосновый крест.
Оброська, сидевший у окна на скамейке и не принимавший прямого участия
в игре, хрипел чубуком маленькой своей обсосанной трубки и, внимательно кося
серыми глазками, следил за игроками, изредка вставляя свое словечко. Был он
невелик ростом, узок в плечах и сер. Серо было его неподвижное, никогда не
улыбавшееся лицо. Серы, цвета печной золы, были редкие волосы, посконная,
видневшаяся под шубейкой рубаха; серы и неуследимы были его маленькие,
хоронившиеся глазки. Не в лад с маленьким ростом, непомерно велики и тяжелы
были кисти его лежавших на коленях иссиза-чугунных рук. В избе он сидел в
шапке, не двигаясь, изредка поднимая правую руку, и, к негодованию Кулинки,
не выпуская, насасывал вонявшую махоркой, пускавшую синий дым трубку.
- У, дьявол, -- говорила Кулинка зло, -- всю избу табачищем провонял!..
И на сердившуюся Кулинку Оброська не обращал ни малейшего внимания.
К нам в Кислово он приходил из соседней деревни, где жил на краю, над
речкой, в похинувшейся, по самое окошко вросшей в землю избенке. Из всей
деревни удивительна была эта Оброськина избенка, с иззелена-бархатной, мхом
поросшею крышей, с единственным, заткнутым обрывком старой овчины, окошком.
Нельзя было представить, что живет в этой избенке, летует и зимует, спит и
думает свои думы живой человек. На деревне он был безземельным, кормился чем
приведет бог. И, как водится, за беспутство деревня ненавидела Оброську;
каждое лето бивали его мужики смертным боем, и он в крови, облепленный
мухами, подолгу лежал у дороги в канаве; отлежавшись, приходил на деревню --
опять лез на рожон. Терпелив он был невыразимо, спокоен как пень. Падай на
землю небо, гори деревня, погибай родной его сын -- не выпустит Оброська изо
рта слюнявую свою трубку, пальцем -не шевельнет.
Случалось, под хмельную руку приходил он на мельницу, где на мешках
сидели замельщики-мужики, шумела вода на колесе и в раскрытых воротах,
перебирая красными лапками, бочком, надуваясь, ходили сизые голуби. Там, на
потеху замельщикам, за полбутылки продавал он кулаку-мельнику свою бороду.
Когда под смех мужиков отрезал ему мельник бороду - по-прежнему был спокоен
и невозмутим Оброська, точно и не над ним смеялись мужики.
Полною противоположностью Оброське был черный Панкрат. Был Панкрат
высок ростом, широк в плечах, по-мужицки жаден на всякую работу. На своем и
чужом работал он без устали, не покладая рук, ничего не оставлял
недоделанным. За летние месяцы он ссыхался от работы, делался черней
головешки. И, как бывает нередко, не везло ему в жизни, одно за другим
валились на него несчастья. То умирала в самое горячее время жена, оставив
малых детей, от сгорал со всем хлебом овин, то - у одного из всей деревни -
падала ни с того ни с сего скотина. Несчастья свои Панкрат переносил
мужественно, обстраивался и вновь обзаводился хозяйством, потом неизбежно
сваливалась на Панкратову голову новая негаданная беда, опять приходилось
начинать сызнова. Окончательно разорило Панкрата последнее горе: в третий
раз сгорел его двор, погорели коровы и овечки. И опять, не упав духом,
тянулся, с черепка начинал новую жизнь Панкрат.
Особенно загадочным, внушавшим страх и таинственность казался мне
Панкрат за то, что когда-то убил человека. Человека Панкрат убил давно, на
шахтах; по несчастной случайности. Я со страхом и трепетом смотрел на черные
Панкратовы руки. Самое же главное, что внушало мне уважение к Панкрату, -
сказочная Панкратова сила, в которую веровал я непоколебимо. Верил я, что
Панкрат одним махом может побить целое войско и что по силам Панкрату любой
подвиг. Случалось, я забирался к нему на печь, где он спал зимою, где душно
пахло овчиной, слушал Панкратовы рассказы. Я закрывал глаза, дрожа от
волнения, с почтительным трепетом чувствуя возле себя лежавшего на спине,
почесывавшегося, белевшего в темноте рубахой сказочного богатыря.
Кроме Оброськи и Панкрата, кроме зубастого пастуха Егора хорошо
запомнился мне наш кисловский мужик, пьяница Аниська. Ходил он всегда
пьяный, далеко было слышно, как кричит истошным голосом. Зовет жену свою
Катюху: "Ка-тюх!.. Ка-тюх!.."
Уважали Аниську деревенские собаки. Визжа от радости, виляя усеянными
репьями кудластыми хвостами, кидались они на грудь Аниське, лизали ему руки
и лицо. И Аниська разговаривал с ними как с живыми людьми, жаловался,
изливал свое горе.
Не страшились Аниськи и деревенские ребятишки. Толпою ходили за ним по
плотине, просили крикнуть:
- Анись, крикни!
Чтобы потешить ребят, Аниська останавливался, задирал голову и, стуча
кулаком в грудь, кричал:
- Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Сказывали, что в молодости был Аниська дельный и благополучный мужик,
что и не было умнее его на деревне, что запил он и загулял после того, как
сошлась с мельником, "спрокудилась" единственная его дочь. Пил он
беспросыпно, пропивал все; ворочаясь домой, бил окна и горшки в печи. На
наших глазах Аниська утонул. Раз, выпив и накричавшись, поплыл через пруд.
Смеявшиеся над ним ребята видели с плотины, как стал па середине пруда
нырять Аниська, поднимать над водой руки. И никому не прошло в голову, что
Аниська тонет, что надо его спасать. Вытащили Аниську под вечер, часа через
четыре. В облипшей на костлявом теле рубахе, с набившейся во рту тиной лежал
он на берегу под олешником, а кругом толпился народ. Мне было страшно
подходить близко, я смотрел издалека, и после долго боялись мы выходить по
вечерам на пруд, где все виделось лежавшее на берегу Аниськино тело, чудился
знакомый голос:
- Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Помню: ясный летний день, на синем и знойном небе недвижно стоят пухлые
белые облака. С утра парит, над лесом, над соломенными крышами дрожит и
зыблется нагретый воздух. Пара разномастных лошадок, Смольник и Фурсик,
вскидывая гривами, побрякивая кольцом на уздечке, бойко мчит нас по усохшей,
накатанной, покрытой слоем пыли, вьющейся среди дозревающих ржей дороге.
Куда ни глянь, волнами ходит рожь, синим туманным кольцом замыкает поля
дальний зубчатый лес; внизу, над рекою, чернеют крыши соседней деревни.
Впереди в облаках пыли с грохотом скачут по накатанной дороге телеги. В них,
свесивши ноги, держа в руках вожжи, сидят мужики в вышитых рубахах; бабы, в
разноцветных сарафанах и лиловых повойниках с широкими лентами, трясутся в
телегах, вытянув ноги. Белоголовые ребятишки торчат в телегах грибами.
Иногда, чтобы не дышать пылью, облаком стоящей над дорогой, мы обгоняем
трясущиеся, подскакивающие телеги, иногда обгоняют нас. Пыль серым слоем
лежит на придорожной подъеденной мелкой траве. Едем по ржи, уже дозревающей,
медово-желтой, с синими звездами васильков. Колосья качаются и, поникнув,
висят недвижимо. Мы догоняем празднично одетых девок и баб, бойко ступающих
босыми загорелыми, печатающими на пыли ногами. Девки несут в руках башмаки,
останавливаются, смотрят, - на их загорелых лицах оживленно и весело блестят
молодые глаза. Слепни и мухи вьются над лошадиными спинами, липнут на
пропотевшее дно Панкратова картуза. Панкрат сидит бочком, расставив на
передке ноги, привычно покрикивает на лошадей, перегибаясь, кнутовищем
сбивает из-под прыгающей шлеи налипших оводов и слепней.
Перед самым селом нужно вброд переезжать речку. Коренник осторожно
спускает по усыпанному каменьем, разъезженному колесами косорогу. В воде
шуршат по каменьям колеса, струится, обмывая шины, вода. Через речку, подняв
сарафаны, держа в зубах узелки с башмаками, переходят бабы, садятся на
берегу обуваться. С обмытыми, блестящими шинами и мокрыми ступицами бойко
выезжаем на берег, по мягкой дорожке легко катимся дальше. Ярко блестит на
солнце, дугою уходит река, белеет впереди колокольня, и, подчеркивая ее
белизну, темнеет позади церкви старинный господский парк. На скате под
церковью разливается море сарафанов, мужичьих голов. Чудесным показывается
на зеленом, изумрудном лугу этот живой пестрый ковер. Народу все больше;
бабы и девки, мужики в пиджаках и белых рубахах, белоголовые ребятишки со
свистульками-петушками; на распряженных, застланных веретьем телегах, с
поднятыми оглоблями, с жующими овес лошадиными головами, сидят старики и
бабы с грудными детьми, едят, разложив баранки и сало. Груды новых, облитых
дегтем колес, разложенные на лугу горшки, целые возы лык и корья; дальше -
где гуще народу - под колокольнею белеют над толпою верхи палаток, густеет и
шумит толпа, а над всем этим - высокое небо, облака и падают-вьются,
стрелами в воздухе свищут стрижи.
Медленно пробираясь в расступающейся толпе, подъезжаем к ограде,
привязываем лошадей. Хорошо побежать к палаткам, где стеною ходит и стоит
толпа. На высоком дощатом прилавке разложены картинки и книги; худой,
костлявый, с рыжею щетиной на подбородке мещанин-продавец перебирает
заросшими рыжею шерстью руками, подсовывает календари, песенники, книжки с
заманчивыми названиями. На краю, окруженная толпою зрителей, стоит
уставленная стеклянной посудой, зеркальцами, кусочками мыла рулетка.
Загорелый, зубастый мещанин в картузе, подмигивая бабам, кричит весело и
задорно:
- Эй, красавицы, подходи!.. Беспроигрышная!.. Сама катает, сама
летает!.. Крути, молодой человек!
И я робко пускаю рулетку, мягко бегущее по гвоздикам гусиное перо,
смотрю, не спуская глаз, и с волнением беру из рук мещанина свой выигрыш --
копеечное, с нарисованным цветком зеркальце, а мещанин уж кричит, подзывает
других, завидующих моему счастью:
- А ну катай-валяй, наваливайся!..
Смех и крики, шуршанье подсолнушков, раскусываемых зубами, крик
черта-бабы, звонко ругающей своего загулявшего мужика, ржанье лошадей --
сливаются в один ярмарочный гул и шум. Пахнет дегтем, навозом и кумачом. В
полотняных палатках, бойко отмеривая аршином, щелкая ножницами, с треском
рвут, свертывают продавцы ситец, белый, блестящий, пахнущий апрельскою
свежестью коленкор. Гроздья стеклянных бус, золотой позумент, красные,
желтые, голубые пущенные по ветру ленты; облитые сахаром пряники, жамки,
стручья, горы и предгорья соблазнительно пахнущих подрумяненных баранок;
хомуты, лапти, кожа; у телеги с брусками и косами гурьбою стоят мужики, бьют
потылицей о грядку, прислушиваясь к звону, пробуют на язык бруски; внизу, на
проезжей дороге, бойко торгует кабак, выходят на крыльцо, засовывая в
карманы бутылки, мужики. На лугу за церковью стоят, торгуются, проваживают
лошадей барышники-цыгане. По ярмарке, в толпе, взявшись за плечи, гуськом
проходят нищие-слепцы. Они останавливаются у ограды на солнечном при-пеке и,
ощупав костыльками землю, садятся. Страшны и черны их безглазые лица, их
косматые, заросшие волосьем головы.
В обед негаданно собирается туча, гремит гром. Дождь крупными каплями,
поднимая пыль, стучит по прибитой, усы-панной подсолнечной шелухою дороге,
по головам и плечам девок, бегущих с задранными на головы сарафанами в парк,
под деревья. Синяя, с огненными краями туча грозно висит над колокольней.
Ветер хлопает потемневшими верхами палаток и балаганов, раздувает ленты.
Пустеет, суетится, разбегается потревоженная дождем и грозою ярмарка. А все
чаще и быстрее носятся над землею ласточки, громче и страшнее гремит
приближающийся гром. Вся ярмарка, краснеясь сарафанами, стоит под деревьями.
Но быстро, как начался, проходит и кончается летний дождь. Яркая радуга,
упершись одним концом в реку, еще серо-молочную от дождя, широким полотенцем
раскидывается над ярмаркой, над колокольней. И опять, точно умывшись и
повеселев, собирается, оживленнее прежнего шумит народ, а над обмытой, с
катящимися мутными ручьями землею по-прежнему падают и свистят стрижи. И
опять кричит, зазывает повеселевший зубастый мещанин:
- А вот обмылись, помылись, подмолодились!.. Подходи, девки-бабы, не
жалей!.. Плохое разобрали, хорошее осталось!.. Вот бокальчики, стаканчики,
серебряные розанчики!.. Подходи. Красавицы!..
Солнце косо светит из-за лиловой миновавшей тучи на колокольню, на
потемневшую, со следами босых ног и колес. Дорогу. Ярко зеленеет на лугу
трава, маслянисто блестят, роняя капли, листья старого дуба, и сладко пахнут
обмывшиеся молодые березы. С ярмарки начинают разъезжаться после обеда.
Первая уезжает помещица Кужалиха. Окруженная толпою, она садится в обмытый
дождем, с опущенным верхом экипаж, усаживает с собою востромордую борзую
собаку. И, громыхнув бубенцами, экипаж трогается с места. "Э-эй!" - кричит
на сторонящихся, разбегающихся баб и ребят, туго держа синие вожжи в обеих
руках, плечистый, в шапочке с павлиньими перьями, с желтыми, выпущенными из
плисовой безрукавки рукавами сердитый кучер.
К вечеру больше пьяных, шумнее, азартнее за кабаком и на распряженных
телегах. Ниже груды колес и кадушек, меньше остается на лугу горшков, и уже
осипшим, другим голосом покрикивает мещанин у рулетки. Помалу расходится и
разъезжается шумная ярмарка, сереет от подсолнечной шелухи луг, много
валяется теплого, дымящегося навоза. Еще шумят пьяные мужики, баба на возу
унимает раскричавшегося ребенка, а уж близится над селом вечер; опустив
головы, последними расходятся с ярмарки нищие-слепцы.
Многое переменилось за эти годы, много утекло в море воды, а мы,
пережившие это время, стоим как бы на другом берегу. И как в тот, дальний,
смутно зыблющийся берег, вглядываюсь в далекое свое детство, в тогдашнего
окружавшую меня жизнь. Много еще живет людей, переживших, как и я, эти годы,
живы пахнувшие хлебом, овчиной и избяным дымом приятели мои Ваньки, Семки,
Петьки, ходившие со мною к нашему учителю Петру Ананьевичу в школу, игравшие
в рюхи и сучку; быть может, где-нибудь жив и сам любимый наш учитель