Страница:
— Не знаю сказать. Нельзя остановиться. Надо идти.
— А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?
— Нет. Живу всегда.
— Как всегда? — Сурнин захлопал глазами. — На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?
— Уйду. Надо идти.
— Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? — с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. — По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!
От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.
— Это шатун, шатун! — быстро сказал Федька. — Ать ты, нечистой дух!
— Придет сюда? — спросил охотника кентавр.
— Как не придет! — тоскливо отозвался тот. — Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится — ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке — и готов! Шатун, он и есть шатун — ни стыда у него, ни совести, одна злоба!
10
11
12
13
14
15
— А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?
— Нет. Живу всегда.
— Как всегда? — Сурнин захлопал глазами. — На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?
— Уйду. Надо идти.
— Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? — с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. — По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!
От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.
— Это шатун, шатун! — быстро сказал Федька. — Ать ты, нечистой дух!
— Придет сюда? — спросил охотника кентавр.
— Как не придет! — тоскливо отозвался тот. — Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится — ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке — и готов! Шатун, он и есть шатун — ни стыда у него, ни совести, одна злоба!
10
Гнусаво и хрипло взрявкивая, медведь катался по ночному снегу. Жесткие подушечки лап щипало от холода, снег забивался в ноздри, щекотал, время от времени зверь становился на четвереньки и чихал. Шатун был голоден: за целый день нашел только спящего в норке ежика, развернул его и выел мягкое брюхо, вместе с внутренностями. Не было больше ни клюквы, ни брусники, ни осыпавшейся смородины — все покрыл снег. Только сухой шиповник да кой где волчья ягода. Ужасны, темны и холодны стали в последнее время ночи для этого медведя; сородичи его вовремя ушли от такого ужаса, залегли по берлогам. Он же, потерявший сон и соплеменников, голодный и паршивый, таскался по заснеженному лесу. Природа не оставила ему здесь места для этого времени года. Кровь мутно и тяжко приливала к горячим глазкам, жадное дыхание палило нежный еще снег, когти метили осыпающуюся кору, и лесной народец мчался стремглав от места, меченного страшными лапами и злобным рыком. Лишь волки равнодушными тенями скользили кругом него: они были сыты и убеждены в своей стадной силе. Сейчас еще хватало еды, и они не связывались с медведем, которого уважали и боялись. Но не ждать ему пощады в лютые январские морозы, когда голод напомнит волкам о их бесстрашии и свирепстве, и не будет пищи вокруг человеческого жилья.
Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов — с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.
Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас — ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы — и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом — медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться — сгинешь ни за грош.
Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала — унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора — зима — для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!
Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов — с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.
Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас — ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы — и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом — медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться — сгинешь ни за грош.
Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала — унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора — зима — для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!
11
Шаньги сбросил с елки егерь Авдеюшко Кокарев. Сегодня он пошел в лес без жаканов, с неопасными, набитыми мелкой дробью пистонами. И вот на тебе — напоролся! Но кто же мог знать, что этот медведь, давным-давно учтенный Авдеюшкой и проведенный в списках по всей округе, нарушит долженствующий порядок — отсыпаться и расходовать накопленный за лето жир? Правда, можно было и ожидать такое: лето было и для своих-то медведей малокормное, а этот, придя уже в августе из мест еще более голодных, так и не сумел здесь обжиться, отъесться на зиму. А вот теперь, став шатуном, зверь не только преступал законы природы, для охраны которых был поставлен Кокарев, но и являл собой немалую опасность для иного зверья, домашней скотины и даже людей. И первой его жертвой — надо же случиться! — чуть было не стал сам егерь. Снова он прибежал в этот лес в надежде выследить браконьера Федьку, его земляночку, потайное для государства жилье. Кокарев насторожился поведением злодея еще с утра, затемно, когда тот появился в райцентре, забежал в аптеку и купил там на пять рублей жаропонижающих средств, бинта и мази. Ничего не проходило, да и не могло пройти мимо глаз зорко несущего свою службу Авдеюшки! Опередив Сурнина, он добрался на попутке до Пихтовки, посидел в конторе, поразводил там тары-бары с мужиками и конторским людом, наводя попутно нужные справки и поглядывая в окошко на окраину деревни, где ютилась Федькина избушка. Однако уловить момента, когда тот сиганул в лес, так и не смог: только, взглянув раз на браконьерово жилье, хитрым-егерским чутьем понял, что Федьки уже там нет. Он охнул, снялся с лавки и порысил к сурнинскому дому. Заругался, узнав от растрепанной девчонки, Федькиной дочери, что папка ее «токо-токо ускочил», — и ринулся следом за давним врагом.
И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью — патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он был человек, чтобы мучиться содеянным, да и помрачение, что тогда на него нашло, не давало вспомнить, точно ли он стрелял, а если стрелял, то в цель или просто так, со страху, в солнечное марево?.. Ни вчера, когда несся сломя голову домой от этого места, ни ночью, бессонной и маетной, никак не мог решить для себя: как же отнестись к тому, что увидел, в какую графу зачислить имевший место в порученном его охране лесу факт: провести ли его по разряду некоей природной загадки, и тогда обеспечить надлежащими наблюдением и охранительными мерами, или рассматривать как явление противоестественное, подлежащее безусловному и беспощадному устранению? До полного выяснения этого вопроса следовало воздержаться от крутых действий. После сна сомнения исчезли, потом завертелись дела с этим Федькой, но мысль-то бродила и нет-нет да и колола егерево темечко. И вот он, закруженный метельцей, снова стоит на том месте, где встретился ему подвечерней порой полуконь-получеловек.
Теперь поляна была закрыта снегом. Наметанным глазом определив место, где находился вчера кентавр. Кокарев ладонями осторожно разгреб снег. Открылась трава, смятая холодом и лежащим на ней недавно телом. Кровь застыла на стеблях, от этого они ломались, когда Кокарев брал их в руки. Значит, все верно… Но куда девался лесной пришелец, невозможно было определить. Далеко ли он мог уйти — с раной, нанесенной ему меткой Авдеюшкиной рукой, тяжелой его пулей (в том, что он стрелял в чужое существо, егерь теперь, увидав воочию кровь, уже не сомневался)? С поляны человек-конь ушел сам, иначе здесь лежали бы кругом следы звериного пира. Значит, он где-то тут, таится в кокаревских владениях! Но всякая попытка скрыться, уйти от его ласкающей или карающей длани уже сама по себе расценивалась егерем как действие неправильное, подлежащее наказанию. Первая обида, уколов сердце, отлилась в подозрение. Скрывается — значит, в чем-то виноват! О своей вине он уже не думал, больше того, чем сильнее жег его праведный гнев против нахального, не имеющего должного облика чужака, тем больше находилось оправданий собственному поступку. «Кто разрешил? По какому такому закону? Нет, ты мне укажи!» — распалял себя Кокарев. Но спохватился, подумав, что гнев-то гневом, а вот что конкретно предпримет он, если набредет вдруг в лесу на неведомое и противное природе существо?
Хриплый, сипящий вопль прервал его мысли. Егерь узнал голос медведя, тоже чужака, давно ходившего у него в недоверии. С наступлением осени он потерял его из виду и успокоился уже было, думая, что зверь залег спать, — и вот такой сюрприз! Оголодалый медведь стал шатуном.
Вспомнился изъян в собственном оружии, и страх сковал Авдеюшкину душу: зимой медведь непуглив, и стрелять в него дробью — только увеличивать ярость.
Рев слышался рядом, из овражка, поэтому бежать тоже было опасно. Почуявший человека медведь догонит его моментально, без всякого труда. Тихонько покинув поляну, Кокарев прокрался через осинник к небольшой опушечке и стал карабкаться на огромную разлапистую елку. С вершины ее он увидел показавшегося вскоре на опушке медведя и пережил там мгновения смертного страха, когда тот стал сцарапывать с дерева кору. Авдеюшко бросил ему остаток захваченных утром из дома шанег. После ухода зверя сидел там до тех пор, пока не понял: еще несколько минут — и окоченение не даст спуститься вниз, обрушит с вершины на снег, вытоптанный медвежьими лапами. С трудом слез и побрел в сумерках домой, иззябший и усталый, обмысливая еще две, кроме Федьки, легшие на плечи заботы: неведомо куда исчезнувшего полуконя-получеловека, чужого лесной природе, и медведя-шатуна, чужого его, Авдеюшкиному, лесу. Судя по всему, здесь предстояла борьба, и в борьбе этой надо было четко наметить план своих действий.
И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью — патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он был человек, чтобы мучиться содеянным, да и помрачение, что тогда на него нашло, не давало вспомнить, точно ли он стрелял, а если стрелял, то в цель или просто так, со страху, в солнечное марево?.. Ни вчера, когда несся сломя голову домой от этого места, ни ночью, бессонной и маетной, никак не мог решить для себя: как же отнестись к тому, что увидел, в какую графу зачислить имевший место в порученном его охране лесу факт: провести ли его по разряду некоей природной загадки, и тогда обеспечить надлежащими наблюдением и охранительными мерами, или рассматривать как явление противоестественное, подлежащее безусловному и беспощадному устранению? До полного выяснения этого вопроса следовало воздержаться от крутых действий. После сна сомнения исчезли, потом завертелись дела с этим Федькой, но мысль-то бродила и нет-нет да и колола егерево темечко. И вот он, закруженный метельцей, снова стоит на том месте, где встретился ему подвечерней порой полуконь-получеловек.
Теперь поляна была закрыта снегом. Наметанным глазом определив место, где находился вчера кентавр. Кокарев ладонями осторожно разгреб снег. Открылась трава, смятая холодом и лежащим на ней недавно телом. Кровь застыла на стеблях, от этого они ломались, когда Кокарев брал их в руки. Значит, все верно… Но куда девался лесной пришелец, невозможно было определить. Далеко ли он мог уйти — с раной, нанесенной ему меткой Авдеюшкиной рукой, тяжелой его пулей (в том, что он стрелял в чужое существо, егерь теперь, увидав воочию кровь, уже не сомневался)? С поляны человек-конь ушел сам, иначе здесь лежали бы кругом следы звериного пира. Значит, он где-то тут, таится в кокаревских владениях! Но всякая попытка скрыться, уйти от его ласкающей или карающей длани уже сама по себе расценивалась егерем как действие неправильное, подлежащее наказанию. Первая обида, уколов сердце, отлилась в подозрение. Скрывается — значит, в чем-то виноват! О своей вине он уже не думал, больше того, чем сильнее жег его праведный гнев против нахального, не имеющего должного облика чужака, тем больше находилось оправданий собственному поступку. «Кто разрешил? По какому такому закону? Нет, ты мне укажи!» — распалял себя Кокарев. Но спохватился, подумав, что гнев-то гневом, а вот что конкретно предпримет он, если набредет вдруг в лесу на неведомое и противное природе существо?
Хриплый, сипящий вопль прервал его мысли. Егерь узнал голос медведя, тоже чужака, давно ходившего у него в недоверии. С наступлением осени он потерял его из виду и успокоился уже было, думая, что зверь залег спать, — и вот такой сюрприз! Оголодалый медведь стал шатуном.
Вспомнился изъян в собственном оружии, и страх сковал Авдеюшкину душу: зимой медведь непуглив, и стрелять в него дробью — только увеличивать ярость.
Рев слышался рядом, из овражка, поэтому бежать тоже было опасно. Почуявший человека медведь догонит его моментально, без всякого труда. Тихонько покинув поляну, Кокарев прокрался через осинник к небольшой опушечке и стал карабкаться на огромную разлапистую елку. С вершины ее он увидел показавшегося вскоре на опушке медведя и пережил там мгновения смертного страха, когда тот стал сцарапывать с дерева кору. Авдеюшко бросил ему остаток захваченных утром из дома шанег. После ухода зверя сидел там до тех пор, пока не понял: еще несколько минут — и окоченение не даст спуститься вниз, обрушит с вершины на снег, вытоптанный медвежьими лапами. С трудом слез и побрел в сумерках домой, иззябший и усталый, обмысливая еще две, кроме Федьки, легшие на плечи заботы: неведомо куда исчезнувшего полуконя-получеловека, чужого лесной природе, и медведя-шатуна, чужого его, Авдеюшкиному, лесу. Судя по всему, здесь предстояла борьба, и в борьбе этой надо было четко наметить план своих действий.
12
Спали неспокойно: ночью у кентавра стала открываться и кровоточить начавшая затягиваться рана; он задыхался, метался по соломе, дрожал в ознобе и вытягивался. Федька суетился, просовывал ему в рот таблетки, поил водой из ковшика, снова промазал и перевязал рану. Только к утру Мирон забылся, уснул, тяжко поводя боками. Но уже светало, надо было идти домой, и Федька, невыспавшийся и лохматый, двинулся по первому снежку в деревню.
Жизнь его как-то внезапно повернулась. Раньше лес существовал для него как место, где можно прекрасно упрятаться от разных неурядиц, в которые он постоянно попадал по собственной глупости и мелкоумию. Как источник разного дохода, из которого кое-что перепадало порой семье. И ни перед кем там не надо было отвечать (Авдеюшко не в счет!), ни до кого ему там не было дела. А тут — свалилась морока, бат-тюшки! Ёкарный бабай! Возись теперь… вон, не успел оглянуться — уж деньги у Кривокорытихи занял! Ать ты, вот тебе и суетация! Корми, обиходь… И какая от него, страховитого, может быть польза? Знай крутит зенками да копытами стрижет — угадай поди, что у него на уме-то, у черта лохматого. Одного хлеба сколько жрет… Да, угруз ты, Федя! А мог бы на ту десяточку и приклад у дедки Анфима купить, и чекушечку испить за собственное здоровье. Очень даже свободно.
Однако Федька и гордился. Как-никак существа необыкновенные в лесу попадаются не так-то часто. Его, Сурнина, находка! И кто еще похвастается такой? И хоть мало с получеловека корысти, а все не одному коротать зиму, спасаясь в лесу от жизненной несообразицы. Да кто он? Где жил, бродил, что видел… может, расскажет? У Федьки кругом пошла голова и сладко засосало сердце. Пущай уж живет, раненый приблудыш, а хлебушко как-нибудь охотой промыслим — зима пришла, золотое времечко!
Дума о кентавре-приблудыше донимала Федьку, и мысли, что обычно бегали в его голове легко и быстро, скрипели там теперь трудно и непривычно. Это у Федьки-то браконьера, который даже на суде гыгал и зубатил с прокурором!
Жизнь его как-то внезапно повернулась. Раньше лес существовал для него как место, где можно прекрасно упрятаться от разных неурядиц, в которые он постоянно попадал по собственной глупости и мелкоумию. Как источник разного дохода, из которого кое-что перепадало порой семье. И ни перед кем там не надо было отвечать (Авдеюшко не в счет!), ни до кого ему там не было дела. А тут — свалилась морока, бат-тюшки! Ёкарный бабай! Возись теперь… вон, не успел оглянуться — уж деньги у Кривокорытихи занял! Ать ты, вот тебе и суетация! Корми, обиходь… И какая от него, страховитого, может быть польза? Знай крутит зенками да копытами стрижет — угадай поди, что у него на уме-то, у черта лохматого. Одного хлеба сколько жрет… Да, угруз ты, Федя! А мог бы на ту десяточку и приклад у дедки Анфима купить, и чекушечку испить за собственное здоровье. Очень даже свободно.
Однако Федька и гордился. Как-никак существа необыкновенные в лесу попадаются не так-то часто. Его, Сурнина, находка! И кто еще похвастается такой? И хоть мало с получеловека корысти, а все не одному коротать зиму, спасаясь в лесу от жизненной несообразицы. Да кто он? Где жил, бродил, что видел… может, расскажет? У Федьки кругом пошла голова и сладко засосало сердце. Пущай уж живет, раненый приблудыш, а хлебушко как-нибудь охотой промыслим — зима пришла, золотое времечко!
Дума о кентавре-приблудыше донимала Федьку, и мысли, что обычно бегали в его голове легко и быстро, скрипели там теперь трудно и непривычно. Это у Федьки-то браконьера, который даже на суде гыгал и зубатил с прокурором!
13
В избе Сурнина ждал непривычный гость — бригадир Гриша Долгой. Он сидел, смолил папироску, разговаривал с Милькой, задирал притихших ребятишек, но при первом же взгляде на него явившийся утречком хозяин понял, что наведался бригадир по его, Федькину, грешную душу.
Гриша был и правда долгой — длинный, мосластый, рыжий, со складчатым лицом кирпичного цвета, словно жестокий загар, однажды опалив его, уже не сходил никогда, целыми годами, десятилетиями. Увидав Федьку, он качнулся в его сторону и затрубил:
— Вот хде он, едрен-мать! Ты пошто, тунеядец, с утрева домой приходишь? Загулял, што ли, он у тебя, а Милька?
— С кем тутока… с Куклой, што ли? — огрызнулся Федька. — Из лесу я, не видишь?
— С кем, с кем… зна-ам, не думай! Ты найдешь, ушлой! — погрозил кулаком Гриша, и Сурнин подумал, что Долгой знает о том, как он утешал холостую печаль сельповской продавщицы Надьки Пивенковой. Ну и подумаешь! Мало ли кто ее не утешал! Гриша и сам-то, поди…
Несмотря на рань, бригадир был выпивши. Ноздри его раздувались. Докурив папироску, он встал, бросил окурок в ведро под умывальником и сгреб Федьку за плечо:
— Ну, ты… гнида! Не хватит ли возля колхоза-то отираться? Выметась-ко отсель, понял? Штобы до завтрева… выметась!
— А ты хто такой? — завертелся Сурнин. — Пришел в чужой дом… зараспоряжался!
Наполняя избу едким духом водки и чеснока, Долгой топтался по избе, тряс хозяина и рычал:
— Не-ет, я больше с тобой маяться не стану! Ты или робь, или уж в лес дак в лес… к черту тебя… Токо народ мутишь, они, на тебя глядя, тоже через пень-колоду, землю забывают… А она-то чем виновата, оглоед? Вон, дескать, Сурнин-от, не жнет, не сеет, по лесам да по лесам — живет ведь! А я чем хуже? Нет, я не Митя Колосок, который тебя через бабу жалеет, он твоего вреда не знает ищо… Ты у меня и за тунеядство насидисся, с участковым был разговор! Я теперь за тебя сам возьмуся, хватит на правленье языки-то попусту чесать!
Ребята ревели; Милька стояла, пригорюнясь, облокотясь на дверной косяк, и тоже хлипала. Тенористые вскрики бригадира, сопение задыхающегося от ужаса Федьки дополняло гул. Голова Сурнина прыгала и качалась на тощей шее, словно тряпичная.
— Ухх ты… — хрипел Гриша. — Откуль вы беретесь на нашу голову, паразиты?.. Какого тебе хрена в нем, в лесу-то, што ты сутками из него не вылазишь? Гли-ко, дождесся, баба-то тебя и другим таким вознаградит! — Он указал на Эдьку и сплюнул. — Эх вы, блудодеи!
И тут на сцену выступила Милька. Резко она отворила дверь и уставила перст во мрак сеней. Сказала:
— А ну-ко… живо! Нажорался с утра, дак иди, не блажи чего не надо! Забрехал, шпион! С мужиками разбирайся, а меня не трогай! Я и сгуляю, ежли приласкают — не вы, не деревянная! От вас, клещей, дождись ее, ласки-то! — Она шмыгнула носом и крикнула визгливо: — Уходи!
— Да! Давай-ко… живо! — заверещал Федька, вырвавшись из рук растерявшегося бригадира и ныряя за спину супруги. Угрюмо матерясь, Долгой вывалился из избы. Под окнами остановился, рванул на грудях фуфайку и прокричал:
— Эх, из-за вас я теперь запировал!..
Глядя ему вслед, Милька сказала:
— А ты, Федька, давай жори быстрей да и тоже убирайся!
— Куд-да? — заморгал муж.
— Тебе Гришка-то неясно сказал? Ну, дак я повторю: робить убирайся, хватит тунеядничать. Заходил, забродил где-то по ночам… опеть в тюрьму охота? Поимей в виду: я тебя боле из нее не приму, на черта ты мне сдался!
И Федька понял: тут серьезно, не шуточки. Он сел за стол и начал быстро хлебать суп, показывая всем видом, как торопится на работу. Поел, отложил ложку и спросил, глядя в пол и задержав дыхание:
— Ми-иль! Долгой-то верно, нет, тут толковал — насчет предбудущего ребенка? Ты что это, Миль? Ты, Миль, не балуй!
— Тебя не спросила! — отрезала жена, отвернувшись.
«Неуж вправду гуляет?» — тоскливо подумал Федька. Взял фуражонку и поплелся в правление. Навстречу шел Кривокорытов и остановил его:
— Здорово, Сурнин! Чего грустный?
— Так, ничего…
— И то ладно. Слушай… — Председатель сельсовета приблизился и заглянул Федьке в глаза. — Ты вправду нет с чудом-юдом снюхался, лечить наладился его? Или только мозги моей бабе вчера пудрил?
— Какое такое чудо-юдо? — затрепыхался Сурнин.
— Не надо темнить. Ты не бойся, никому не скажу. Тоже понимаю, все в жизни может получиться. Не молчи, не молчи!
Однако Сурнин ничего не ответил председателю сельсовета. Повернулся и пошел, сгорбившись, своей дорогой. Кривокорытов смотрел ему в спину и завидовал, что Федька знает нечто такое, чего не знает он. От этого тоскливо, невесело было на душе. И еще сознание вины перед Федькой за Мильку тяготило его.
Тот же удивлялся, уходя, настырности кривокорытовских вопросов. Что ему надо? Запомнились смятенность, приниженность во взгляде — и это тоже стоило удивления. Но тут же мысли переключились на близкое: как-то там друг-сердяга? В земляночке, совсем один…
Гриша был и правда долгой — длинный, мосластый, рыжий, со складчатым лицом кирпичного цвета, словно жестокий загар, однажды опалив его, уже не сходил никогда, целыми годами, десятилетиями. Увидав Федьку, он качнулся в его сторону и затрубил:
— Вот хде он, едрен-мать! Ты пошто, тунеядец, с утрева домой приходишь? Загулял, што ли, он у тебя, а Милька?
— С кем тутока… с Куклой, што ли? — огрызнулся Федька. — Из лесу я, не видишь?
— С кем, с кем… зна-ам, не думай! Ты найдешь, ушлой! — погрозил кулаком Гриша, и Сурнин подумал, что Долгой знает о том, как он утешал холостую печаль сельповской продавщицы Надьки Пивенковой. Ну и подумаешь! Мало ли кто ее не утешал! Гриша и сам-то, поди…
Несмотря на рань, бригадир был выпивши. Ноздри его раздувались. Докурив папироску, он встал, бросил окурок в ведро под умывальником и сгреб Федьку за плечо:
— Ну, ты… гнида! Не хватит ли возля колхоза-то отираться? Выметась-ко отсель, понял? Штобы до завтрева… выметась!
— А ты хто такой? — завертелся Сурнин. — Пришел в чужой дом… зараспоряжался!
Наполняя избу едким духом водки и чеснока, Долгой топтался по избе, тряс хозяина и рычал:
— Не-ет, я больше с тобой маяться не стану! Ты или робь, или уж в лес дак в лес… к черту тебя… Токо народ мутишь, они, на тебя глядя, тоже через пень-колоду, землю забывают… А она-то чем виновата, оглоед? Вон, дескать, Сурнин-от, не жнет, не сеет, по лесам да по лесам — живет ведь! А я чем хуже? Нет, я не Митя Колосок, который тебя через бабу жалеет, он твоего вреда не знает ищо… Ты у меня и за тунеядство насидисся, с участковым был разговор! Я теперь за тебя сам возьмуся, хватит на правленье языки-то попусту чесать!
Ребята ревели; Милька стояла, пригорюнясь, облокотясь на дверной косяк, и тоже хлипала. Тенористые вскрики бригадира, сопение задыхающегося от ужаса Федьки дополняло гул. Голова Сурнина прыгала и качалась на тощей шее, словно тряпичная.
— Ухх ты… — хрипел Гриша. — Откуль вы беретесь на нашу голову, паразиты?.. Какого тебе хрена в нем, в лесу-то, што ты сутками из него не вылазишь? Гли-ко, дождесся, баба-то тебя и другим таким вознаградит! — Он указал на Эдьку и сплюнул. — Эх вы, блудодеи!
И тут на сцену выступила Милька. Резко она отворила дверь и уставила перст во мрак сеней. Сказала:
— А ну-ко… живо! Нажорался с утра, дак иди, не блажи чего не надо! Забрехал, шпион! С мужиками разбирайся, а меня не трогай! Я и сгуляю, ежли приласкают — не вы, не деревянная! От вас, клещей, дождись ее, ласки-то! — Она шмыгнула носом и крикнула визгливо: — Уходи!
— Да! Давай-ко… живо! — заверещал Федька, вырвавшись из рук растерявшегося бригадира и ныряя за спину супруги. Угрюмо матерясь, Долгой вывалился из избы. Под окнами остановился, рванул на грудях фуфайку и прокричал:
— Эх, из-за вас я теперь запировал!..
Глядя ему вслед, Милька сказала:
— А ты, Федька, давай жори быстрей да и тоже убирайся!
— Куд-да? — заморгал муж.
— Тебе Гришка-то неясно сказал? Ну, дак я повторю: робить убирайся, хватит тунеядничать. Заходил, забродил где-то по ночам… опеть в тюрьму охота? Поимей в виду: я тебя боле из нее не приму, на черта ты мне сдался!
И Федька понял: тут серьезно, не шуточки. Он сел за стол и начал быстро хлебать суп, показывая всем видом, как торопится на работу. Поел, отложил ложку и спросил, глядя в пол и задержав дыхание:
— Ми-иль! Долгой-то верно, нет, тут толковал — насчет предбудущего ребенка? Ты что это, Миль? Ты, Миль, не балуй!
— Тебя не спросила! — отрезала жена, отвернувшись.
«Неуж вправду гуляет?» — тоскливо подумал Федька. Взял фуражонку и поплелся в правление. Навстречу шел Кривокорытов и остановил его:
— Здорово, Сурнин! Чего грустный?
— Так, ничего…
— И то ладно. Слушай… — Председатель сельсовета приблизился и заглянул Федьке в глаза. — Ты вправду нет с чудом-юдом снюхался, лечить наладился его? Или только мозги моей бабе вчера пудрил?
— Какое такое чудо-юдо? — затрепыхался Сурнин.
— Не надо темнить. Ты не бойся, никому не скажу. Тоже понимаю, все в жизни может получиться. Не молчи, не молчи!
Однако Сурнин ничего не ответил председателю сельсовета. Повернулся и пошел, сгорбившись, своей дорогой. Кривокорытов смотрел ему в спину и завидовал, что Федька знает нечто такое, чего не знает он. От этого тоскливо, невесело было на душе. И еще сознание вины перед Федькой за Мильку тяготило его.
Тот же удивлялся, уходя, настырности кривокорытовских вопросов. Что ему надо? Запомнились смятенность, приниженность во взгляде — и это тоже стоило удивления. Но тут же мысли переключились на близкое: как-то там друг-сердяга? В земляночке, совсем один…
14
Все время хотелось пить. Поднести ко рту всю корчагу не было сил, кентавр зачерпывал из нее ковшиком и пил, круто закидывая голову. Торс тяжело было держать на весу, и ноги в такой момент сгибались, подтягивались, чакая копытами, будто пытались помочь человеческой части тела. Потом, расслабившись, снова прямились и затихали.
Кентавр извернулся и мягко обежал пальцами кожу вокруг раны. Воспаление почти прошло, было уже не так горячо и больно. Шерсть возле места, куда вошла пуля, была выстрижена, в общем-то человек сделал свое доброе дело правильно и аккуратно. Полуконь-получеловек жил на свете уже очень долго и немало встречался с людьми. Редко, очень редко эти встречи кончались добром.
Кто-то осторожно поскребся снаружи землянки, кентавр опомнился, напрягся. Открылась крышка-дверца в потолке, в ней показалось мохнатое лицо с пронзительными круглыми глазками. Хрипло и с перекатами, по-котиному, сопя, оно оглядывало его. Кентавр успокоился, лег на солому, отвернувшись, и вскоре услышал, как крышка хлопнула и захрустел снежок — любопытный убежал. Это тайный народ здешнего леса, услыхав о его прибытии, послал удостовериться в том своего гонца. Народа этого он не боялся, хоть и не поддерживал с ним отношений. В каждом лесу, в каждом озере, в каждой реке жили свои существа, средние между людьми и зверьми, мало отличающиеся и от тех и от других. Однако они были и не люди и не звери. А кентавр очень остро чувствовал себя и зверем, и человеком.
Иногда хорошо было быть конем: нестись над упругой землей, задыхаясь от ветра, ощущать, как стремительно и туго сокращаются мышцы под гладкой кожей, трогать ладонью мокрый от едкого пота бок, бить копытами в ответ на звонкое ржание кобылиц. Но нельзя было давать этому слишком большой воли, ибо конская стихия, сидящая в нем, могла взять верх над человеческой, за этим последовала бы гибель разума—сумасшествие и смерть.
Раньше таких, как он, было много. Но потихоньку эта некогда могучая ветвь с огромного дерева природы засыхала, кентавры вымирали от болезней и других напастей, и теперь он даже не знал, шатается ли кто-то еще из его племени, кроме него, по свету.
Больше всего он боялся людей. Свирепой звериной силе еще можно противостоять. Человек же труслив, страх перед неведомым одолевает его, рождая хитрость. Почти каждая встреча с ним таит опасность. Поэтому кентавр старался жить один, прячась в лесных чащах. Лишь иногда темными ночами он выходил к человечьему жилью, пожирал спелое зерно из амбаров и цедил вино из бочек в глубоких подвалах. Всхрапывали кони, визжали до обмороков, до мгновенной смерти собаки, а он легко уходил, пьяный или сытый, оставляя на своем пути знаки презрения — дымящиеся «яблоки». Но это случалось редко. Обычно же он ел нехитрую лесную пищу: молодые побеги, листву, птичьи яйца, ягоды. На зиму уходил в теплые края.
Однако иногда становилось очень уж одиноко. Он не находил себе места, бродил около человечьего жилья. Жадно искал встречи и в то же время боялся ее смертельно. Во время таких периодов он много думал о человеке. Наблюдая издали за жизнью людей, кентавр многому был свидетелем. Войны, свадьбы, похороны, сплетения нагих тел на облитых лунным светом полянах—все это проходило и возвращалось вновь, имея свою логику, которую кентавр упорно отыскивал и находил в конце концов.
Нынче он задержался немного в северных краях и очень торопился на юг — скакал, не разбирая дороги, забыв об опасности. Вдруг какой-то оголтелый медведь рявкнул из-под ног, откатился в сторону и. заскалил, поднявшись, морду, забил лапами по сухой валежине. Страх кинул кентавра в густую древесную поросль. Она царапала лицо и грудь, от укусов ее саднило руки. А когда он вынесся на солнечную лесную поляну и остановился — выстрел, удар, боль…
Не столько мучила рана, сколько неприязнь к маленькому пугливому человечку, снующему вокруг со своими снадобьями и белыми тряпками. Хотелось даже убить его и умереть самому рядом. Но вот он ушел — и снова навалилась боль, зашуршала мокрая солома под могучим содрогающимся телом…
Кентавр извернулся и мягко обежал пальцами кожу вокруг раны. Воспаление почти прошло, было уже не так горячо и больно. Шерсть возле места, куда вошла пуля, была выстрижена, в общем-то человек сделал свое доброе дело правильно и аккуратно. Полуконь-получеловек жил на свете уже очень долго и немало встречался с людьми. Редко, очень редко эти встречи кончались добром.
Кто-то осторожно поскребся снаружи землянки, кентавр опомнился, напрягся. Открылась крышка-дверца в потолке, в ней показалось мохнатое лицо с пронзительными круглыми глазками. Хрипло и с перекатами, по-котиному, сопя, оно оглядывало его. Кентавр успокоился, лег на солому, отвернувшись, и вскоре услышал, как крышка хлопнула и захрустел снежок — любопытный убежал. Это тайный народ здешнего леса, услыхав о его прибытии, послал удостовериться в том своего гонца. Народа этого он не боялся, хоть и не поддерживал с ним отношений. В каждом лесу, в каждом озере, в каждой реке жили свои существа, средние между людьми и зверьми, мало отличающиеся и от тех и от других. Однако они были и не люди и не звери. А кентавр очень остро чувствовал себя и зверем, и человеком.
Иногда хорошо было быть конем: нестись над упругой землей, задыхаясь от ветра, ощущать, как стремительно и туго сокращаются мышцы под гладкой кожей, трогать ладонью мокрый от едкого пота бок, бить копытами в ответ на звонкое ржание кобылиц. Но нельзя было давать этому слишком большой воли, ибо конская стихия, сидящая в нем, могла взять верх над человеческой, за этим последовала бы гибель разума—сумасшествие и смерть.
Раньше таких, как он, было много. Но потихоньку эта некогда могучая ветвь с огромного дерева природы засыхала, кентавры вымирали от болезней и других напастей, и теперь он даже не знал, шатается ли кто-то еще из его племени, кроме него, по свету.
Больше всего он боялся людей. Свирепой звериной силе еще можно противостоять. Человек же труслив, страх перед неведомым одолевает его, рождая хитрость. Почти каждая встреча с ним таит опасность. Поэтому кентавр старался жить один, прячась в лесных чащах. Лишь иногда темными ночами он выходил к человечьему жилью, пожирал спелое зерно из амбаров и цедил вино из бочек в глубоких подвалах. Всхрапывали кони, визжали до обмороков, до мгновенной смерти собаки, а он легко уходил, пьяный или сытый, оставляя на своем пути знаки презрения — дымящиеся «яблоки». Но это случалось редко. Обычно же он ел нехитрую лесную пищу: молодые побеги, листву, птичьи яйца, ягоды. На зиму уходил в теплые края.
Однако иногда становилось очень уж одиноко. Он не находил себе места, бродил около человечьего жилья. Жадно искал встречи и в то же время боялся ее смертельно. Во время таких периодов он много думал о человеке. Наблюдая издали за жизнью людей, кентавр многому был свидетелем. Войны, свадьбы, похороны, сплетения нагих тел на облитых лунным светом полянах—все это проходило и возвращалось вновь, имея свою логику, которую кентавр упорно отыскивал и находил в конце концов.
Нынче он задержался немного в северных краях и очень торопился на юг — скакал, не разбирая дороги, забыв об опасности. Вдруг какой-то оголтелый медведь рявкнул из-под ног, откатился в сторону и. заскалил, поднявшись, морду, забил лапами по сухой валежине. Страх кинул кентавра в густую древесную поросль. Она царапала лицо и грудь, от укусов ее саднило руки. А когда он вынесся на солнечную лесную поляну и остановился — выстрел, удар, боль…
Не столько мучила рана, сколько неприязнь к маленькому пугливому человечку, снующему вокруг со своими снадобьями и белыми тряпками. Хотелось даже убить его и умереть самому рядом. Но вот он ушел — и снова навалилась боль, зашуршала мокрая солома под могучим содрогающимся телом…
15
Два дня Федька возил корма на фермы. Милька отошла в первый же вечер, когда муж, воротясь с работы, зашагал по избе, горделиво оттопыривая зад, и стал рассказывать свои сегодняшние трудовые дела. Подобрела, они поговорили о ребятах, что-де вот опять зима на носу, одному надо то, другому друго… Осмелев, Федька попробовал даже привалиться к ней ночью, но она так цыркнула, так двинула в бок локтищем, что он заикал и долго отпивался.
На другой день он работал так же старательно; когда приезжал на ферму и видел там Мильку, моментом сдергивал с головы чеплашку и орал:
— О, Людмил-Ванна! Наше вам пожалуста!
А вечером дома залебезил перед нею такой лисой, что она в конце концов засмеялась и сказала:
— Ладно, черт с тобой! Ступай давай. Только к утру чтобы дома быть! Да хоть бы принес оттуда чего-нибудь, а то никакого от тебя в хозяйстве толку, господи, что за мужик…
На другой день он работал так же старательно; когда приезжал на ферму и видел там Мильку, моментом сдергивал с головы чеплашку и орал:
— О, Людмил-Ванна! Наше вам пожалуста!
А вечером дома залебезил перед нею такой лисой, что она в конце концов засмеялась и сказала:
— Ладно, черт с тобой! Ступай давай. Только к утру чтобы дома быть! Да хоть бы принес оттуда чего-нибудь, а то никакого от тебя в хозяйстве толку, господи, что за мужик…