Страница:
Хозяин ушел, и Милька стала переодеваться. Натянула штопаный капрон, единственное доброе платье, почистила и накинула пальтишко, уложила волосы.
— Ты куда, мамка? — спросила Дашка-растрепка.
— Я, доча, сбегаю тут, ненадолго… к Егутихе… штой-то бок у меня ломит, спасу нет. Смотри за ребятами-то, я скоро…
Милька шла на свидание с Кривокорытовым. Уже полгода жили они сладкой жизнью — любовью. Однако неправ будет тот, кто поймет под этим дивным словом в данном случае то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они уже немолоды и отягощены вдобавок немалыми семьями и заботами. Они никогда не говорят: любовь, хоть и называют друг друга любовниками. Они говорят: связь; а это совсем другое. У Мильки же и Ивана была — любовь.
Не станем приукрашивать предысторию их отношений. Давно, еще до армии, когда оба были холостые, Кривокорытов жил с Милькой — открыто, на виду у всей деревни. И, совсем не собираясь жениться, прямо говорил об этом любому. И Милька не скандалила по этому поводу и не обижалась, похоже, просто принимала здорового красивого парня, зная, что ровни ему здесь все равно не сыщешь. Так и жила: работала, любилась да бегала на аборты. Потом дролечка ушел в армию, Милька уехала в город «устраивать жизнь», да так ничего и не устроила, поболталась сколько-то и приехала обратно в деревню, в аккурат к Ивановой демобилизации. Однако мил-дружок и знаться с ней теперь не захотел, почал сразу хороводиться с красивенькой и умненькой девушкой-учителкой. Горевала Милька: это что же такое, года-то ушли, а нет любезного друга, к кому приклонить горькую головушку, и ничего-то хорошего в жизни не было и уже не будет… Тогда к ней и посватался Федька Сурнин. Милька нравилась ему уже давно, еще до армии, но только тогда он к ней и подходить-то боялся. Теперь она стала проще, больше походила на других баб, притушила голос и гордые повадки, бывший ухажер твердо вел свою жизненную линию, и Федька, одиноко шастающий, как зверь, ночами возле Милькиного дома, решился наконец. Милька равнодушно согласилась. Она только усмехнулась, оглядев его с ног до головы, и от этой усмешки у Сурнина осеклось сердце и задрожали руки: он понял, что она никогда не полюбит его. Вот такие были дела.
Милька стала жить жизнью всех замужних баб: работала, рожала и ростила ребят, устраивала непутевому мужику взбучки, носила ему передачи. И никак уж не думала, не гадала, что придет время — и снова пересекутся ее и Иванова тропочки. Случилось это весной, когда они ехали из города вдвоем в кузове открытого грузовичка. Иван был угрюм и рассеян. Где-то на полдороге он тронул Милькину щеку ладонью и спросил: «Хоть ты меня, Миля, вспоминаешь иной раз или уж совсем нет?..» Она испуганно поглядела на него, и в ней словно что-то переломилось: бросилась ничком на груду грязных мешков, уткнулась лицом и заревела так сладко и мучительно, как не ревела уже многие и многие года… А Кривокорытов не сказал за всю дорогу ни слова больше: только сидел рядом, гладил ее высохшие, ставшие ломкими от всяческих передряг волосы. Когда приехали в деревню, он не помог ей вылезти из кузова, да она сейчас и не позволила бы ему, он понял это по напряженным замедленным жестам, пугливому взгляду. Спрыгнул сам и ушел, топча грязь.
Неделю они не виделись, избегали друг друга. А как-то вечером, не сговариваясь, вышли из домов, стоящих на разных концах деревни, и встретились на берегу только что скинувшей лед мутной речки. Стояли и глядели друг на друга, словно не виделись долгие-долгие годы.
Так началась их новая любовь. Теперь они избегали даже касаться друг друга, столь целомудренна она была по сравнению со старыми, грешными делами! Потому что оба знали: ни в чем не будет отказа, но если это произойдет, они снова станут несчастны, и никакое горе не сравнится с этим несчастьем, оно сломает, изуродует душу, а может быть, уничтожит ее навсегда.
Только один раз Милька спросила Ивана: «Как же так получилось-то, Ванюш, что ты Ксеню полюбил, когда я тут, рядышком была?»
Он посерел лицом, закомкал ладони, отвечая: «Не ее я любил-то тогда, Миль, а больше себя. Ухажерка, жена красивая, грамотная — от того, мол, мне, смотришь, почету больше. От того я сам себе больше нравлюсь. Со свидания придешь — не о ней думаешь, а о том, как это ей сказал, да как то сказал, да как галстук подвязал, да о том, как она рубашку похвалила, опять о себе, значит. Ну это все я уж потом, недавно понял, а тогда-то и себя, и ее обманывал: люблю, дескать… Думал, все честно, все путем, а вышел-то, видишь, один обман…»
О любви Мильки и Кривокорытова толковала вся деревня. Только, как ни странно, учителка Ксения Викторовна да Федька Сурнин жили, как блаженные, в своем мире, и ни тот ни другой упорно не хотели замечать удивительного поведения супругов. Им толмили об этом и так и сяк, и подковыривали, и тыркали при них в магазине, кося глазами, да разве до них достучишься? Все что-то свое на уме держат, нет им до людей никакого дела. Ну, учителка баба заученная, ей, может быть, и положено свой фасон давить, а этот-то — каков придурок! — видно, все соображение по лесу растряс… Отступились — да наплевать на вас! — тем более что никаких поводов к похабным разговорам Сурнина с Кривокорытовым, ко всеобщему унынию, так и не дали… Сплетня, однако, разнеслась далеко и имела уже свои последствия: не так давно председателя сельсовета тягали в район, к высокому начальству. Сам он отнесся к этому без трепета: равнодушно уехал, равнодушно приехал. «Что они там с тобой содеяли, Ваня?» — спросила Милька. «Да чего! — отмахнулся Иван. — Захожу — сидят. Так, мол, и так, имеем сигналы, просим пояснить. Как бы, думаю, это попроще сказать… Роман, — спрашиваю, — писателя Густава Флобера „Воспитание чувств“ все читали? Говорят: читали. Так что же вы хотите, чтобы мне так же собственной мордой всю жизнь землю пропахивать? Вон она у меня и так уже вся перекувырнута. — Больше ничего не имеете пояснить? — Чего же еще пояснять-то, когда я теперь собственной натурой до таких чувств дошел, что скоро, ежли так и дальше попрет, я ими всю земную и неземную материю постигну и превзойду?! Мне тот Фредерик не указ! — Ладно, говорят, идите, если ничего больше не можете пояснить, и выводы сделайте, а мы свои тоже сделаем обязательно… Но нестрого разговваривали — сами-то, чай, тоже не деревянные…»
К тому времени, о котором идет речь, только деревенские ребятишки с детской жестокостью продолжали выслеживать влюбленных да еще бабка Егутиха, колдунья и сплетница. Вот и теперь она ползла по скисшему снегу на берег речки, к заветному кустику, за которым пристраивалась обычно, приходя на место свиданий. Все худые женские тайны в деревне знала хитрая и умная старуха, в каждой она плавала, как лягуха в теплом болоте: где помогала бабе словечком, где наговором, а где и травками от секретного плода. И только Милькиной тайны она не знала. И не имела никакого покоя: зачем они встречаются? За любодейством она бы их все равно засекла, перехитрила бы, но ничего не выходило, и у Егутихи все валилось из рук, не елось, не пилось, не спалось. Летом она додумалась до того, что Кривокорытов и Сурнина под видом свиданий совершают преступление, обговаривая какое-нибудь воровство с фермы. Тогда она написала письмо на имя начальника райотдела, и в потемках к ней домой приходил товарищ и выведывал факты. Но поскольку фактов бабка не знала и только шамкала о подозрительных уединениях на речном берегу, милиционер в сердцах изругал ее и ушел спать к тому же Кривокорытову.
— Опять Егутиха бредет! — вздохнула Милька.
— Да пущай! Чем ей теперь и жить-то, как не этим, старой!
— Какой ты, Ваня! Ну неужели и я в старости так-то стану?
— Да нет, что ты, Миль, я совсем не то хотел!.. А может, и станешь, кто его знает…
— Ой, Ванюшка, одни от тебя обиды…
— Ты лучше на речку смотри. Во-он, вишь подле ивы омуток? Там чуть выше зна-атный харюз летом стоит! Все равно его изловлю.
— Ну, Ванька, хваста!
— Изловлю, ага… А куда это, Миль, Федька опять наладился?
— Зачем это тебе знать, интересно? Раньше вроде он тебе был совсем пустое место.
— Так, разговор к нему есть. Бо-ольшой разговор!
— Отстали бы вы от мужика, вот насели! Вчера Долгой набегал на работу гнать, теперь ты дознаёсся… Пущай живет, кому он все время мешает, малахольный? Как-нибудь уж сама с им разберусь.
— Конечно, ты ведь ему жена… Милька упруго, с хрустом потянулась, засмеялась и сказала:
— Да, я ему жена. А он мне муж. Муж — объелся груш. А не завидно ли тебе, Ваня? — Она вдруг насторожилась и спросила: — Какой это у тебя к нему разговор? Ой, да и что с тобой, Ваньша, лица на тебе нет… Я ведь с тобой, что мне Федька теперь!
— Что! А я откуда знаю! Шутки зашутила… Ладно, это до дела не касается, разговор будет по другому вопросу.
— По какому, Ваня?
Кривокорытов глубоко, задышливо вздохнул и ответил, с трудом разжимая челюсти:
— Насчет человека-коня. Насчет кентавра то есть. Объявился тут у него… такой друг-товарищ.
В другое любое время, в иной обстановке Мильку мигом схватили бы страх, любопытство, тревога: какой такой человек-конь, чего это опять навыдумывали добрые люди? И сама потащила бы по подружкам подхваченную где-то сплетню. Но теперь рядом сидел Иван, он-то уж меньше всего охоч был до досужих баек, особенно в последнее время; слова его, горькие и осторожные, сладко царапали Милькино сердце, к которому пришел он за помощью и защитой. Делился непонятной Мильке тревогой, это тоже было сладко, и она глядела на него во все глаза, мяла ватные, обессилевшие ладони… Какой-то человек-конь, чудным образом связанный с постылым Федькой… Да бог с ними со всеми, они где-то далеко, пропади они пропадом, а Иван — вот, рядом… Она улыбнулась, потерлась головой о плечо его ватника:
— Хочешь, помогу, сама его разговорю? Он мне ни в чем не откажет.
— Ну, что ты, такое дело с обмана не начинают. Ох, Федька, опередил ты меня, и так-то мне это тяжко…
Милька неуклюже обхватила его и застыла. А он, покачиваясь взад-вперед, монотонно, как старый старик — сказку, начал рассказывать:
— Подобрал раненого и живет с ним, лечит в своей тайной земляночке. И что ни день, что ни ночь — все беседа: как, да что, да почему. Но я так сужу, что он занапрасно в каком-то месте не появится: может, это пришла пора свое знание передать? А кому — Федьке, что ли? Тьфу!.. Нет, как ни думай, а должен я до него добраться. Сам все хочу знать! Вот хоть такой вопрос: или же я для пользы живу, или просто так маюсь, белый свет гажу?.. Или тебя взять — ведь это тоже надо понять, простое ли дело…
Милька, задышливым шепотом:
— Ладошки, ладошки мне погрей, Вань…
Бабка-икотка Егутиха вытянула в кусте долгую дряблую шею и, наставив ухо, поползла вперед, обнаруживая себя. Куст трясся, юбка цеплялась и трещала, а икотка двигалась упорно вперед, на только что раскрывшуюся ей новость, в надежде выведать больше. Влюбленные Иван и Милька все равно не замечали ее: разговаривали, склоняя друг к другу головы, и им не было никакого дела, кто там шурует и гомозится в кусте. Бабка прислушивалась и чмокала: такая была сладкая новость, просто беда. Услыхав ее в первый раз из уст Кривокорытова, икотка сильно изумилась и чуть было даже не забылась и не чихнула, но опомнилась, пораскинула умишком и пришла к мысли, что лучше поверить председателю сельсовета: не такой он мужик, чтобы вот так просто взять да соврать, хоть бы даже и гулеванке. Она так и не покинула свое место до того времени, пока Сурнина с Кривокорытовым, окончив свидание, не разошлись в разные стороны; ловила каждый шепоток. Вот прекратились печальные шепотки, опустел берег; Егутиха выбралась из куста, словно улитка из раковины, и побежала к деревне, ерзая застывшими ногами по кислому снегу. Ух, ух! Человек-конь! Что за такой человек-конь?! Где это его Федька спрятал?! А все равно врешь, врешь, придурок, лучше икотки здешних лесов никто не знает — доберется, найдет, обретет на него свое законное право. И попрет к ней люд со всего света огромными табунами: всех вылечу, не жалко, потому как буду я отныне не простая бабка Егутиха, а великая Икотка! Тайну имею!
16
17
18
— Ты куда, мамка? — спросила Дашка-растрепка.
— Я, доча, сбегаю тут, ненадолго… к Егутихе… штой-то бок у меня ломит, спасу нет. Смотри за ребятами-то, я скоро…
Милька шла на свидание с Кривокорытовым. Уже полгода жили они сладкой жизнью — любовью. Однако неправ будет тот, кто поймет под этим дивным словом в данном случае то, что происходит обычно между мужчиной и женщиной, когда они уже немолоды и отягощены вдобавок немалыми семьями и заботами. Они никогда не говорят: любовь, хоть и называют друг друга любовниками. Они говорят: связь; а это совсем другое. У Мильки же и Ивана была — любовь.
Не станем приукрашивать предысторию их отношений. Давно, еще до армии, когда оба были холостые, Кривокорытов жил с Милькой — открыто, на виду у всей деревни. И, совсем не собираясь жениться, прямо говорил об этом любому. И Милька не скандалила по этому поводу и не обижалась, похоже, просто принимала здорового красивого парня, зная, что ровни ему здесь все равно не сыщешь. Так и жила: работала, любилась да бегала на аборты. Потом дролечка ушел в армию, Милька уехала в город «устраивать жизнь», да так ничего и не устроила, поболталась сколько-то и приехала обратно в деревню, в аккурат к Ивановой демобилизации. Однако мил-дружок и знаться с ней теперь не захотел, почал сразу хороводиться с красивенькой и умненькой девушкой-учителкой. Горевала Милька: это что же такое, года-то ушли, а нет любезного друга, к кому приклонить горькую головушку, и ничего-то хорошего в жизни не было и уже не будет… Тогда к ней и посватался Федька Сурнин. Милька нравилась ему уже давно, еще до армии, но только тогда он к ней и подходить-то боялся. Теперь она стала проще, больше походила на других баб, притушила голос и гордые повадки, бывший ухажер твердо вел свою жизненную линию, и Федька, одиноко шастающий, как зверь, ночами возле Милькиного дома, решился наконец. Милька равнодушно согласилась. Она только усмехнулась, оглядев его с ног до головы, и от этой усмешки у Сурнина осеклось сердце и задрожали руки: он понял, что она никогда не полюбит его. Вот такие были дела.
Милька стала жить жизнью всех замужних баб: работала, рожала и ростила ребят, устраивала непутевому мужику взбучки, носила ему передачи. И никак уж не думала, не гадала, что придет время — и снова пересекутся ее и Иванова тропочки. Случилось это весной, когда они ехали из города вдвоем в кузове открытого грузовичка. Иван был угрюм и рассеян. Где-то на полдороге он тронул Милькину щеку ладонью и спросил: «Хоть ты меня, Миля, вспоминаешь иной раз или уж совсем нет?..» Она испуганно поглядела на него, и в ней словно что-то переломилось: бросилась ничком на груду грязных мешков, уткнулась лицом и заревела так сладко и мучительно, как не ревела уже многие и многие года… А Кривокорытов не сказал за всю дорогу ни слова больше: только сидел рядом, гладил ее высохшие, ставшие ломкими от всяческих передряг волосы. Когда приехали в деревню, он не помог ей вылезти из кузова, да она сейчас и не позволила бы ему, он понял это по напряженным замедленным жестам, пугливому взгляду. Спрыгнул сам и ушел, топча грязь.
Неделю они не виделись, избегали друг друга. А как-то вечером, не сговариваясь, вышли из домов, стоящих на разных концах деревни, и встретились на берегу только что скинувшей лед мутной речки. Стояли и глядели друг на друга, словно не виделись долгие-долгие годы.
Так началась их новая любовь. Теперь они избегали даже касаться друг друга, столь целомудренна она была по сравнению со старыми, грешными делами! Потому что оба знали: ни в чем не будет отказа, но если это произойдет, они снова станут несчастны, и никакое горе не сравнится с этим несчастьем, оно сломает, изуродует душу, а может быть, уничтожит ее навсегда.
Только один раз Милька спросила Ивана: «Как же так получилось-то, Ванюш, что ты Ксеню полюбил, когда я тут, рядышком была?»
Он посерел лицом, закомкал ладони, отвечая: «Не ее я любил-то тогда, Миль, а больше себя. Ухажерка, жена красивая, грамотная — от того, мол, мне, смотришь, почету больше. От того я сам себе больше нравлюсь. Со свидания придешь — не о ней думаешь, а о том, как это ей сказал, да как то сказал, да как галстук подвязал, да о том, как она рубашку похвалила, опять о себе, значит. Ну это все я уж потом, недавно понял, а тогда-то и себя, и ее обманывал: люблю, дескать… Думал, все честно, все путем, а вышел-то, видишь, один обман…»
О любви Мильки и Кривокорытова толковала вся деревня. Только, как ни странно, учителка Ксения Викторовна да Федька Сурнин жили, как блаженные, в своем мире, и ни тот ни другой упорно не хотели замечать удивительного поведения супругов. Им толмили об этом и так и сяк, и подковыривали, и тыркали при них в магазине, кося глазами, да разве до них достучишься? Все что-то свое на уме держат, нет им до людей никакого дела. Ну, учителка баба заученная, ей, может быть, и положено свой фасон давить, а этот-то — каков придурок! — видно, все соображение по лесу растряс… Отступились — да наплевать на вас! — тем более что никаких поводов к похабным разговорам Сурнина с Кривокорытовым, ко всеобщему унынию, так и не дали… Сплетня, однако, разнеслась далеко и имела уже свои последствия: не так давно председателя сельсовета тягали в район, к высокому начальству. Сам он отнесся к этому без трепета: равнодушно уехал, равнодушно приехал. «Что они там с тобой содеяли, Ваня?» — спросила Милька. «Да чего! — отмахнулся Иван. — Захожу — сидят. Так, мол, и так, имеем сигналы, просим пояснить. Как бы, думаю, это попроще сказать… Роман, — спрашиваю, — писателя Густава Флобера „Воспитание чувств“ все читали? Говорят: читали. Так что же вы хотите, чтобы мне так же собственной мордой всю жизнь землю пропахивать? Вон она у меня и так уже вся перекувырнута. — Больше ничего не имеете пояснить? — Чего же еще пояснять-то, когда я теперь собственной натурой до таких чувств дошел, что скоро, ежли так и дальше попрет, я ими всю земную и неземную материю постигну и превзойду?! Мне тот Фредерик не указ! — Ладно, говорят, идите, если ничего больше не можете пояснить, и выводы сделайте, а мы свои тоже сделаем обязательно… Но нестрого разговваривали — сами-то, чай, тоже не деревянные…»
К тому времени, о котором идет речь, только деревенские ребятишки с детской жестокостью продолжали выслеживать влюбленных да еще бабка Егутиха, колдунья и сплетница. Вот и теперь она ползла по скисшему снегу на берег речки, к заветному кустику, за которым пристраивалась обычно, приходя на место свиданий. Все худые женские тайны в деревне знала хитрая и умная старуха, в каждой она плавала, как лягуха в теплом болоте: где помогала бабе словечком, где наговором, а где и травками от секретного плода. И только Милькиной тайны она не знала. И не имела никакого покоя: зачем они встречаются? За любодейством она бы их все равно засекла, перехитрила бы, но ничего не выходило, и у Егутихи все валилось из рук, не елось, не пилось, не спалось. Летом она додумалась до того, что Кривокорытов и Сурнина под видом свиданий совершают преступление, обговаривая какое-нибудь воровство с фермы. Тогда она написала письмо на имя начальника райотдела, и в потемках к ней домой приходил товарищ и выведывал факты. Но поскольку фактов бабка не знала и только шамкала о подозрительных уединениях на речном берегу, милиционер в сердцах изругал ее и ушел спать к тому же Кривокорытову.
— Опять Егутиха бредет! — вздохнула Милька.
— Да пущай! Чем ей теперь и жить-то, как не этим, старой!
— Какой ты, Ваня! Ну неужели и я в старости так-то стану?
— Да нет, что ты, Миль, я совсем не то хотел!.. А может, и станешь, кто его знает…
— Ой, Ванюшка, одни от тебя обиды…
— Ты лучше на речку смотри. Во-он, вишь подле ивы омуток? Там чуть выше зна-атный харюз летом стоит! Все равно его изловлю.
— Ну, Ванька, хваста!
— Изловлю, ага… А куда это, Миль, Федька опять наладился?
— Зачем это тебе знать, интересно? Раньше вроде он тебе был совсем пустое место.
— Так, разговор к нему есть. Бо-ольшой разговор!
— Отстали бы вы от мужика, вот насели! Вчера Долгой набегал на работу гнать, теперь ты дознаёсся… Пущай живет, кому он все время мешает, малахольный? Как-нибудь уж сама с им разберусь.
— Конечно, ты ведь ему жена… Милька упруго, с хрустом потянулась, засмеялась и сказала:
— Да, я ему жена. А он мне муж. Муж — объелся груш. А не завидно ли тебе, Ваня? — Она вдруг насторожилась и спросила: — Какой это у тебя к нему разговор? Ой, да и что с тобой, Ваньша, лица на тебе нет… Я ведь с тобой, что мне Федька теперь!
— Что! А я откуда знаю! Шутки зашутила… Ладно, это до дела не касается, разговор будет по другому вопросу.
— По какому, Ваня?
Кривокорытов глубоко, задышливо вздохнул и ответил, с трудом разжимая челюсти:
— Насчет человека-коня. Насчет кентавра то есть. Объявился тут у него… такой друг-товарищ.
В другое любое время, в иной обстановке Мильку мигом схватили бы страх, любопытство, тревога: какой такой человек-конь, чего это опять навыдумывали добрые люди? И сама потащила бы по подружкам подхваченную где-то сплетню. Но теперь рядом сидел Иван, он-то уж меньше всего охоч был до досужих баек, особенно в последнее время; слова его, горькие и осторожные, сладко царапали Милькино сердце, к которому пришел он за помощью и защитой. Делился непонятной Мильке тревогой, это тоже было сладко, и она глядела на него во все глаза, мяла ватные, обессилевшие ладони… Какой-то человек-конь, чудным образом связанный с постылым Федькой… Да бог с ними со всеми, они где-то далеко, пропади они пропадом, а Иван — вот, рядом… Она улыбнулась, потерлась головой о плечо его ватника:
— Хочешь, помогу, сама его разговорю? Он мне ни в чем не откажет.
— Ну, что ты, такое дело с обмана не начинают. Ох, Федька, опередил ты меня, и так-то мне это тяжко…
Милька неуклюже обхватила его и застыла. А он, покачиваясь взад-вперед, монотонно, как старый старик — сказку, начал рассказывать:
— Подобрал раненого и живет с ним, лечит в своей тайной земляночке. И что ни день, что ни ночь — все беседа: как, да что, да почему. Но я так сужу, что он занапрасно в каком-то месте не появится: может, это пришла пора свое знание передать? А кому — Федьке, что ли? Тьфу!.. Нет, как ни думай, а должен я до него добраться. Сам все хочу знать! Вот хоть такой вопрос: или же я для пользы живу, или просто так маюсь, белый свет гажу?.. Или тебя взять — ведь это тоже надо понять, простое ли дело…
Милька, задышливым шепотом:
— Ладошки, ладошки мне погрей, Вань…
Бабка-икотка Егутиха вытянула в кусте долгую дряблую шею и, наставив ухо, поползла вперед, обнаруживая себя. Куст трясся, юбка цеплялась и трещала, а икотка двигалась упорно вперед, на только что раскрывшуюся ей новость, в надежде выведать больше. Влюбленные Иван и Милька все равно не замечали ее: разговаривали, склоняя друг к другу головы, и им не было никакого дела, кто там шурует и гомозится в кусте. Бабка прислушивалась и чмокала: такая была сладкая новость, просто беда. Услыхав ее в первый раз из уст Кривокорытова, икотка сильно изумилась и чуть было даже не забылась и не чихнула, но опомнилась, пораскинула умишком и пришла к мысли, что лучше поверить председателю сельсовета: не такой он мужик, чтобы вот так просто взять да соврать, хоть бы даже и гулеванке. Она так и не покинула свое место до того времени, пока Сурнина с Кривокорытовым, окончив свидание, не разошлись в разные стороны; ловила каждый шепоток. Вот прекратились печальные шепотки, опустел берег; Егутиха выбралась из куста, словно улитка из раковины, и побежала к деревне, ерзая застывшими ногами по кислому снегу. Ух, ух! Человек-конь! Что за такой человек-конь?! Где это его Федька спрятал?! А все равно врешь, врешь, придурок, лучше икотки здешних лесов никто не знает — доберется, найдет, обретет на него свое законное право. И попрет к ней люд со всего света огромными табунами: всех вылечу, не жалко, потому как буду я отныне не простая бабка Егутиха, а великая Икотка! Тайну имею!
16
— Дррук! Ты мине дррук или нет?! — вопил в это время в землянке Федька. — А то зачем бы я тебя здесь пристроил? Ежли мы друзья, тогда конечно, а ежли ты против — мыррш отседова! Вот так у меня. Без шуточков…
Он стоял на корточках перед кентавром и кормил его с рук. Сегодня, перед тем как идти сюда, он забежал в магазин и вместе с хлебом — не выдержал — купил у Надьки на последние Кривокорытихины деньги чекушку и высосал ее, пока бежал по лесу к землянке. А много ли Федьке надо? Сейчас его уже развезло, и он начал качать перед кентавром свои права. Тот пучил глаза, дергал большим ртом, слушал внимательно, и Сурнин, ободряясь, расходился все больше. Вдруг человек-конь оторвал от земли руку, на которую опирался, и протянул ее к Федьке. Тот вздрогнул, крикнул ужасно, откачнулся и повалился назад, спиной на солому. Кентавр визгливо захохотал. Федька вскочил на ноги и стал с яростной руганью метаться по землянке. Смущение и испуг слышались в его голосе. Опомнившись, пал на коленки и ударил себя в лоб крепким сухим кулачком:
— Окаянный ты! Ну, прости, извини! Век бы тебя не встречать, господи!
«Связался!» — снова проклинал он себя. Ушел в угол, сел там и застыл. Однако надолго обиды не хватило: что толку сидеть в скуке и горести, не такой был мужик Федя Сурнин! Запалил тоненькую папиросочку и сказал как ни в чем не бывало:
— А я, брат Мироша, нынче выпил! — После этих слов Федька помолчал и обескураженно раскинул руками: — Просто, веришь ли, иной раз спасу нет, как хочется!
Он поднялся и стал разжигать примус, собираясь варить захваченную из дома картошку.
Он стоял на корточках перед кентавром и кормил его с рук. Сегодня, перед тем как идти сюда, он забежал в магазин и вместе с хлебом — не выдержал — купил у Надьки на последние Кривокорытихины деньги чекушку и высосал ее, пока бежал по лесу к землянке. А много ли Федьке надо? Сейчас его уже развезло, и он начал качать перед кентавром свои права. Тот пучил глаза, дергал большим ртом, слушал внимательно, и Сурнин, ободряясь, расходился все больше. Вдруг человек-конь оторвал от земли руку, на которую опирался, и протянул ее к Федьке. Тот вздрогнул, крикнул ужасно, откачнулся и повалился назад, спиной на солому. Кентавр визгливо захохотал. Федька вскочил на ноги и стал с яростной руганью метаться по землянке. Смущение и испуг слышались в его голосе. Опомнившись, пал на коленки и ударил себя в лоб крепким сухим кулачком:
— Окаянный ты! Ну, прости, извини! Век бы тебя не встречать, господи!
«Связался!» — снова проклинал он себя. Ушел в угол, сел там и застыл. Однако надолго обиды не хватило: что толку сидеть в скуке и горести, не такой был мужик Федя Сурнин! Запалил тоненькую папиросочку и сказал как ни в чем не бывало:
— А я, брат Мироша, нынче выпил! — После этих слов Федька помолчал и обескураженно раскинул руками: — Просто, веришь ли, иной раз спасу нет, как хочется!
Он поднялся и стал разжигать примус, собираясь варить захваченную из дома картошку.
17
Простые и неподлые сны снились этой ночью егерю Авдеюшке.
— Гу-гу! Гу-у! — кричала птица.
Шатун жрал шаньги.
Хромая, ходил с ним по лесу друг дальних военных лет Гришка Малков, убитый в Венгрии, на излете войны. И Иван Кривокорытов тоже шел рядом.
А потом он, Авдеюшко, строил для леса дом. Валил диковинной высоты кряжи, обтесывал их и складывал огромный, до неба, сруб по всему лесному периметру. Крыши не было: только стропила. Но зато сруб почему-то подлежал утеплению, и вот, натаскав моху, Авдеюшко уселся на мосточки и, потюкивая по лопаточке-конопатке, стал загонять мох в пазы. Звонкий, жоркий звук оторвал его от работы, он поднял голову вверх и увидал, что, пристроясь на утлых досточках, Федька Сурнин с шатуном подпиливают стропилину. При этом двигаются синхронно, враскачку, словно в детской деревянной игрушке «Крестьянин и медведь». Авдеюшко погрозил им кулаком, и тотчас шатун с Федькой, сорвавшись, с ужасным воем понеслись вниз и шлепнулись в мох. Сверху егерю было видно, как они, будто тараканы, быстро-быстро расползались в разные стороны… «Ать ты!..» — кричал при этом браконьер Сурнин, а медведь визжал и гадил.
Бабка Егутиха не ложилась той ночью. В страшном возбуждении она гадала на бобах, варила в чугунке траву и в душном ее паре кружилась по избе, что-то наборматывая. Великое знахарство сулило ей знакомство с кентавром (он представлялся икотке в образе огнедышащего змея). Сколько добра тогда сотворит она и покроется вечной славой!
Простим ее: даже горькой, темной бабке-икотке не хочется умирать, не оставив памяти о добрых делах!
Кривокорытову снилось, будто он на стареньком «дэтэшке», друге молодости, едет по весеннему полю. В кабине сидят его ребятишки, мешаются, дергают рычаги. Плуг сзади обнажает земную плоть, вываливая жирных червей, запахи дизельного выхлопа и круто бродящей весенней земной крови едко бьют в. ноздри. Навстречу по полю идет Милька, но это далеко, а между ними в золотом мареве гарцует, не приближаясь и не отодвигаясь, полуконь-получеловек, и кровь, скатываясь из раны, льется в еще не потревоженную пахарем землю.
Милька Сурнина во сне тоже шла навстречу ему со своими ребятишками. И тоже кругом были запахи: навоза, теплого молока, пота могучих домашних животных. Коровы шли следом, мычали, срывали сухие-былинки: Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Но кентавр не участвовал в ее сне.
А вот Ксения Викторовна Кривокорытова видела его. В ее сне кентавр был взнуздан, из вполне человеческого рта его торчал мундштук уздечки, а на спине без седла сидел Федор Сурнин. За спиной его висело ружье, и направлялся он, по всей видимости, на охоту в лес. Рядом с ним бежала дочь, шестиклассница Дарья, страшно радовалась, прыгала и хлопала в ладоши, и это зрелище рвало страшной мукой учительское сердце. Ксения Викторовна плакала во сне.
Дашке-растрепке снился Колька, кривокорытовский сын.
Кольке Кривокорытову снилось, будто дед Глебка научил его плести лапти, он сплел огромные самоходы и бежит в них по морю.
Федька с Мироном спали мертво, не видя никаких снов: они слишком устали от давнего присутствия друг друга. Выходил к землянке шатун, скребся № ворчал, но вдруг, словно испугавшись чего-то, рванулся с места и умчался в лес, а следы его исчезли в повалившем к утру снеге.
— Гу-гу! Гу-у! — кричала птица.
Шатун жрал шаньги.
Хромая, ходил с ним по лесу друг дальних военных лет Гришка Малков, убитый в Венгрии, на излете войны. И Иван Кривокорытов тоже шел рядом.
А потом он, Авдеюшко, строил для леса дом. Валил диковинной высоты кряжи, обтесывал их и складывал огромный, до неба, сруб по всему лесному периметру. Крыши не было: только стропила. Но зато сруб почему-то подлежал утеплению, и вот, натаскав моху, Авдеюшко уселся на мосточки и, потюкивая по лопаточке-конопатке, стал загонять мох в пазы. Звонкий, жоркий звук оторвал его от работы, он поднял голову вверх и увидал, что, пристроясь на утлых досточках, Федька Сурнин с шатуном подпиливают стропилину. При этом двигаются синхронно, враскачку, словно в детской деревянной игрушке «Крестьянин и медведь». Авдеюшко погрозил им кулаком, и тотчас шатун с Федькой, сорвавшись, с ужасным воем понеслись вниз и шлепнулись в мох. Сверху егерю было видно, как они, будто тараканы, быстро-быстро расползались в разные стороны… «Ать ты!..» — кричал при этом браконьер Сурнин, а медведь визжал и гадил.
Бабка Егутиха не ложилась той ночью. В страшном возбуждении она гадала на бобах, варила в чугунке траву и в душном ее паре кружилась по избе, что-то наборматывая. Великое знахарство сулило ей знакомство с кентавром (он представлялся икотке в образе огнедышащего змея). Сколько добра тогда сотворит она и покроется вечной славой!
Простим ее: даже горькой, темной бабке-икотке не хочется умирать, не оставив памяти о добрых делах!
Кривокорытову снилось, будто он на стареньком «дэтэшке», друге молодости, едет по весеннему полю. В кабине сидят его ребятишки, мешаются, дергают рычаги. Плуг сзади обнажает земную плоть, вываливая жирных червей, запахи дизельного выхлопа и круто бродящей весенней земной крови едко бьют в. ноздри. Навстречу по полю идет Милька, но это далеко, а между ними в золотом мареве гарцует, не приближаясь и не отодвигаясь, полуконь-получеловек, и кровь, скатываясь из раны, льется в еще не потревоженную пахарем землю.
Милька Сурнина во сне тоже шла навстречу ему со своими ребятишками. И тоже кругом были запахи: навоза, теплого молока, пота могучих домашних животных. Коровы шли следом, мычали, срывали сухие-былинки: Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Но кентавр не участвовал в ее сне.
А вот Ксения Викторовна Кривокорытова видела его. В ее сне кентавр был взнуздан, из вполне человеческого рта его торчал мундштук уздечки, а на спине без седла сидел Федор Сурнин. За спиной его висело ружье, и направлялся он, по всей видимости, на охоту в лес. Рядом с ним бежала дочь, шестиклассница Дарья, страшно радовалась, прыгала и хлопала в ладоши, и это зрелище рвало страшной мукой учительское сердце. Ксения Викторовна плакала во сне.
Дашке-растрепке снился Колька, кривокорытовский сын.
Кольке Кривокорытову снилось, будто дед Глебка научил его плести лапти, он сплел огромные самоходы и бежит в них по морю.
Федька с Мироном спали мертво, не видя никаких снов: они слишком устали от давнего присутствия друг друга. Выходил к землянке шатун, скребся № ворчал, но вдруг, словно испугавшись чего-то, рванулся с места и умчался в лес, а следы его исчезли в повалившем к утру снеге.
18
Этот снег пал на землю уже по-настоящему, по-зимнему, густо и высоко, сдернул холодом ее тонкую кожицу. Он матово отливал, посвечивал под дымными сухими тучами, был пышен и легок, падал шапками с веток на возмутителя Федьку, когда тот по утрянке пробирался домой. Когда-то первый снег радовал душу, а нынче Сурнин был грустен, плелся медленно и опоздал на разнарядку. Пошел к лошадям, встретил там бригадира Гришу Долгого и помалкивал, не огрызался на его ругань. Подъезжая к ферме, увидал Мильку, посадил ее на телегу. Она села равнодушно, словно только что, а не вчера расстались, молчала всю дорогу, и к больной думе о непрошеном жильце добавилась еще одна: что-то с бабой не так, неужто правду толковал бригадир Гришка?.. Возле фермы Милька слезла, посмотрела на мужа и усмехнулась:
— Чего на телеге-то ездишь? Разве не видишь — зима? Дурной, право, дурной.
— Вижу, — зло оскалился он. — Я всё вижу! И не дурее других! Вот так! Но она не уходила.
— Слышь, мужик, это точно, нет, что ты с каким-то полуконем связался?
— Како твое дело?! — одурело зашипел Федька. — Не спрашивают — не сплясывай, вот что! Ты… ты на себя перво-то смотри! Гляди, Милька, злятся на тебя мои руки!
Она сплюнула и ушла, уперев руки в бока и покачиваясь. Федька чуть не заплакал, мгновенно переменилось настроение. Броситься бы сейчас за ней, обняться, как бывало раньше, разобрать, как и почему не получается жизнь. Да прошло, видно, времечко, и кто же в этом виноват?..
Он повернулся и поехал с фермы. Распряг лошадь, отвел на конюшню и пошел было по деревне к дому, да заглянул по дороге к старому дружку, деду Глебке. Дедка жил один, в неуюте, в колхозе давно не работал, существовал на махонькую пенсию, чужие бабы и старухи помогали ему садить огород и копать картошку, колхоз возил дрова. И никому, по сути, дед не был нужен, кроме нескольких сердобольных, которые и прикармливали его. А ведь была и у деда семья, да вся куда-то порастерялась, но он равнодушно к этому относился, не искал концов. Охотнее всего старик ходил к Федьке с Милькой, они снисходительно принимали горемыку и гордились тем перед другими жителями деревни, хотя вряд ли тоже любили его.
Глебка сидел за столом и неряшливо, роняя крошки, ел хлебную мякоть. Он вообще только ел да курил, да шлялся бесцельно, словно что-то позабыл и никак не мог вспомнить. Но упрямо и болезненно держался за жалкий свой домишко с огородом, никак не хотел ехать от них в дом престарелых.
— Привет пенсионеру! — возгласил Федька.
Дед повел в сторону порога залитыми катарактой зрачками и слаял:
— Гай?! Кто, кто?!
Сурнин подскочил, взял за запястье и слегка потряс сухую кость стариковой руки. Тот узнал его и улыбнулся, роняя крошки.
— Стирать-то ищо не надо? — крикнул Федька ему в ухо. — А то я Мильке накажу, мотри!
— Стирать, стирать… — Глебка напряг в усилии лицо и, тут же распустив его, рявкнул:
— В черкву ездил!
Дед только что вернулся из дороги: не снял еще пальто, валенок, старая солдатская шапка лежала на столе, пачкая стекающей влагой постеленную на него газету.
— Ну и что теперь — досыта намолился? — снова закричал Федька. — Или напоследок еще маненько оставил?
— Ага… га… Молился… ага… в черкве!
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…
— Нет, не стану с утра! Если уж неймется, отнеси деду в избу, может, вечером загляну… Да что тебе от меня надо-то, старая хитрованка? Беднинькой, болезной… — передразнил он. — Какую сплетку притащила, сказывай!
Старуха обиженно вытянула губы куриным клювиком. Делала вид, будто обиделась, а сама думала в это время: как бы сейчас ухватить Федьку, если он отказался от браги? Оглоушить так, чтобы он забыл обо всем на свете, и в самый разгар его переживаний подпустить тихонько вопрос про тайную земляночку, про его неслыханного-невиданного, пречудного, очень желанного икотке гостя. Для него, охваченного своим делом, это будет мелочью, он сразу проболтается, чтобы отвязаться, а ей только того и надо, после этого юн уж от нее никуда не уйдет, не денется, пестерь бездомной… И сразу подумалось: да господи, не сказать ли ему про Мильку с Кривокорытовым, про их тихие делишки? Открыть мужику глаза! Тогда сразу бы увидел, что никакой она ему не враг, денно-нощно в страданье о его семейных делах, а ее только и знают, что обижать. А кому когда она на вред сделала, всю-то уж жизнь, кажется, только и дум, что о добром деле… Однако торопиться не следовало: бабка покуксилась, похныкала, отнесла банку с брагой в Глебкину избу и, пораздумав тем временем, решила, что раскрывать Федьке любодейственную связь покуда не следует. Очень горек был опыт: иной раз мужик, вместо того чтобы в ногах валяться за таковые сведенья, бросался в гневе и мутном разуме на саму доносчицу и изрядно мял бока.
Замыслив быть осторожной, Егутиха так и не успела додумать свою думу насчет Федькиного обмана: во двор забежала Дашка-растрепка, сурнинская дочь.
— Папка, окаянной ты дух! Ищу-ищу тебя!
— Чего ты, доча? — спросил приугрюмившийся вдруг Федька.
Девчонка, вспомнив важность поручения, приняла серьезный вид: вытянула шею, подобрала губы — точно так же она делала в школе, когда Ксения Викторовна Кривокорытова ставила ее в пример кому-нибудь на уроке.
— Чего-чего… зачевокал! В сельсовет давай иди. Дуся-секретарь домой набегала, велела найти и сказать, чтобы быстро!
— Но-о? — встревожился отец и бросился со двора. Однако на полдороге к калитке остановился, постоял, вернулся на чурбачок и не спеша потянул папироску из пачки. Хмыкнул:
— Ну и что мне от этого за беда? Что через минуту, что через час приду, не один ли теперь черт? Такая, поверишь ли, доча, в моей жизни завертелась суетация, куда ни кинусь — кругом шашнадцать!
— Ты не шляйся по лесу, — тараторила дочь, — ночами не пропадай, природу не загубляй, тогда и не будет товарищу егерю заботы сюда ездить, в сельсовет тебя вызывать!
— Во-он оно что… — Сурнин поднялся. — Тогда двинулся я, одно к одному, как говорится… Ать ты!..
Икотка после Федькиного ухода посидела на чурбачке, что-то покумекала и тоже зашаркала старыми валенками к сельсовету. Зародилась мысль в маленькой мутной головке.
— Чего на телеге-то ездишь? Разве не видишь — зима? Дурной, право, дурной.
— Вижу, — зло оскалился он. — Я всё вижу! И не дурее других! Вот так! Но она не уходила.
— Слышь, мужик, это точно, нет, что ты с каким-то полуконем связался?
— Како твое дело?! — одурело зашипел Федька. — Не спрашивают — не сплясывай, вот что! Ты… ты на себя перво-то смотри! Гляди, Милька, злятся на тебя мои руки!
Она сплюнула и ушла, уперев руки в бока и покачиваясь. Федька чуть не заплакал, мгновенно переменилось настроение. Броситься бы сейчас за ней, обняться, как бывало раньше, разобрать, как и почему не получается жизнь. Да прошло, видно, времечко, и кто же в этом виноват?..
Он повернулся и поехал с фермы. Распряг лошадь, отвел на конюшню и пошел было по деревне к дому, да заглянул по дороге к старому дружку, деду Глебке. Дедка жил один, в неуюте, в колхозе давно не работал, существовал на махонькую пенсию, чужие бабы и старухи помогали ему садить огород и копать картошку, колхоз возил дрова. И никому, по сути, дед не был нужен, кроме нескольких сердобольных, которые и прикармливали его. А ведь была и у деда семья, да вся куда-то порастерялась, но он равнодушно к этому относился, не искал концов. Охотнее всего старик ходил к Федьке с Милькой, они снисходительно принимали горемыку и гордились тем перед другими жителями деревни, хотя вряд ли тоже любили его.
Глебка сидел за столом и неряшливо, роняя крошки, ел хлебную мякоть. Он вообще только ел да курил, да шлялся бесцельно, словно что-то позабыл и никак не мог вспомнить. Но упрямо и болезненно держался за жалкий свой домишко с огородом, никак не хотел ехать от них в дом престарелых.
— Привет пенсионеру! — возгласил Федька.
Дед повел в сторону порога залитыми катарактой зрачками и слаял:
— Гай?! Кто, кто?!
Сурнин подскочил, взял за запястье и слегка потряс сухую кость стариковой руки. Тот узнал его и улыбнулся, роняя крошки.
— Стирать-то ищо не надо? — крикнул Федька ему в ухо. — А то я Мильке накажу, мотри!
— Стирать, стирать… — Глебка напряг в усилии лицо и, тут же распустив его, рявкнул:
— В черкву ездил!
Дед только что вернулся из дороги: не снял еще пальто, валенок, старая солдатская шапка лежала на столе, пачкая стекающей влагой постеленную на него газету.
— Ну и что теперь — досыта намолился? — снова закричал Федька. — Или напоследок еще маненько оставил?
— Ага… га… Молился… ага… в черкве!
— Дак ведь ты и никакую молитву-ту не знать! Откуль тебе их знать? Ловко, старичок, получается: всю жись ты по деревням веру под корень уничтожал, а теперь — вона! Сам в церкву ездит! Не-ет, мне не забыть, как моя бабка тебя перед смертью хаяла! Веру, вишь, обрел ты! А не поздно ли?
— А… Ага… — тужил Глебка свой старый мозг. — Вера-та… это… ага…
— Ладно-ладно… вера… заболтал! Прибежал вот, хотел про одно природное явленье выяснить вопрос, да, видно, не будет от тебя толку. Выжил из ума-то, сам не знашь, к чему теперь пристегнуться.
Федьке Сурнину не было дела до Глебкиных религиозных исканий. Дурит! И, утративши интерес к разговору, он пошел к нему во двор, поколоть дровишек, отвлечься от мыслей, некстати мутивших с утра голову. Расколол чурочек пять, вправду мысли куда-то исчезли; он сел на полешки и закурил с удовольствием. Не успел выкурить папироску, в калитку кто-то торкнулся, она отворилась, и Федька увидал острое жилистое личико Егутихи, бабки-икотки.
— Фединькя-а! — загнусила она. — Оиньки, чуть я тебя и нашла! Бражки, бражки на-ко выпей, Федя! — И она потыкала в его сторону сеточкой, где пузатилась трехлитровая банка.
Федька удивился и сказал:
— Пошла ты отсель, шишига!
— А бражка-та, Федюнь? — Икотка подняла кверху сеточку.
— Можешь оставить! — подумавши немножко, заключил Сурнин. — А сама мотай и не отсвечивай! А ежли меня подпортить заимела желанье, дак и брагу забери и вот тебе слово: я на годы не посмотрю? Ноги выдерну! Гляди мне! А то иной раз можно ведь и сатиру кой-какую навести на тебя! Сатиру и юмор!
— И што ты, и што ты, и што ты! — сухо поскакали слова из икоткиного рта. Она даже глазами, для пущей убедительности, помогала себе: после каждого «и-што-ты» с силой закрывала их, жмурилась. — Ой, Федичкя, такое придумал на бедную бабу, типунчик тебе на язычок!
— Замолчи! — испугался за свой язык Федька. — Нету тебе спокою, носит по деревне лешак. Ну, я-то тебе на что? Надо же, ведь и в людях нашла…
— Попей, попей, Фединькя, моей бражки, — маслилась Егутиха. — Беднинькой ты, болезной, золотко…
— Нет, не стану с утра! Если уж неймется, отнеси деду в избу, может, вечером загляну… Да что тебе от меня надо-то, старая хитрованка? Беднинькой, болезной… — передразнил он. — Какую сплетку притащила, сказывай!
Старуха обиженно вытянула губы куриным клювиком. Делала вид, будто обиделась, а сама думала в это время: как бы сейчас ухватить Федьку, если он отказался от браги? Оглоушить так, чтобы он забыл обо всем на свете, и в самый разгар его переживаний подпустить тихонько вопрос про тайную земляночку, про его неслыханного-невиданного, пречудного, очень желанного икотке гостя. Для него, охваченного своим делом, это будет мелочью, он сразу проболтается, чтобы отвязаться, а ей только того и надо, после этого юн уж от нее никуда не уйдет, не денется, пестерь бездомной… И сразу подумалось: да господи, не сказать ли ему про Мильку с Кривокорытовым, про их тихие делишки? Открыть мужику глаза! Тогда сразу бы увидел, что никакой она ему не враг, денно-нощно в страданье о его семейных делах, а ее только и знают, что обижать. А кому когда она на вред сделала, всю-то уж жизнь, кажется, только и дум, что о добром деле… Однако торопиться не следовало: бабка покуксилась, похныкала, отнесла банку с брагой в Глебкину избу и, пораздумав тем временем, решила, что раскрывать Федьке любодейственную связь покуда не следует. Очень горек был опыт: иной раз мужик, вместо того чтобы в ногах валяться за таковые сведенья, бросался в гневе и мутном разуме на саму доносчицу и изрядно мял бока.
Замыслив быть осторожной, Егутиха так и не успела додумать свою думу насчет Федькиного обмана: во двор забежала Дашка-растрепка, сурнинская дочь.
— Папка, окаянной ты дух! Ищу-ищу тебя!
— Чего ты, доча? — спросил приугрюмившийся вдруг Федька.
Девчонка, вспомнив важность поручения, приняла серьезный вид: вытянула шею, подобрала губы — точно так же она делала в школе, когда Ксения Викторовна Кривокорытова ставила ее в пример кому-нибудь на уроке.
— Чего-чего… зачевокал! В сельсовет давай иди. Дуся-секретарь домой набегала, велела найти и сказать, чтобы быстро!
— Но-о? — встревожился отец и бросился со двора. Однако на полдороге к калитке остановился, постоял, вернулся на чурбачок и не спеша потянул папироску из пачки. Хмыкнул:
— Ну и что мне от этого за беда? Что через минуту, что через час приду, не один ли теперь черт? Такая, поверишь ли, доча, в моей жизни завертелась суетация, куда ни кинусь — кругом шашнадцать!
— Ты не шляйся по лесу, — тараторила дочь, — ночами не пропадай, природу не загубляй, тогда и не будет товарищу егерю заботы сюда ездить, в сельсовет тебя вызывать!
— Во-он оно что… — Сурнин поднялся. — Тогда двинулся я, одно к одному, как говорится… Ать ты!..
Икотка после Федькиного ухода посидела на чурбачке, что-то покумекала и тоже зашаркала старыми валенками к сельсовету. Зародилась мысль в маленькой мутной головке.