Страница:
«Вот мужики! — подумала Милька. — Разве поймешь, какого вам лешака надо?» Вот и теперь: что им надо, этим троим — Ивану, Федьке да Авдею?
Так думала она, все-все вспомнила, выйдя с фермы вчерашним вечером, стоя возле закуржавевшего с верхних венцов строеньица, за которым мукали и шумно дули в ноздри Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Дрожь, подлая хворь началась со страха за Ивана: он, если уж заберет себе что-нибудь в голову, способен ко всему: и к великой доброте, и к великой злости, и в такие моменты невозможно спастись ни от его доброты, ни от его злости. О, Милька-то знала цену разговорам, подобным последнему: с беспокойным взглядом, с подсасыванием в уголке рта. Сдался ему какой-то конь-человек, ну его к черту! Лучше бы пригрел, пошептал чего-нибудь ласково… И еще был страх от мысли, что недолги такие отношения, сколько можно сидеть над речкой, толковать о всяких пустяковых делах. Рано или поздно все будет переговорено, и прорвется же в Иване мужик! Ну, а дальше что? Когда случилось дело с инженеришкой, Федька был далеко, с Иваном отношения были безразличные, на баб-пустомолок она наплевала; сам же случайный дроля — что ж! — в конце концов невелика любовь, если мужику удается пробудить на недолгое время в бабе женщину. От всего этого и позор-то получился тогда какой-то глухой, неострый, тем более что многие тогда Мильку поняли и по-своему пожалели.
А на какой позор ей предстоит пойти в скором времени и повести на него за собой Ивана! Какая заслуга — взять от бабы бабье! Иван вот сделал ее человеком — существом, каким она помнила себя разве что в ранней юности. И вот поскользнись они теперь, позор будет совсем другой, такой, после которого кому-то из них не выжить в деревне: или уехать, или умереть — ведь не заставишь себя жить рядом с любовью, если не имеешь больше возможности прикоснуться к ней рубцованным, заходящимся от злой боли сердцем. И Иван совсем не такой мужик, какого недавно показывали в кино: тот в открытую жил с двумя бабами, законной и незаконной, и с каждой имел ребятишек—вот, мол, дескать, как в жизни-то бывает, и никто в этом не виноват. «Любовь! — усмехнулась тогда Милька, выйдя из клуба. — Как же так, любовь — и без совести?..» И когда Милька впервые подумала, стоя возле фермы, о том, как должна дальше пойти история их с Иваном любви, она впервые подумала (просто мысли перескочили) и о Федьке, о Ксении Викторовне, о детишках, своих и кривокорытовских, — словом, о тех, кто вместе с ними примет всю славу ихнего позора. Милька простояла возле фермы недолго; но, когда шла домой, ее лихорадило, и она думала, что простудилась. Только разболоклась, легла — пришел Иван, и уже по стуку, по шагам она поняла: нет, не к ней он пришел… Вот ведь мужики, могут же свою жизнь так устроить, что не один у них свет в окошке! А у нее-то, у нее — только он один и есть, Ванюшка… Услышала, как хлопнула за Иваном дверь, отвернулась к стене и заревела, сотрясаясь от непонятной хвори.
26
27
28
29
30
31
Так думала она, все-все вспомнила, выйдя с фермы вчерашним вечером, стоя возле закуржавевшего с верхних венцов строеньица, за которым мукали и шумно дули в ноздри Биля, Чинара, Доска, Артерия, Пестря, Газета, Поляна, Кочерыжка, Жука, Фантазия, Морковка, Нега, Забава, Крошка, Свирель… Дрожь, подлая хворь началась со страха за Ивана: он, если уж заберет себе что-нибудь в голову, способен ко всему: и к великой доброте, и к великой злости, и в такие моменты невозможно спастись ни от его доброты, ни от его злости. О, Милька-то знала цену разговорам, подобным последнему: с беспокойным взглядом, с подсасыванием в уголке рта. Сдался ему какой-то конь-человек, ну его к черту! Лучше бы пригрел, пошептал чего-нибудь ласково… И еще был страх от мысли, что недолги такие отношения, сколько можно сидеть над речкой, толковать о всяких пустяковых делах. Рано или поздно все будет переговорено, и прорвется же в Иване мужик! Ну, а дальше что? Когда случилось дело с инженеришкой, Федька был далеко, с Иваном отношения были безразличные, на баб-пустомолок она наплевала; сам же случайный дроля — что ж! — в конце концов невелика любовь, если мужику удается пробудить на недолгое время в бабе женщину. От всего этого и позор-то получился тогда какой-то глухой, неострый, тем более что многие тогда Мильку поняли и по-своему пожалели.
А на какой позор ей предстоит пойти в скором времени и повести на него за собой Ивана! Какая заслуга — взять от бабы бабье! Иван вот сделал ее человеком — существом, каким она помнила себя разве что в ранней юности. И вот поскользнись они теперь, позор будет совсем другой, такой, после которого кому-то из них не выжить в деревне: или уехать, или умереть — ведь не заставишь себя жить рядом с любовью, если не имеешь больше возможности прикоснуться к ней рубцованным, заходящимся от злой боли сердцем. И Иван совсем не такой мужик, какого недавно показывали в кино: тот в открытую жил с двумя бабами, законной и незаконной, и с каждой имел ребятишек—вот, мол, дескать, как в жизни-то бывает, и никто в этом не виноват. «Любовь! — усмехнулась тогда Милька, выйдя из клуба. — Как же так, любовь — и без совести?..» И когда Милька впервые подумала, стоя возле фермы, о том, как должна дальше пойти история их с Иваном любви, она впервые подумала (просто мысли перескочили) и о Федьке, о Ксении Викторовне, о детишках, своих и кривокорытовских, — словом, о тех, кто вместе с ними примет всю славу ихнего позора. Милька простояла возле фермы недолго; но, когда шла домой, ее лихорадило, и она думала, что простудилась. Только разболоклась, легла — пришел Иван, и уже по стуку, по шагам она поняла: нет, не к ней он пришел… Вот ведь мужики, могут же свою жизнь так устроить, что не один у них свет в окошке! А у нее-то, у нее — только он один и есть, Ванюшка… Услышала, как хлопнула за Иваном дверь, отвернулась к стене и заревела, сотрясаясь от непонятной хвори.
26
Сегодня бригадир Гриша сам решил выбрать Федьку в напарники: делать крышу на новом свинарнике. Свинарник летом ладили студенты и сделали все путем, только до крыши руки у них так и не дошли. И вот теперь за нее взялся Гриша. Он вообще считал себя отменным плотником, да, наверное, и стал бы им, если бы был в работе поаккуратнее и потщательнее. А он делал все грубо, неуклюже, хоть и прочно. В любой колхозной специальности Долгой мнил себя специалистом, лез с советами и к кузнецу, и к трактористу, и к доярке, и к счетоводу. И в каждой из них хоть немного да разбирался. «Так можно ли иначе? — полагал он, — если я есть настоящий крестьянин?» Он и колхозником-то себя никогда не называл, говорил: «Я — крестьянин». К колхозникам он причислял разную деревенскую мелочь вроде Федьки Сурнина. А крестьяне у него были — он да председатель колхоза Митя Колосок, хоть и молодой.
Свинарник стоял невдалеке, за деревней, и Федька с бригадиром отправились туда, захватив инструмент. Сколотили лестницу, очистили от снега доски, подняли на чердак. Долгой работал быстро, поварчивал, и Сурнин вокруг него крутился со старанием. Когда стали колотить крышу, набив лаги на стропила, подъехал Митя Колосок, залез к ним и стал помогать, хоть никто его и не просил. Федька при нем, поднимая авторитет, закрутился совсем расторопно, даже насмелился пару раз прикрикнуть на бригадира. Гриша только посмотрел на него оба раза как на какую-то ничтожную вещь, но смолчал. А после уезда Колоска, в перекуре, сказал:
— Ты пошто, гнида, на меня скричал? Хошь, чтобы Митя тебя уважать стал, что ли? Так твое дело не выйдет. Он уважать станет, только когда я ему окажу. А ты, никак, за ум схотел взяться?
— А! — махнул рукой Федька. Запал и азарт уже прошли, и он теперь горестно думал о Мильке. Он ушел робить, а она осталась дома совсем больная, все время просила пить и смотрела на него покорно и виновато — за всю жизнь он не помнил у жены таких глаз. Он даже озлился на нее за этот взгляд: зашумел, закричал на угланов, заскакал по избе; выскочил из нее, брякнув дверью, и убежал на разнарядку. Милечка!.. И доктор из района, главно дело, не нашел никакой болезни, отказал везти лечить, раздолбай!
— Дава-ко, Федор, дурь-ту кидай да примайся крестьянствовать, — толковал Гриша. — Ведь это каково прекрасно — земельку-ту обиходить! Вот ты от нее отошел, приклеился к своему лесу и стал пустяк пустяком. Кого ты там потерял, ну? Ведь там зверья полно, оно свои порядки держит. А на земле уж человек — и ей, и себе хозяин, никто ему не помеха. А она пустенька становится, родная… Уж как я на Ваньку Кривокорытова надеялся… А он, чуть портфелиной перед носом потрясли — хвать ее, портфелину-ту! Моя, дескать, будет! Через нее и стал пустяком, разве теперь узнать? Все думат да думат, все мыслю ишшет, как бы это ему получше мир обустроить. Чего думать? Чем думать-то, взял бы лучше да и работал хорошенько ту работу, которую мать с отцом робили. Заумничали да заленились, вот робить-то и некому. Ставай давай, тунеядец!..
Но даже на такую злую реплику Сурнин не прореагировал. Посмотрел на небо, наморщил остренький носик:
— Уезжаю я отсюдова, Гриша…
— Куда? Когда? — удивился тот.
— Не знаю. Скоро. Надо ехать, наверно…
Мысль об отъезде возникла у него внезапно, не больше минуты назад, и, даже не успев ее обдумать, Федька все же высказал ее вполне убежденно, ибо сразу почувствовал, что она верная, и самое правильное в нынешнем его положении — скорей смотаться отсюда куда подальше. Устроиться где-нибудь в городе и слать оттуда бабе деньги на ребят, самой-то ей он все равно только обуза… И кентавр этот, пошел он к лешаку! Все равно Авдеюшко его найдет, и тогда попробуй доказать себе и людям, что не ты помог ему загубить живую душу. А попробуй-ко отвертеться от него, егеря! Ведь без шуток было сказано: пять лет! Попробуй высиди. Тоже не больно охота. Сколь напастей на голову! Надо скорей уезжать! И Федьку охватила такая тревога, что ему захотелось бросить немедленно и Гришу, и недостроенный свинарник, скатиться кувырком с лесенки и лететь пешочком аж до райцентра, предварительно только заскочив домой за паспортом.
— Папка, идол! — донеслось снизу.
Это кричала Дашка-растрепка.
— Чего, доча?
— Тебя, пап, мамка зовет! Пускай, говорит, скоряе!
Сурнин виновато пожал плечами: что, мол, я могу поделать? — и стал спускаться с крыши. Бригадир плюнул ему вслед.
Свинарник стоял невдалеке, за деревней, и Федька с бригадиром отправились туда, захватив инструмент. Сколотили лестницу, очистили от снега доски, подняли на чердак. Долгой работал быстро, поварчивал, и Сурнин вокруг него крутился со старанием. Когда стали колотить крышу, набив лаги на стропила, подъехал Митя Колосок, залез к ним и стал помогать, хоть никто его и не просил. Федька при нем, поднимая авторитет, закрутился совсем расторопно, даже насмелился пару раз прикрикнуть на бригадира. Гриша только посмотрел на него оба раза как на какую-то ничтожную вещь, но смолчал. А после уезда Колоска, в перекуре, сказал:
— Ты пошто, гнида, на меня скричал? Хошь, чтобы Митя тебя уважать стал, что ли? Так твое дело не выйдет. Он уважать станет, только когда я ему окажу. А ты, никак, за ум схотел взяться?
— А! — махнул рукой Федька. Запал и азарт уже прошли, и он теперь горестно думал о Мильке. Он ушел робить, а она осталась дома совсем больная, все время просила пить и смотрела на него покорно и виновато — за всю жизнь он не помнил у жены таких глаз. Он даже озлился на нее за этот взгляд: зашумел, закричал на угланов, заскакал по избе; выскочил из нее, брякнув дверью, и убежал на разнарядку. Милечка!.. И доктор из района, главно дело, не нашел никакой болезни, отказал везти лечить, раздолбай!
— Дава-ко, Федор, дурь-ту кидай да примайся крестьянствовать, — толковал Гриша. — Ведь это каково прекрасно — земельку-ту обиходить! Вот ты от нее отошел, приклеился к своему лесу и стал пустяк пустяком. Кого ты там потерял, ну? Ведь там зверья полно, оно свои порядки держит. А на земле уж человек — и ей, и себе хозяин, никто ему не помеха. А она пустенька становится, родная… Уж как я на Ваньку Кривокорытова надеялся… А он, чуть портфелиной перед носом потрясли — хвать ее, портфелину-ту! Моя, дескать, будет! Через нее и стал пустяком, разве теперь узнать? Все думат да думат, все мыслю ишшет, как бы это ему получше мир обустроить. Чего думать? Чем думать-то, взял бы лучше да и работал хорошенько ту работу, которую мать с отцом робили. Заумничали да заленились, вот робить-то и некому. Ставай давай, тунеядец!..
Но даже на такую злую реплику Сурнин не прореагировал. Посмотрел на небо, наморщил остренький носик:
— Уезжаю я отсюдова, Гриша…
— Куда? Когда? — удивился тот.
— Не знаю. Скоро. Надо ехать, наверно…
Мысль об отъезде возникла у него внезапно, не больше минуты назад, и, даже не успев ее обдумать, Федька все же высказал ее вполне убежденно, ибо сразу почувствовал, что она верная, и самое правильное в нынешнем его положении — скорей смотаться отсюда куда подальше. Устроиться где-нибудь в городе и слать оттуда бабе деньги на ребят, самой-то ей он все равно только обуза… И кентавр этот, пошел он к лешаку! Все равно Авдеюшко его найдет, и тогда попробуй доказать себе и людям, что не ты помог ему загубить живую душу. А попробуй-ко отвертеться от него, егеря! Ведь без шуток было сказано: пять лет! Попробуй высиди. Тоже не больно охота. Сколь напастей на голову! Надо скорей уезжать! И Федьку охватила такая тревога, что ему захотелось бросить немедленно и Гришу, и недостроенный свинарник, скатиться кувырком с лесенки и лететь пешочком аж до райцентра, предварительно только заскочив домой за паспортом.
— Папка, идол! — донеслось снизу.
Это кричала Дашка-растрепка.
— Чего, доча?
— Тебя, пап, мамка зовет! Пускай, говорит, скоряе!
Сурнин виновато пожал плечами: что, мол, я могу поделать? — и стал спускаться с крыши. Бригадир плюнул ему вслед.
27
Милька лежала дома бледная, словно высохшая, дышала редко и неглубоко. Федька подошел к кровати, сел на табуретку, взял руку жены:
— Чего ты, Миль?..
— Я, наверно, сегодня помру, Федя, — тихо сказала она.
— Ой! Да что ты! — Он схватился за свой кадычок. — Не смей, Милька! Ой-ёй!..
— Помру, ага… — Голос у нее был грустный-грустный. — Ты меня хорошо схорони, Федя. По людям походи, они помогут. Ох, чтой-то я… Лежу, знаешь, теперь, а здесь, — она подтянула ладонь к груди, — ничего, ничего вот не жалко. Даже плакать не могу. не баба я, что ли?..
Федька пал на коленки возле кровати и сипло завыл, стукая лбом в Милькино плечо. Следом заревела в голос Дашка, за ней — остальные ребята. Милька с трудом подняла руку, погладила волосы на голове мужа:
— Федя… Ну-ко успокой да проводи ребят из дому. Поговорим напоследок-то.
Федька с хлипами заметался по избе, одевая пацанов. Дашка помогла ему и сама вывела их на крыльцо.
— Опять я, мужик, тебе беду принесла, — зашептала Милька. — Много я перед тобой согрешила… Он заморгал глазами, отшатнулся от нее:
— Да ты… Ты что мелешь-то, Миль? Кого ты согрешила, опомнись, бог с тобой! Ать ты!.. Может, насчет того, что Гриша Долгой здесь толковал: спуталась, дескать, то, друго… Так ведь он болтал, наверно! Или нет?..
— Это только ты не тронь. Что уж мое, то мое, мне его до конца нести охота, не обессудь, Федя…
В дверь постучали. Федька бросился на стук, но дверь уже открылась, и в избу вползла икотка Егутиха. Потупала валенками, разбрызгивая снег, и задребезжала:
— Ай хозяйка-то у тебя, Федюнь, занедужила? Бабы-то бают: и Агнюшка-фершалица. С ей отваживалась, и скора-то помочь наезжала… А я ничо не знаю. Зайду-ко спрошу, думаю…
«Да! Толкуй! — подумал Федька. — А то не знам мы тебя! Первая небось вызнала!..»
— А пошто к бабоньке Егутихе не забежал, Фе-дюня? — пела икотка. — Или бабонька когда-то чего навред вам содеяла? Прими-ко, Федюнька, мою куфаичкю, счас я тебя погляжу, Миля, мою прекрасную, такую прелесь…
Милька зло сжала рот: мало этой поганой, что таскалась неотступно по их с Ваней следу, зырила, караулила. И умереть-то спокойно не даст!
— Ну-ко гони ее, Федь!
— Выметайсь, кикимора! — взвизгнул Сурнин. — Тебя токо не хватало!
Старуха стала поворачиваться к нему задом, чтобы сделать непотребный жест и с этого начать скандал за свои права. Но, вспомнив что-то, переменилась, поправила юбки и подобострастно захихикала:
— Уй, я забыла! Уй, забыла! Окаянная я бабка! Да ведь у тебя теперь, Федюня, новый дружок позначился, любую болесь, мой желаннушко, любую хворь сымает. Ну, он тебе Мильку-ту и вылечит! Куды мне, старой колдунье, икотке необразованной!..
И она убрела, стеная. Федька сразу же после ее ухода притих и стал одеваться.
— Куда пошел? — спросила Милька.
— Сбегаю тут… до одного места! Ты только смотри, не вздумай тут… без меня-то!..
— Больно я знаю. Как приспичит… ты уж не обессудь.
Он помялся возле кровати, вздыхая. Оставлять ее одну в таком состоянии, конечно, не следовало бы. Но и шанс, нечаянно подсказанный икоткой, тоже упускать было нельзя.
— Чего ты, Миль?..
— Я, наверно, сегодня помру, Федя, — тихо сказала она.
— Ой! Да что ты! — Он схватился за свой кадычок. — Не смей, Милька! Ой-ёй!..
— Помру, ага… — Голос у нее был грустный-грустный. — Ты меня хорошо схорони, Федя. По людям походи, они помогут. Ох, чтой-то я… Лежу, знаешь, теперь, а здесь, — она подтянула ладонь к груди, — ничего, ничего вот не жалко. Даже плакать не могу. не баба я, что ли?..
Федька пал на коленки возле кровати и сипло завыл, стукая лбом в Милькино плечо. Следом заревела в голос Дашка, за ней — остальные ребята. Милька с трудом подняла руку, погладила волосы на голове мужа:
— Федя… Ну-ко успокой да проводи ребят из дому. Поговорим напоследок-то.
Федька с хлипами заметался по избе, одевая пацанов. Дашка помогла ему и сама вывела их на крыльцо.
— Опять я, мужик, тебе беду принесла, — зашептала Милька. — Много я перед тобой согрешила… Он заморгал глазами, отшатнулся от нее:
— Да ты… Ты что мелешь-то, Миль? Кого ты согрешила, опомнись, бог с тобой! Ать ты!.. Может, насчет того, что Гриша Долгой здесь толковал: спуталась, дескать, то, друго… Так ведь он болтал, наверно! Или нет?..
— Это только ты не тронь. Что уж мое, то мое, мне его до конца нести охота, не обессудь, Федя…
В дверь постучали. Федька бросился на стук, но дверь уже открылась, и в избу вползла икотка Егутиха. Потупала валенками, разбрызгивая снег, и задребезжала:
— Ай хозяйка-то у тебя, Федюнь, занедужила? Бабы-то бают: и Агнюшка-фершалица. С ей отваживалась, и скора-то помочь наезжала… А я ничо не знаю. Зайду-ко спрошу, думаю…
«Да! Толкуй! — подумал Федька. — А то не знам мы тебя! Первая небось вызнала!..»
— А пошто к бабоньке Егутихе не забежал, Фе-дюня? — пела икотка. — Или бабонька когда-то чего навред вам содеяла? Прими-ко, Федюнька, мою куфаичкю, счас я тебя погляжу, Миля, мою прекрасную, такую прелесь…
Милька зло сжала рот: мало этой поганой, что таскалась неотступно по их с Ваней следу, зырила, караулила. И умереть-то спокойно не даст!
— Ну-ко гони ее, Федь!
— Выметайсь, кикимора! — взвизгнул Сурнин. — Тебя токо не хватало!
Старуха стала поворачиваться к нему задом, чтобы сделать непотребный жест и с этого начать скандал за свои права. Но, вспомнив что-то, переменилась, поправила юбки и подобострастно захихикала:
— Уй, я забыла! Уй, забыла! Окаянная я бабка! Да ведь у тебя теперь, Федюня, новый дружок позначился, любую болесь, мой желаннушко, любую хворь сымает. Ну, он тебе Мильку-ту и вылечит! Куды мне, старой колдунье, икотке необразованной!..
И она убрела, стеная. Федька сразу же после ее ухода притих и стал одеваться.
— Куда пошел? — спросила Милька.
— Сбегаю тут… до одного места! Ты только смотри, не вздумай тут… без меня-то!..
— Больно я знаю. Как приспичит… ты уж не обессудь.
Он помялся возле кровати, вздыхая. Оставлять ее одну в таком состоянии, конечно, не следовало бы. Но и шанс, нечаянно подсказанный икоткой, тоже упускать было нельзя.
28
Не сумев сговориться с егерем Авдеюшкой и потерпев тем самым неудачу, бабка-икотка Егутиха замыслила напустить на Мильку Сурнину злую хворобу. Наварила дома в чугунке сушеных ядовитых грибов, отцедила варево, бросила туда какие-то травки с корешками, снова поставила на огонь. Сама шустро кружилась по избушке, что-то наборматывая и выкликая. Так Егутиха приступила к исполнению своего нового плана.
Вареные ядовитые грибы она высушила и истолкла с хмелем. Сама поела снадобье, запила вонючей жидкостью из чугунка и осталась довольна: получилось крепко! Ссыпала ужасный порошок в старую банку из-под монпансье, заполнила варевом чекушку, заткнула ее старой тряпичкой, в наступающей темноте черной выхухолью скользнула с крыльца старой избенки — и была такова.
Возникнув на ферме, икотка никому там не показалась. Тенью, тенью она бегала среди доярок, лазила между коровами, напуская на них порчу или же, наоборот, освобождая их от страданий. Она сама иной раз не ведала, что творила. Это была ее жизнь.
Выследив Мильку, Егутиха стала описывать вокруг нее мгновенно выпадающие сухой листвой и мышиным пометом круги. Запахло фосфором. Обитающие на ферме коты вздыбили шерсть, распушили хвосты и злобно замявили. Подталкиваемая горячим икоткиным шепотом, Милька быстро оделась и вышла на улицу.
Там снег ударил в лицо, ветер чуть не сбил с ног, захолодил колени. Старуха же, окропив ее следы жидкостью из чекушки, съедавшей и снег, и траву под снегом, и плодородный слой, подкралась теперь тихохонько спереди, раскрыла жестяную коробочку, и дунула на Мильку колдовским своим порошком. Хихикнула и пропала.
Первым делом Милька почувствовала как бы налет на глазах: они тяжело открывались и закрывались, стали плохо видеть. Потом вязкость, хмельная обморочная духота отовсюду. Давленые, толченые споры ядовитых грибов проникли в кровь, ожили в ее токе и стали набухать, пуская дурман. Да будь ты проклята, злая Милькина хворь, вместе с бабкой Егутихой!
Вареные ядовитые грибы она высушила и истолкла с хмелем. Сама поела снадобье, запила вонючей жидкостью из чугунка и осталась довольна: получилось крепко! Ссыпала ужасный порошок в старую банку из-под монпансье, заполнила варевом чекушку, заткнула ее старой тряпичкой, в наступающей темноте черной выхухолью скользнула с крыльца старой избенки — и была такова.
Возникнув на ферме, икотка никому там не показалась. Тенью, тенью она бегала среди доярок, лазила между коровами, напуская на них порчу или же, наоборот, освобождая их от страданий. Она сама иной раз не ведала, что творила. Это была ее жизнь.
Выследив Мильку, Егутиха стала описывать вокруг нее мгновенно выпадающие сухой листвой и мышиным пометом круги. Запахло фосфором. Обитающие на ферме коты вздыбили шерсть, распушили хвосты и злобно замявили. Подталкиваемая горячим икоткиным шепотом, Милька быстро оделась и вышла на улицу.
Там снег ударил в лицо, ветер чуть не сбил с ног, захолодил колени. Старуха же, окропив ее следы жидкостью из чекушки, съедавшей и снег, и траву под снегом, и плодородный слой, подкралась теперь тихохонько спереди, раскрыла жестяную коробочку, и дунула на Мильку колдовским своим порошком. Хихикнула и пропала.
Первым делом Милька почувствовала как бы налет на глазах: они тяжело открывались и закрывались, стали плохо видеть. Потом вязкость, хмельная обморочная духота отовсюду. Давленые, толченые споры ядовитых грибов проникли в кровь, ожили в ее токе и стали набухать, пуская дурман. Да будь ты проклята, злая Милькина хворь, вместе с бабкой Егутихой!
29
— Пойдем, пойдем! — тормошил Федька кентавра. — Давай ставай… ставай скорей!
Тот бессмысленно пучился на него, зевая огромным ртом. Выздоравливая, он все время хотел спать. Поняв наконец, в чем дело, энергично замотал головой.
— Ставай, говорю! — заорал Сурнин. — У меня вот здеся, здеся болит, понял ты, сатана? — Он приплясывал и бил себя кулачком по тощей груди под фуфайкой. — Баба у меня помирает, вот что!
Федька бухнулся на колени и пополз к кентавру.
— Помоги! Подыми ее! — задыхался он. — Ведь ты это знашь! Недаром Ванька-то к тебе рвется. А Егутиха дак та точно сказала, что ты, мол, один в состояньи… Ну, пойдем, Мироша! Куды я без нее, без моей-то Милечки-и?!
Кентавр снова помотал головой и отвернул лицо к стене.
— Ты пойдешь, пойде-ошь! — Сурнин сорвал с себя ружье и отвел курок. — Я тебя, собака, научу свободу любить!
Лицо Мирона еще больше подернулось страданием. Что ж, надо было ждать, что этим кончится! Он быстро подался к Федьке, оскалив зубы и свистнув из горла гнусавым зыком. Федька отскочил в угол земляночки.
— Но-о, балуй! — крикнул он, задрожав от страха.
— Нельзя идти! — хрипел Мирон. — Я не буду делать то, чего от меня хотят люди. Живу только сам.
— Ишь ты! Один, значит, хошь быть, а? Не-ет, уж ты плати! Обихаживал тут тебя кто? А хлеб тебе кто носил? Авдею-егерю кто глаза отвел? Ежли бы не я, так он тебя давно выследил бы! — захвастал Федька и вдруг заорал, понизив голос до невозможного предела: — Ставай, говорю, курва! Застрелю-у-у!..
И, напружив ноги, оттолкнувшись руками от земли, Мирон поднялся. Упершись в потолок, он снял и отбросил наружу несколько хилых жердочек. Клубом внутрь вошел мороз. Федька мигом выскочил из землянки, стал разбирать крышу.
Тот бессмысленно пучился на него, зевая огромным ртом. Выздоравливая, он все время хотел спать. Поняв наконец, в чем дело, энергично замотал головой.
— Ставай, говорю! — заорал Сурнин. — У меня вот здеся, здеся болит, понял ты, сатана? — Он приплясывал и бил себя кулачком по тощей груди под фуфайкой. — Баба у меня помирает, вот что!
Федька бухнулся на колени и пополз к кентавру.
— Помоги! Подыми ее! — задыхался он. — Ведь ты это знашь! Недаром Ванька-то к тебе рвется. А Егутиха дак та точно сказала, что ты, мол, один в состояньи… Ну, пойдем, Мироша! Куды я без нее, без моей-то Милечки-и?!
Кентавр снова помотал головой и отвернул лицо к стене.
— Ты пойдешь, пойде-ошь! — Сурнин сорвал с себя ружье и отвел курок. — Я тебя, собака, научу свободу любить!
Лицо Мирона еще больше подернулось страданием. Что ж, надо было ждать, что этим кончится! Он быстро подался к Федьке, оскалив зубы и свистнув из горла гнусавым зыком. Федька отскочил в угол земляночки.
— Но-о, балуй! — крикнул он, задрожав от страха.
— Нельзя идти! — хрипел Мирон. — Я не буду делать то, чего от меня хотят люди. Живу только сам.
— Ишь ты! Один, значит, хошь быть, а? Не-ет, уж ты плати! Обихаживал тут тебя кто? А хлеб тебе кто носил? Авдею-егерю кто глаза отвел? Ежли бы не я, так он тебя давно выследил бы! — захвастал Федька и вдруг заорал, понизив голос до невозможного предела: — Ставай, говорю, курва! Застрелю-у-у!..
И, напружив ноги, оттолкнувшись руками от земли, Мирон поднялся. Упершись в потолок, он снял и отбросил наружу несколько хилых жердочек. Клубом внутрь вошел мороз. Федька мигом выскочил из землянки, стал разбирать крышу.
30
Холодной ясной ночью они шли по лесу, по Федькиной лыжне. Деревья скрипели и стреляли от внезапно схватившего их мороза, и снег падал сверху на легко бежавшего впереди лыжника и тяжко бредущего за ним, проваливаясь чуть не по брюхо в глубокие сугробы, полуконя-получеловека. Кентавр, похоже, нисколько не мерз на холоде, и Федьку это удивляло. Когда оба выбрались из земляночки, он предложил Мирону свою фуфайку, но тот только легонько оттолкнул его. По виду он нисколько не злился на Сурнина за доставленное беспокойство, тот сначала был ему за это благодарен и признателен, но после, подумав по дороге, приосанился: «Ну и правильно! Ведь я твой спаситель. Долг, как говорится, платежом красен!» Ему было бы все-таки очень приятно, если бы друг-сердяга накинул на себя его фуфаечку. Сам-то Федька не заколеет на лыжах, дело привычное, ну, разве что простынет маленько — какая беда, добежал бы и в рубахе да спецовочной куртке! Это не главно! Главно — как там Милька? Дождется ли?..
Убегая недавно из дому за кентавром, Федька встретил в лесу идущего навстречу Авдеюшку. Егерь катил на лыжах, деловитый и мрачный, двустволка качалась за спиной: грозный страж! «Прибежал мне на пересменку? — крикнул он Федьке, остановясь. — М-молодец! Ружье-то в порядке? Ну и лады! Ежли, значит, встренешь тварюгу — стреляй, бей беспощадно, только и делов!..» — «А ежли она только сблазнит?» — спросил Сурнин. «Я те сблазню! — Кокарев сунул ему под нос кулак в варежке. — Мотри у меня! Пять лет тебе корячится — ты не забыл?» И, глядя на удаляющегося по лыжне егеря, Федька едва сумел преодолеть соблазн всадить ему в спину, между лопаток, тяжелый патрон. Оттащить подальше от тропы, забросать хворостом, присыпать снежком — и после этого уж делать любые свои дела без всякой помехи. Однако борьба была недолгой: убоявшись своих мыслей и в то же время проклиная трусливую окаянную натуру, Сурнин сморкнулся истерически, огляделся кругом, словно отыскивая свидетелей совершенного уже убийства, и пуще прежнего припустил к земляночке. Нет, пролить человечью кровь — это было уж свыше его сил! Но сама мысль о смерти, которую он мог учинить другому, придала ему некоторую смелость.
Скорея! Скорея! Пропадат Милька! Погибат! Баба моя!..
Мирон устал. Он останавливался, отдыхал, склоняя голову на уродливо широкую грудь. Федька торопил тогда: — Скорея! Скорея! — И кентавр снова принимался месить за ним глубокий снег. Тяжко в мозг била густая горячая кровь, и болела рана на крупе.
Шагая следом за Федькой, Мирон пытался понять, какая же сила подняла его и заставила идти неизвестно куда, врачевать какую-то женщину. Нет, он не испугался ружья. Просто крик был таков, что неожиданно подчинил его человеку. Потянулся тонкий нерв, зазвенел в жаркой от бушующей в ней страсти землянке.
Кентавр даже не представлял, что он должен делать. Но чувствовал, что если и есть для него избавление от опостылевшей свободы, то — вот оно, и неизвестно, будет ли еще случай… И потом, человек доказал свою силу над ним. Теперь — его очередь.
Превозмогая боль, он брел за Федькой, останавливаясь все чаще и чаще. Но вот лыжник остановился сам; что-то воскликнул, указывая вдаль. Мирон поднял глаза и увидал совсем недалеко огни. Он вышел к людскому жилью.
Убегая недавно из дому за кентавром, Федька встретил в лесу идущего навстречу Авдеюшку. Егерь катил на лыжах, деловитый и мрачный, двустволка качалась за спиной: грозный страж! «Прибежал мне на пересменку? — крикнул он Федьке, остановясь. — М-молодец! Ружье-то в порядке? Ну и лады! Ежли, значит, встренешь тварюгу — стреляй, бей беспощадно, только и делов!..» — «А ежли она только сблазнит?» — спросил Сурнин. «Я те сблазню! — Кокарев сунул ему под нос кулак в варежке. — Мотри у меня! Пять лет тебе корячится — ты не забыл?» И, глядя на удаляющегося по лыжне егеря, Федька едва сумел преодолеть соблазн всадить ему в спину, между лопаток, тяжелый патрон. Оттащить подальше от тропы, забросать хворостом, присыпать снежком — и после этого уж делать любые свои дела без всякой помехи. Однако борьба была недолгой: убоявшись своих мыслей и в то же время проклиная трусливую окаянную натуру, Сурнин сморкнулся истерически, огляделся кругом, словно отыскивая свидетелей совершенного уже убийства, и пуще прежнего припустил к земляночке. Нет, пролить человечью кровь — это было уж свыше его сил! Но сама мысль о смерти, которую он мог учинить другому, придала ему некоторую смелость.
Скорея! Скорея! Пропадат Милька! Погибат! Баба моя!..
Мирон устал. Он останавливался, отдыхал, склоняя голову на уродливо широкую грудь. Федька торопил тогда: — Скорея! Скорея! — И кентавр снова принимался месить за ним глубокий снег. Тяжко в мозг била густая горячая кровь, и болела рана на крупе.
Шагая следом за Федькой, Мирон пытался понять, какая же сила подняла его и заставила идти неизвестно куда, врачевать какую-то женщину. Нет, он не испугался ружья. Просто крик был таков, что неожиданно подчинил его человеку. Потянулся тонкий нерв, зазвенел в жаркой от бушующей в ней страсти землянке.
Кентавр даже не представлял, что он должен делать. Но чувствовал, что если и есть для него избавление от опостылевшей свободы, то — вот оно, и неизвестно, будет ли еще случай… И потом, человек доказал свою силу над ним. Теперь — его очередь.
Превозмогая боль, он брел за Федькой, останавливаясь все чаще и чаще. Но вот лыжник остановился сам; что-то воскликнул, указывая вдаль. Мирон поднял глаза и увидал совсем недалеко огни. Он вышел к людскому жилью.
31
К приходу в избу Федьки Милька впала в забытье. Лоб у нее был ледяной, по всему лицу — мелкий пот. Кроме нее и ребят, в доме находился еще Иван Кривокорытов, понурившись, он сидел возле Милькиного изголовья, изредка подтыкал подушку. При виде Федьки он поднялся и бессильно развел руки.
— Ты чего здесь делаешь? — спросил Сурнин. — Ладно, леший с тобой… Она-то как? Жива?
Кривокорытов кивнул.
— Ну, так… А теперь — уходи-ко, Иван, отсюда. Не надо тебе больше здесь быть. Давай уходи.
Иван вышел на середину горницы, встал против Федьки; постоял так, набычившись, и быстрым шагом покинул избу.
— Доча! — сказал Федька Дашке-растрепке. — Иди, одевать станем мамку-ту.
— Нашто? — удивилась Дашка — С ума сошел, что ли?
— Тебя не спрашивают! Исполняй отцовску волю!
Вдвоем они обернули Мильку в ее пальто, сверху окутали еще старым ватным одеялом, надели на голову шалюшку и — Федька спереди, под мышки, Дашка сзади, за ноги, — потащили ее во двор. Там тускло горела лампочка, и горбился, жался в углу кентавр, пугливо озираясь. Сурнин положил Мильку на верх небольшого крылечка и крикнул нетерпеливо:
— Ну, иди, что ли, сюды, хмырь черемной!
Мирон пошел к крыльцу. Дашка, увидав его, попятилась назад и шлепнулась прямо на землю. Спросила удивленно, но без страха:
— Ой, кто это, папка?
— А это спрос! — сделав голос повеселее, ответил ей отец. — Это, доча, такой дружок у меня объявился. Он хороший, вот мамку теперь лечить станет.
— Да ну его! Я лучше за тетей Агней сбегаю.
— Ать ты!.. — Федька удержал дочь за полу пальтишка. — Я те сбегаю! Замолкни мне тутока!
Дашка обиделась, отползла на коленках к порогу и притихла там, недоверчиво поглядывая на Мирона. Ей очень захотелось на улицу. Там она первым делом разыскала бы Кольку Кривокорытова и похвасталась бы перед ним, какое чудо-юдо сделалось папкиным другом и гостит у них в доме. Может быть, Колька тогда обратил бы на нее свое внимание. Дурак папка, не отпускает!
Милька лежала безжизненная. Совсем легонькое, почти незаметное облачко вилось у ее губ, и можно было подумать, что остатки души стекают в холодный, стоялый воздух двора.
Кентавр Мирон осторожно, стараясь не запнуться о раскиданный по двору деревянный и железный хлам, добрался наконец до крыльца и склонился над Милькой. Кто-то зашипел, застукал, зашаркался у дверей ограды; во двор проникло сиплое перханье, нарушая тишину вокруг умирающего человека. Дашка, нетерпеливая, хотела пойти поглядеть, но Федька дернул ее за руку, усадил на место:
— Сиди, сказал! — Ему не было никакого дела до того, кто это там шебаршится возле ворот в страшное время.
А это, конечно, была икотка Егутиха, старая колдунья. С наступлением сумерек она шастала вокруг Федькиного дома и ждала, когда Фединька набежит из лесу, да не один: то, что он туда ушел, она уж знала. Уй, Федичкя! Уй, желаннушко-о! Веди, веди чудо-юдо невиданное, неслыханное, потешь баушкину душу, сделай ты доброе дельцо, она тебе тоже когда-нибудь доброе дельцо сделает, отплотит!
Внешний вид чуда-юда разочаровал икотку: она-то думала увидеть что-то совсем невообразимое, невероятное, жутко страховидное, в крайнем случае — змея, гада огромного, ползучего, в золотой чешуе, с ледяным цепенящим взором, исходящего ужасным шипом. А то, что она увидела, было в ее глазах сущим непотребством. Конь-человек! Бат-тюшки светы!.. А и шут с тобой, давай лечи Мильку-ту!
Корявыми толстыми, мохнатыми пальцами Мирон слегка смял Милькины щеки. Широко раздув грудь, наклонился пониже и хакнул, громко и со стоном дохнул ей в лицо: «Ах-ху-у-у!..» Губы Милькины раскрылись, кончик ставшего острым носа дрогнул. Она встрепенулась и поглядела вверх, ничего еще не видя перед собой. На зрачки словно наклеили полупрозрачную целлулоидную пленку: она хрустела и резала глаза при мигании.
— Ми-иль! — позвал обезумевший Федька.
Тут только прояснило, и она увидела три склонившиеся над ней в ореоле дыхания лица. «Гдей-то я?» — спросила себя Милька и тут же узнала свой двор. Лица мельтешили, раздражали, и она не хотела узнавать их, потому что это могло причинить боль. Кто-то черный склонился, гуднул гнусаво в лицо: «Г-ху-ху-у!» Она напрягла плечи и ноги, чтобы дать больше силы организму, и только тогда, очистившимися глазами, смогла рассмотреть лик черного. Заметив, что сознание вернулось к той, что лежала перед ним, кентавр обнажил зубы, закинул кверху бороду и громко, визгливо засмеялся, словно заржал. Тут Милька вспомнила и узнала его. Вот кто смущает Ванюшку! Вот кто держит при себе неотступно в лесу Федьку, заставляет делать опять грозящие тюрьмой дела и таскать ему из дому от ребят хлеб! Она чуточку, сколько могла, повернула голову, чтобы убедиться, что не ошиблась, и тут же, удовлетворенно вздохнув, придала ей прежнее положение. Все верно, все правильно! Сознание ее стало ясным, четким и смогло выделить на суетящихся вокруг черных ликах черты мужа Федьки и любимой дочи Дашки. Они улыбались и кивали ей, хоть и слишком быстро и не очень естественно. Она тоже улыбнулась, пожмурилась им. Хотела сказать: «Да не умру я, ребята!..» — но не сумела: нестерпимая, больная и темная, как спекшаяся кровь, ненависть к тому, кого наконец-то можно было назвать врагом, к тому, на тайную, противную человеку деятельность которого можно было отписать все свои несчастья и горести, — и не надо было его придумывать, вот он, стоял над ней, скалился над ее неудачной жизнью, — вдруг комкнула больно сердце и горячо понеслась дальше, в мозг. И, прежде чем она затопила и отключила его, Милька успела выкрикнуть громко и ликующе:
— Да будь ты проклят, нечистой ты дух!.. — После этого она уснула, и дыхание ее было ровное и хорошее.
— Ать ты!.. — восхищенно сказал Федька Сурнин. И подобострастно заглянул в лицо кентавру: — Силен ты, друг-сердяга. Кажись, ожила теперя!..
Но кентавр казался печальным. Произнес только:
— Могла жить. Могла умереть. Надо идти обратно.
— Обожди, милок! Ты обожди… выйди пока… охолонись чуток…
— Ты чего здесь делаешь? — спросил Сурнин. — Ладно, леший с тобой… Она-то как? Жива?
Кривокорытов кивнул.
— Ну, так… А теперь — уходи-ко, Иван, отсюда. Не надо тебе больше здесь быть. Давай уходи.
Иван вышел на середину горницы, встал против Федьки; постоял так, набычившись, и быстрым шагом покинул избу.
— Доча! — сказал Федька Дашке-растрепке. — Иди, одевать станем мамку-ту.
— Нашто? — удивилась Дашка — С ума сошел, что ли?
— Тебя не спрашивают! Исполняй отцовску волю!
Вдвоем они обернули Мильку в ее пальто, сверху окутали еще старым ватным одеялом, надели на голову шалюшку и — Федька спереди, под мышки, Дашка сзади, за ноги, — потащили ее во двор. Там тускло горела лампочка, и горбился, жался в углу кентавр, пугливо озираясь. Сурнин положил Мильку на верх небольшого крылечка и крикнул нетерпеливо:
— Ну, иди, что ли, сюды, хмырь черемной!
Мирон пошел к крыльцу. Дашка, увидав его, попятилась назад и шлепнулась прямо на землю. Спросила удивленно, но без страха:
— Ой, кто это, папка?
— А это спрос! — сделав голос повеселее, ответил ей отец. — Это, доча, такой дружок у меня объявился. Он хороший, вот мамку теперь лечить станет.
— Да ну его! Я лучше за тетей Агней сбегаю.
— Ать ты!.. — Федька удержал дочь за полу пальтишка. — Я те сбегаю! Замолкни мне тутока!
Дашка обиделась, отползла на коленках к порогу и притихла там, недоверчиво поглядывая на Мирона. Ей очень захотелось на улицу. Там она первым делом разыскала бы Кольку Кривокорытова и похвасталась бы перед ним, какое чудо-юдо сделалось папкиным другом и гостит у них в доме. Может быть, Колька тогда обратил бы на нее свое внимание. Дурак папка, не отпускает!
Милька лежала безжизненная. Совсем легонькое, почти незаметное облачко вилось у ее губ, и можно было подумать, что остатки души стекают в холодный, стоялый воздух двора.
Кентавр Мирон осторожно, стараясь не запнуться о раскиданный по двору деревянный и железный хлам, добрался наконец до крыльца и склонился над Милькой. Кто-то зашипел, застукал, зашаркался у дверей ограды; во двор проникло сиплое перханье, нарушая тишину вокруг умирающего человека. Дашка, нетерпеливая, хотела пойти поглядеть, но Федька дернул ее за руку, усадил на место:
— Сиди, сказал! — Ему не было никакого дела до того, кто это там шебаршится возле ворот в страшное время.
А это, конечно, была икотка Егутиха, старая колдунья. С наступлением сумерек она шастала вокруг Федькиного дома и ждала, когда Фединька набежит из лесу, да не один: то, что он туда ушел, она уж знала. Уй, Федичкя! Уй, желаннушко-о! Веди, веди чудо-юдо невиданное, неслыханное, потешь баушкину душу, сделай ты доброе дельцо, она тебе тоже когда-нибудь доброе дельцо сделает, отплотит!
Внешний вид чуда-юда разочаровал икотку: она-то думала увидеть что-то совсем невообразимое, невероятное, жутко страховидное, в крайнем случае — змея, гада огромного, ползучего, в золотой чешуе, с ледяным цепенящим взором, исходящего ужасным шипом. А то, что она увидела, было в ее глазах сущим непотребством. Конь-человек! Бат-тюшки светы!.. А и шут с тобой, давай лечи Мильку-ту!
Корявыми толстыми, мохнатыми пальцами Мирон слегка смял Милькины щеки. Широко раздув грудь, наклонился пониже и хакнул, громко и со стоном дохнул ей в лицо: «Ах-ху-у-у!..» Губы Милькины раскрылись, кончик ставшего острым носа дрогнул. Она встрепенулась и поглядела вверх, ничего еще не видя перед собой. На зрачки словно наклеили полупрозрачную целлулоидную пленку: она хрустела и резала глаза при мигании.
— Ми-иль! — позвал обезумевший Федька.
Тут только прояснило, и она увидела три склонившиеся над ней в ореоле дыхания лица. «Гдей-то я?» — спросила себя Милька и тут же узнала свой двор. Лица мельтешили, раздражали, и она не хотела узнавать их, потому что это могло причинить боль. Кто-то черный склонился, гуднул гнусаво в лицо: «Г-ху-ху-у!» Она напрягла плечи и ноги, чтобы дать больше силы организму, и только тогда, очистившимися глазами, смогла рассмотреть лик черного. Заметив, что сознание вернулось к той, что лежала перед ним, кентавр обнажил зубы, закинул кверху бороду и громко, визгливо засмеялся, словно заржал. Тут Милька вспомнила и узнала его. Вот кто смущает Ванюшку! Вот кто держит при себе неотступно в лесу Федьку, заставляет делать опять грозящие тюрьмой дела и таскать ему из дому от ребят хлеб! Она чуточку, сколько могла, повернула голову, чтобы убедиться, что не ошиблась, и тут же, удовлетворенно вздохнув, придала ей прежнее положение. Все верно, все правильно! Сознание ее стало ясным, четким и смогло выделить на суетящихся вокруг черных ликах черты мужа Федьки и любимой дочи Дашки. Они улыбались и кивали ей, хоть и слишком быстро и не очень естественно. Она тоже улыбнулась, пожмурилась им. Хотела сказать: «Да не умру я, ребята!..» — но не сумела: нестерпимая, больная и темная, как спекшаяся кровь, ненависть к тому, кого наконец-то можно было назвать врагом, к тому, на тайную, противную человеку деятельность которого можно было отписать все свои несчастья и горести, — и не надо было его придумывать, вот он, стоял над ней, скалился над ее неудачной жизнью, — вдруг комкнула больно сердце и горячо понеслась дальше, в мозг. И, прежде чем она затопила и отключила его, Милька успела выкрикнуть громко и ликующе:
— Да будь ты проклят, нечистой ты дух!.. — После этого она уснула, и дыхание ее было ровное и хорошее.
— Ать ты!.. — восхищенно сказал Федька Сурнин. И подобострастно заглянул в лицо кентавру: — Силен ты, друг-сердяга. Кажись, ожила теперя!..
Но кентавр казался печальным. Произнес только:
— Могла жить. Могла умереть. Надо идти обратно.
— Обожди, милок! Ты обожди… выйди пока… охолонись чуток…