Страница:
Еще волновала егеря непонятная пока реакция председателя на все речи, касающиеся Федькиной бабы, доярки Сурниной. Никакого отношения к охотинспекций, непосредственно к егерю этот факт не имел, но судить по-человечески, по-мужицки, в общественном даже плане ему никто не мог воспретить! По-человечески, по-мужицки, в общественном плане выходило так: Кривокорытов гуляет, связан нехорошими отношениями с женщиной, женой одного из вверенных ему, как представителю власти, граждан. И хоть не касался этот факт охотничьих, браконьерских всяких дел, но при мысли о том, что в жизни Кривокорытова есть момент, связанный с женщиной, егерь испытывал удовлетворение, близкое к радости.
Сам Кокарев всю жизнь был несчастлив с бабами. Весь его довоенный опыт в этом отношении состоял из нескольких подростковых, после браги, визитов к сильно обожающей молоденьких городской «пользовательнице» бобылке Пудовке. От нее — первое отвращение, вызванное грязью аммиачно пахнущей Пудовкиной квартиры, барахтаньем на старом тряпье, триппером, едва залеченным к началу мобилизации. Так что целомудрие, строго соблюдаемое Авдеем во время войны, — и в поведении, и в разговорах, — не было вынужденным. И к товарищам, мечтавшим о женщинах среди окопной грязи, вшей, среди разящей смерти, Кокарев относился без всякого интереса, или высокомерно, или снисходительно… Но он был хороший, смелый, инициативный солдат — за это его уважали и не думали смеяться.
Женился он через год после демобилизации, когда еще работал в Уполминзаге, носил темно-синюю форму с гербовыми петлицами и золотыми пуговицами. Брак был вроде как по любви, а через год они уже терпеть не могли друг друга и Авдеюшко гулял от жены. Он по себе выбрал ее: такую же крутую, решительную и нетерпимую, в разговорах каждый стоял на своем, пускал в ход руки, и скандал следовал за скандалом. Его бесило: да как она смеет зубатить, ставить ему в чем-нибудь препону, в то время как сама есть не только полнейшая ничтожность, не знающая никакого порядка, но и источник нечистых влечений, которые, он знает, каково кончаются! Ведь говорил: «Добром, Мария, прошу — или уймись, или убирайся к черту!»
Однако она не делала ни того, ни другого, а упрямо продолжала прежнюю жизнь, кричала о каком-то своем достоинстве. Измученный Авдеюшко переменил тактику, стал прихватывать на стороне. Парень он в ту пору был видный, имел у баб некоторый успех, но женщины не задерживались возле него, хоть он и по-настоящему жалел некоторых и привязывался к ним (тоже по-своему, разумеется). Отпугивались же бабы по двум причинам: во-первых, никто не мог вынести оловянных, навыкате, глаз Авдея — они становились такими, только он слышал от женщины, с которой жил, прекословное слово. Второй причиной боязни была его собственная баба: ведь это не дай бог, если узнает, связаться с этакой лахудрой, горлопаньей! Но она не ловила мужа по чужим избам, скандалы устраивала только дома, и Кокарев, одурев от безнаказанности, совершил невероятное: ушел от нее и стал открыто жить с нестарой приятной женщиной, школьным завхозом. В один прекрасный вечер Мария нарушила это увлечение, заявившись к завхозихе с палкой, которой сразу же и воспользовалась. Перебила всю посуду, избила Авдеюшку, сожгла горячим чаем из самовара лицо мужевой гулеванки, напугала до полусмерти ее детей и была увезена на милицейской бричке. Простить завхозиха не хотела, и на суде Марии за хулиганство дали полтора года. В суд пришло полно баб, все они хвалили поступок Марии и ругательски ругали Кокарева. Он не знал, как к этому отнестись, ушел от завхозихи и продолжал вести рассеянный образ жизни, будучи не в силах остановиться. Через полгода он получил письмо: жена писала, что в заключении родила от него, Авдея, дочку, просила приехать и забрать ее к себе. Он подумал и решил, что не следует расстраивать сложившийся согласно закону порядок вещей, да не следует и баловать бабу, лишку возомнившую, скакать сломя башку на первый зов. А ребенок… что ж, ребенку хоть первое время надо быть обязательно возле матери: питаться там и прочее… что он станет делать один с эдакой крохой? Пускай пока побудет с Марией, один черт, дите до году ничего не смыслит, а там, глядишь, и срок пройдет. Так он и написал жене да добавил еще, что с начальством на эту тему он и разговаривать не хочет, все равно не отпустят, план нынче по заготовкам спустили ужасно огромный (все это было правдой). Однако если бы даже отпросился и поехал, опоздал бы: вышла амнистия, и тут же приехала Мария с девчонкой. Жена показалась теперь Авдеюшке тихой, пришибленной, он пустил ее в дом и стал с ней жить, сознавая, что развода не было и, стало быть, свое законное право на жилплощадь и родственную ласку и она, и доча Августа, безусловно, имеют. Мария теперь слушалась его, прятала глаза, бросалась исполнять приказания — что ж, такая жизнь вполне устраивала Авдея, он одобрял ее.
К тому времени относится и переход на егерскую службу: она и удовлетворяла его бродячие наклонности, и позволяла избегать частых командировочных отлучек, неизбежных в заготовительской работе. Правда, жена поначалу откалывала еще номера: часто уходила от него с ребенком, то жила у знакомых, где-нибудь в баньке, то ездила без спросу к родне, то вообще смывалась в область, ночевала на вокзале, в приемнике-распределителе. Обнаружив исчезновение, Кокарев немедля пускался в розыск, в кратчайшее время находил их и доставлял домой. Дома делал жене внушения, но она относилась к ним безучастно, и Авдеюшко, мучаясь какой-то своей виной, оставлял ее в покое — до следующего раза. К доче Августе он относился весьма сурово, как говорится, был строг, да справедлив, однако по-своему любил ее и больше всего боялся, что она унаследует тягу матери к скитаниям. А она росла тихонькая, робкая, светловолосая, неумная и распустеха. Пошла в школу — и мать прекратила свои отлучки, еще больше привязалась к дочери, теперь они были все время вдвоем, вдвоем, и Авдеюшке, отцу, не было места возле них, он чувствовал их страх и неприязнь к нему, еще больше от того мучился и куролесил. После восьмилетки доча Августа пошла учиться в профтехучилище, на станочницу, в их же райцентре. Проучившись год, она вместе с отрядом училищных девчонок уехала в Молдавию работать на виноградниках и обратно уже не возвратилась, а послала письмо, что познакомилась здесь с парнем, механизатором, недавно из армии, и живет теперь с ним в доме его родителей, работает в колхозе, а учиться больше не хочет, потому что «не всем быть учеными станочниками, а надо кому-то и землю обиходить ростить хлеб и виноградную ягоду, от которой веселый напиток с маленьким градусом». Авдеюшко, получив письмо, спекся сердцем и надолго замолк, недоумевая и злобясь, а Мария два дня без продыху выла — то в спальне, то в горнице, то в сенях, то кружа возле дома, а на третий попросила у хозяина денег на поездку к дочери. Кокарев на такую просьбу даже не затруднился ответом: только глянул да цыркнул так, что жена, пискнув и заходясь страхом, улетела от греха подальше прятаться в темный дальний угол. Следующим вечером, вернувшись с работы, он не застал ее, только на свежей газете осталась корявая карандашная надпись: «Просчай уехала к доче Августе». Невдолге пришло от нее письмишко: дескать, доехала хорошо, живу теперь у свата со сватьей, молодые относятся неплохо, с работы (она работала почтальонкой) выслали трудовую и теперь она записывается в колхоз. Авдей зашатался: неделю пил вмертвую, еще полгода работал как зверь, не зная пощады, вместе с виноватым круша и правого, и пытался забыть о беспутных бабах, живших рядом. Больше вестей оттуда не было, в горе и ненависти он двинулся, наконец, в чужие места. Да что места! — и люди-то оказались чужие, а родные — словно никогда и не были роднёй. Хитрые и осторожные молдаване запоили егеря вином, закормили сладкой виноградной ягодой, пузырили на своих губах веселые речи, но ни одного ясного ответа так и не получил Авдеюшко на вопросы, которые он ставил, как всегда, четко и с принципиальных позиций. Такими же хитрыми и осторожными — точно в другую шкуру влезли! — гляделись и доча Августа вместе с матерью. Доча, беременная на восьмом месяце, раздалась вширь, была, как баржа, ходила косолапо, носками внутрь, и все время ела. Ухватки южных людей будто родились вместе с ними: они так же весело зубатили с каждым встречным-поперечным, так же по любому поводу ругались в магазине на немыслимом русско-молдавском диалекте. Авдеюшко Кокарев, лесной человек северной стороны, был никому здесь не нужен, всякий закон бесполезен и неприменим — закону не склеить разбитую семью! Он уехал сразу же, как только понял это, не приглашая к обратному визиту новых родственников, и был рад, увидав, что они приняли это просто, без обид и лишних разговоров. Дома стал работать, как раньше, и жить один, в раздумьях, как же это так получилась жизнь — совсем не как у людей… Узнав из короткого письма свата о рождении. внука, он снял с книжки и выслал на имя дочи Августы пятьсот рублей; на этом закончил попечение о своем семени. Больше не ездил туда, не слал вестей, и ему не слали, к нему не ездили. Правда, внук свое дело все-таки сделал: как он родился, Авдей приутишил свою лютость, сделался отходчивее, а иной раз и сам отпускал браконьеров с миром. Совсем немного, но было.
Вот какую штуку устроили с Авдеем Кокаревым бабы. После уезда Марии он еще хорохорился чего-то: я, мол, хозяйку себе найду, мне это — что два пальца обмочить! Подваливал к нескольким бабам, вспомнив молодецкие ухватки, однако в дом свой так никого и не залучил, хоть некоторые и не могли сначала устоять перед его настырностью. Они понимали своим женским нутром, что егерь ищет только утехи своей гордости, а бабы для него, как и прежде, нечистый сосуд ничтожности, беспорядка и всяческого иного окаянства. Хотелось иной бобылке пожить к старости с видимостью законного брака, а отказывалась, вздыхая, потому что хорошего от жизни с Авдеем Николаичем ждать не стоило, и Мариин пример тому свидетельствовал, да и сам-то жених: губами вроде бы мед точит, а глазами в то же время таково ледяно зыркает! Авдеюшко отошел таким манером от жениховского дела, и—странно! — с той поры как ни встречал мужиков кривокорытовского типа или с суждениями, хоть в чем-то отличными от собственного образа мыслей, всегда думал, жалея их: «Не добро ты толкуешь, парень, а причину, если хошь, скажу, выложу, одна тут причина: завелась где-то рядом с тобой баба-крутихвостка, вертишейка, толкает с дороги, мутит твою душу, а если бы нет — цены бы тебе не было, факт!» Выходит так, что теперь Авдеюшко во всех человечьих несчастьях повинял женщин. «Ищите женщину!» — пошутил когда-то умничек-француз. Для Авдея же это была истина, дошел он до нее трудным путем.
Теперь поведение Федьки, мужа Мильки Сурниной, при упоминании о которой неузнаваемо менялось кривокорытовское лицо, и тем более поведение самого председателя сельсовета стали, со всех сторон сопоставляемые, укладываться в голове егеря Кока-рева в некую логическую систему. Гм!..
23
24
25
Сам Кокарев всю жизнь был несчастлив с бабами. Весь его довоенный опыт в этом отношении состоял из нескольких подростковых, после браги, визитов к сильно обожающей молоденьких городской «пользовательнице» бобылке Пудовке. От нее — первое отвращение, вызванное грязью аммиачно пахнущей Пудовкиной квартиры, барахтаньем на старом тряпье, триппером, едва залеченным к началу мобилизации. Так что целомудрие, строго соблюдаемое Авдеем во время войны, — и в поведении, и в разговорах, — не было вынужденным. И к товарищам, мечтавшим о женщинах среди окопной грязи, вшей, среди разящей смерти, Кокарев относился без всякого интереса, или высокомерно, или снисходительно… Но он был хороший, смелый, инициативный солдат — за это его уважали и не думали смеяться.
Женился он через год после демобилизации, когда еще работал в Уполминзаге, носил темно-синюю форму с гербовыми петлицами и золотыми пуговицами. Брак был вроде как по любви, а через год они уже терпеть не могли друг друга и Авдеюшко гулял от жены. Он по себе выбрал ее: такую же крутую, решительную и нетерпимую, в разговорах каждый стоял на своем, пускал в ход руки, и скандал следовал за скандалом. Его бесило: да как она смеет зубатить, ставить ему в чем-нибудь препону, в то время как сама есть не только полнейшая ничтожность, не знающая никакого порядка, но и источник нечистых влечений, которые, он знает, каково кончаются! Ведь говорил: «Добром, Мария, прошу — или уймись, или убирайся к черту!»
Однако она не делала ни того, ни другого, а упрямо продолжала прежнюю жизнь, кричала о каком-то своем достоинстве. Измученный Авдеюшко переменил тактику, стал прихватывать на стороне. Парень он в ту пору был видный, имел у баб некоторый успех, но женщины не задерживались возле него, хоть он и по-настоящему жалел некоторых и привязывался к ним (тоже по-своему, разумеется). Отпугивались же бабы по двум причинам: во-первых, никто не мог вынести оловянных, навыкате, глаз Авдея — они становились такими, только он слышал от женщины, с которой жил, прекословное слово. Второй причиной боязни была его собственная баба: ведь это не дай бог, если узнает, связаться с этакой лахудрой, горлопаньей! Но она не ловила мужа по чужим избам, скандалы устраивала только дома, и Кокарев, одурев от безнаказанности, совершил невероятное: ушел от нее и стал открыто жить с нестарой приятной женщиной, школьным завхозом. В один прекрасный вечер Мария нарушила это увлечение, заявившись к завхозихе с палкой, которой сразу же и воспользовалась. Перебила всю посуду, избила Авдеюшку, сожгла горячим чаем из самовара лицо мужевой гулеванки, напугала до полусмерти ее детей и была увезена на милицейской бричке. Простить завхозиха не хотела, и на суде Марии за хулиганство дали полтора года. В суд пришло полно баб, все они хвалили поступок Марии и ругательски ругали Кокарева. Он не знал, как к этому отнестись, ушел от завхозихи и продолжал вести рассеянный образ жизни, будучи не в силах остановиться. Через полгода он получил письмо: жена писала, что в заключении родила от него, Авдея, дочку, просила приехать и забрать ее к себе. Он подумал и решил, что не следует расстраивать сложившийся согласно закону порядок вещей, да не следует и баловать бабу, лишку возомнившую, скакать сломя башку на первый зов. А ребенок… что ж, ребенку хоть первое время надо быть обязательно возле матери: питаться там и прочее… что он станет делать один с эдакой крохой? Пускай пока побудет с Марией, один черт, дите до году ничего не смыслит, а там, глядишь, и срок пройдет. Так он и написал жене да добавил еще, что с начальством на эту тему он и разговаривать не хочет, все равно не отпустят, план нынче по заготовкам спустили ужасно огромный (все это было правдой). Однако если бы даже отпросился и поехал, опоздал бы: вышла амнистия, и тут же приехала Мария с девчонкой. Жена показалась теперь Авдеюшке тихой, пришибленной, он пустил ее в дом и стал с ней жить, сознавая, что развода не было и, стало быть, свое законное право на жилплощадь и родственную ласку и она, и доча Августа, безусловно, имеют. Мария теперь слушалась его, прятала глаза, бросалась исполнять приказания — что ж, такая жизнь вполне устраивала Авдея, он одобрял ее.
К тому времени относится и переход на егерскую службу: она и удовлетворяла его бродячие наклонности, и позволяла избегать частых командировочных отлучек, неизбежных в заготовительской работе. Правда, жена поначалу откалывала еще номера: часто уходила от него с ребенком, то жила у знакомых, где-нибудь в баньке, то ездила без спросу к родне, то вообще смывалась в область, ночевала на вокзале, в приемнике-распределителе. Обнаружив исчезновение, Кокарев немедля пускался в розыск, в кратчайшее время находил их и доставлял домой. Дома делал жене внушения, но она относилась к ним безучастно, и Авдеюшко, мучаясь какой-то своей виной, оставлял ее в покое — до следующего раза. К доче Августе он относился весьма сурово, как говорится, был строг, да справедлив, однако по-своему любил ее и больше всего боялся, что она унаследует тягу матери к скитаниям. А она росла тихонькая, робкая, светловолосая, неумная и распустеха. Пошла в школу — и мать прекратила свои отлучки, еще больше привязалась к дочери, теперь они были все время вдвоем, вдвоем, и Авдеюшке, отцу, не было места возле них, он чувствовал их страх и неприязнь к нему, еще больше от того мучился и куролесил. После восьмилетки доча Августа пошла учиться в профтехучилище, на станочницу, в их же райцентре. Проучившись год, она вместе с отрядом училищных девчонок уехала в Молдавию работать на виноградниках и обратно уже не возвратилась, а послала письмо, что познакомилась здесь с парнем, механизатором, недавно из армии, и живет теперь с ним в доме его родителей, работает в колхозе, а учиться больше не хочет, потому что «не всем быть учеными станочниками, а надо кому-то и землю обиходить ростить хлеб и виноградную ягоду, от которой веселый напиток с маленьким градусом». Авдеюшко, получив письмо, спекся сердцем и надолго замолк, недоумевая и злобясь, а Мария два дня без продыху выла — то в спальне, то в горнице, то в сенях, то кружа возле дома, а на третий попросила у хозяина денег на поездку к дочери. Кокарев на такую просьбу даже не затруднился ответом: только глянул да цыркнул так, что жена, пискнув и заходясь страхом, улетела от греха подальше прятаться в темный дальний угол. Следующим вечером, вернувшись с работы, он не застал ее, только на свежей газете осталась корявая карандашная надпись: «Просчай уехала к доче Августе». Невдолге пришло от нее письмишко: дескать, доехала хорошо, живу теперь у свата со сватьей, молодые относятся неплохо, с работы (она работала почтальонкой) выслали трудовую и теперь она записывается в колхоз. Авдей зашатался: неделю пил вмертвую, еще полгода работал как зверь, не зная пощады, вместе с виноватым круша и правого, и пытался забыть о беспутных бабах, живших рядом. Больше вестей оттуда не было, в горе и ненависти он двинулся, наконец, в чужие места. Да что места! — и люди-то оказались чужие, а родные — словно никогда и не были роднёй. Хитрые и осторожные молдаване запоили егеря вином, закормили сладкой виноградной ягодой, пузырили на своих губах веселые речи, но ни одного ясного ответа так и не получил Авдеюшко на вопросы, которые он ставил, как всегда, четко и с принципиальных позиций. Такими же хитрыми и осторожными — точно в другую шкуру влезли! — гляделись и доча Августа вместе с матерью. Доча, беременная на восьмом месяце, раздалась вширь, была, как баржа, ходила косолапо, носками внутрь, и все время ела. Ухватки южных людей будто родились вместе с ними: они так же весело зубатили с каждым встречным-поперечным, так же по любому поводу ругались в магазине на немыслимом русско-молдавском диалекте. Авдеюшко Кокарев, лесной человек северной стороны, был никому здесь не нужен, всякий закон бесполезен и неприменим — закону не склеить разбитую семью! Он уехал сразу же, как только понял это, не приглашая к обратному визиту новых родственников, и был рад, увидав, что они приняли это просто, без обид и лишних разговоров. Дома стал работать, как раньше, и жить один, в раздумьях, как же это так получилась жизнь — совсем не как у людей… Узнав из короткого письма свата о рождении. внука, он снял с книжки и выслал на имя дочи Августы пятьсот рублей; на этом закончил попечение о своем семени. Больше не ездил туда, не слал вестей, и ему не слали, к нему не ездили. Правда, внук свое дело все-таки сделал: как он родился, Авдей приутишил свою лютость, сделался отходчивее, а иной раз и сам отпускал браконьеров с миром. Совсем немного, но было.
Вот какую штуку устроили с Авдеем Кокаревым бабы. После уезда Марии он еще хорохорился чего-то: я, мол, хозяйку себе найду, мне это — что два пальца обмочить! Подваливал к нескольким бабам, вспомнив молодецкие ухватки, однако в дом свой так никого и не залучил, хоть некоторые и не могли сначала устоять перед его настырностью. Они понимали своим женским нутром, что егерь ищет только утехи своей гордости, а бабы для него, как и прежде, нечистый сосуд ничтожности, беспорядка и всяческого иного окаянства. Хотелось иной бобылке пожить к старости с видимостью законного брака, а отказывалась, вздыхая, потому что хорошего от жизни с Авдеем Николаичем ждать не стоило, и Мариин пример тому свидетельствовал, да и сам-то жених: губами вроде бы мед точит, а глазами в то же время таково ледяно зыркает! Авдеюшко отошел таким манером от жениховского дела, и—странно! — с той поры как ни встречал мужиков кривокорытовского типа или с суждениями, хоть в чем-то отличными от собственного образа мыслей, всегда думал, жалея их: «Не добро ты толкуешь, парень, а причину, если хошь, скажу, выложу, одна тут причина: завелась где-то рядом с тобой баба-крутихвостка, вертишейка, толкает с дороги, мутит твою душу, а если бы нет — цены бы тебе не было, факт!» Выходит так, что теперь Авдеюшко во всех человечьих несчастьях повинял женщин. «Ищите женщину!» — пошутил когда-то умничек-француз. Для Авдея же это была истина, дошел он до нее трудным путем.
Теперь поведение Федьки, мужа Мильки Сурниной, при упоминании о которой неузнаваемо менялось кривокорытовское лицо, и тем более поведение самого председателя сельсовета стали, со всех сторон сопоставляемые, укладываться в голове егеря Кока-рева в некую логическую систему. Гм!..
23
Федька смылся из сельсовета сразу после изгнания икотки, хоть и видел, что егерь посматривает в его сторону, намекая на уединенный разговор. Вот уж с кем нисколько не хотелось толковать браконьеру, кентаврову укрытчику! После того как он соврал Авдеюшке, что не знает места пребывания Мирона, всякий страх и муки совести прекратились, словно рукой снятые, и дослушивал он егеревы разглагольствования вполне равнодушно, с закоренело-преступным видом и сознанием: «Что, мол, поделаешь, это неизбежно!» Зашел дорогой к деду Глебке, выдул у него Егутихину брагу, побранил старика за религиозность. А выйдя от него, почувствовал вдруг, что домой идти не хочется и нет на душе ничего больше, кроме тоски и жалости к чужому, раненному пулей и собственноручно спасенному! Пробежал мимо Авдеюшко на лыжах, не заметив в темноте Федьки, покружил возле сурнинского дома, словно что-то высматривая, и ушел по дороге в райцентр. Шуршало длинное дорогое пальто председателевой жены, возвращающейся домой из школы. Визгучим комом катились за ней ребятишки, облаиваемые Куклой и ее выродками.
— Кукла! Ку-укл! — Федька сам не знал, зачем позвал ее. Она вильнула от ребят, нюхнула Федькины сапоги и поскулила. Он нагнулся, погладил висящую комками шерсть, спросил:
— Пойдешь со мной, собака?
Поднялся, лягнул ногой в ее сторону, словно собирался отпнуть; Кукла радостно слаяла и — вперед, вперед! — бросилась в направлении крыльца Федькиного дома. У крыльца она притихла, почти слилась с мраком и только ворчала тихонько на воображаемых врагов.
Дома Федька, пошарив по карманам Милькиного пальто, пока ее не было, нашел двадцать копеек и послал Дашку-растрепку за хлебом. Сам вывалил в пустую литровую банку остатки старой каши, забрал из чугунка несколько вареных картох и засунул все это хозяйство вместе с принесенной дочкой буханкой в походную свою котомочку. Делал все быстро, сноровисто, успевая в то же время ругаться на ребят, и дивился непонятному ощущению: будто из него, Федьки Сурнина, выдернули, вылущили все внутренности и забросили куда-то к черту, и теперь одна бездушная, набитая до отказа ватой и больно распираемая ею оболочка суетится, болобочет, прыгает по избе и сует что-то в котомку. Только сердце покалывало порой, напоминало о ложности ощущения, о том, что все на месте, разве что не в полном порядке, — может, от браги барахлит оно, может, от долгих и трудных, нехороших дневных разговоров в сельсовете…
Важно было уйти до Милькиного прихода с работы: почему-то не хотелось с нею встречаться, и Федька торопился. Но не получилось: застукали сапоги по мерзлым крылечным доскам, раздался голос жены, отгоняющей Куклу.
Она вошла, сняла телогрейку, села на табуретку в кухне и устало привалилась к столу.
— Чай у нас есть, Федя? Чай е-есть, спрашиваю? Устала я, ребята…
— Больно я знаю — есть, не есть! — буркнул Федька, устремляясь за печку—одеваться.
— Я согрею, согрею, мам! — откликнулась Дашка-растрепка. Из корчаги налила в чайник воду, стукнула коленкам, взбираясь на табуретку, и включила плитку.
— Фе-едь! — сипло, словно через силу, произнесла Милька. — Тебя Иван Кривокорытов искал. Сейчас мне… на дороге встрелся… зайду, говорит…
— А! — отмахнулся муж, выходя из-за печки и нахлобучивая шапку. — И так я сыт им по горло… А ты чего захрипела? Ай неможется тебе?
— Так… горло пер-хватило… Першит… знобит маненько. Ты опеть пошел, ага?
— Да… пойду! — Он торкнулся в дверь.
Чаю Милька так и не дождалась. Стянула с дочериной помощью сапоги, платье и легла на кровать.
Вскоре в избу вошел Кривокорытов. Вопросительно посмотрел на Дашку, и она ответила ему:
— Папка убежал. В лес, ли чё ли. А мамка лежит, захворала. — И показала на стенку, за которой стояла кровать. Иван шагнул туда, но Дашка загородила ему дорогу. Он постоял, постоял и вышел.
— Кукла! Ку-укл! — Федька сам не знал, зачем позвал ее. Она вильнула от ребят, нюхнула Федькины сапоги и поскулила. Он нагнулся, погладил висящую комками шерсть, спросил:
— Пойдешь со мной, собака?
Поднялся, лягнул ногой в ее сторону, словно собирался отпнуть; Кукла радостно слаяла и — вперед, вперед! — бросилась в направлении крыльца Федькиного дома. У крыльца она притихла, почти слилась с мраком и только ворчала тихонько на воображаемых врагов.
Дома Федька, пошарив по карманам Милькиного пальто, пока ее не было, нашел двадцать копеек и послал Дашку-растрепку за хлебом. Сам вывалил в пустую литровую банку остатки старой каши, забрал из чугунка несколько вареных картох и засунул все это хозяйство вместе с принесенной дочкой буханкой в походную свою котомочку. Делал все быстро, сноровисто, успевая в то же время ругаться на ребят, и дивился непонятному ощущению: будто из него, Федьки Сурнина, выдернули, вылущили все внутренности и забросили куда-то к черту, и теперь одна бездушная, набитая до отказа ватой и больно распираемая ею оболочка суетится, болобочет, прыгает по избе и сует что-то в котомку. Только сердце покалывало порой, напоминало о ложности ощущения, о том, что все на месте, разве что не в полном порядке, — может, от браги барахлит оно, может, от долгих и трудных, нехороших дневных разговоров в сельсовете…
Важно было уйти до Милькиного прихода с работы: почему-то не хотелось с нею встречаться, и Федька торопился. Но не получилось: застукали сапоги по мерзлым крылечным доскам, раздался голос жены, отгоняющей Куклу.
Она вошла, сняла телогрейку, села на табуретку в кухне и устало привалилась к столу.
— Чай у нас есть, Федя? Чай е-есть, спрашиваю? Устала я, ребята…
— Больно я знаю — есть, не есть! — буркнул Федька, устремляясь за печку—одеваться.
— Я согрею, согрею, мам! — откликнулась Дашка-растрепка. Из корчаги налила в чайник воду, стукнула коленкам, взбираясь на табуретку, и включила плитку.
— Фе-едь! — сипло, словно через силу, произнесла Милька. — Тебя Иван Кривокорытов искал. Сейчас мне… на дороге встрелся… зайду, говорит…
— А! — отмахнулся муж, выходя из-за печки и нахлобучивая шапку. — И так я сыт им по горло… А ты чего захрипела? Ай неможется тебе?
— Так… горло пер-хватило… Першит… знобит маненько. Ты опеть пошел, ага?
— Да… пойду! — Он торкнулся в дверь.
Чаю Милька так и не дождалась. Стянула с дочериной помощью сапоги, платье и легла на кровать.
Вскоре в избу вошел Кривокорытов. Вопросительно посмотрел на Дашку, и она ответила ему:
— Папка убежал. В лес, ли чё ли. А мамка лежит, захворала. — И показала на стенку, за которой стояла кровать. Иван шагнул туда, но Дашка загородила ему дорогу. Он постоял, постоял и вышел.
24
Огромное кентаврье тело заполняло землянку, порой он сам удивлялся; как удалось сюда вместиться? Немели ноги, привыкшие к движению. Время от времени сильные мышцы их сокращались сами по себе, ноги быстро дергались. В некоторые моменты клонило в долгий сон, и кентавр, как мог, боролся с ним. Надо идти, надо идти! Иначе скоро здесь, в темной тесной яме, под свист ветра и шелест снега наверху, начнет опадать и дрябнуть тело, полезет шерсть из шкуры. А дальше… Но рана болела еще, хоть и начинала уже чесаться — признак заживления. Теперь он старался есть все, что приносил Федька, чтобы быстрее восстановить силы. Кентавр сказал бы Федьке спасибо, если бы знал слова благодарности.
Сурнин смотрел, как кентавр ест начавшую уже закисать кашу, и тужил вслух, подпершись рукой, как это делают бабы:
— Эх, друг-портянка, якуня-ваня, уйтить бы тебе сейчас самое времечко, да только куды побежишь? Измерзнешь, угрузнешь в снеге, сдохнешь ни за копейку…
Мирон вскинул на него крутой зрак. Человечек говорил об уходе, и это подтверждало опасность, что поселилась в землянке с его появлением. Федька убирал глаза, льстиво шуршал голосом, подхехекивал каждому слову. Кентавр прижал к груди кулаки и напряг сильную, в крупных жилах шею. Но шкура на крупе дернулась, сведенная режущей болью, и только копыта ударились друг о друга, издав чакающий звук, и короткое бессильное придыхание вырвалось из разомкнутых челюстей: «Х-хы! — а-а-а!..»
Федька сначала испугался порыва Мирона, отскочил, хотел даже карабкаться вверх по лесенке, но, углядев, что тот обессилел, снова сел на свой чурбачок и сказал:
— Вот забоялся — дурак, ну, право, хмырь черемной. Мы теперь одной ниточкой-веревочкой повязаны, не бойсь, я тебя не продам. Подумашь, Авдей! Клали мы на его с прибором, верно? Но токо ты уж тихонько, не шебарши, а то мне тоже в тюрьме сидеть неохота. А так Авдей — пустяк, мы его всяко исхитрим, потому что я его презираю. Вот у Ивана насчет тебя крепкая дума — так это уж посложнее, он по незнайству страшные дела может сотворить.
Он прищурился, опустился на коленки, подполз к Мирону, припал к его уху губами и зашептал, увертываясь от горячечно сверкающего белка и жесткого бородяного волоса:
— Он, Иван-от, думат, слышь, что ты ему умишка набавишь. Вот как я сообразил. Расскажешь ему, значит, что почем, кого куда и так дальше. Ну, надо бы ему и впредь в том направленьи мозга компостировать, покуда он из-за этой корысти нашу, вроде, мазь держит. Пообещать ему, что ли, встречу с тобой, как думаешь? Но имей в виду, что он от тебя пустобрехства не потерпит, ему суть надо выложить, а то он мужик суровый, сделат так, что и тебя, и меня как не бывало — доймет… Ну что, сделать свиданье? Ты не думай, я ведь с добром, не со злом к тебе хожу, вот давай и решай!
Не оторвав головы от соломы, Мирон спросил хрипло:
— Чего хочет человек?
— Да откуль я знаю! Может, ничего, так просто, поглядеть на тебя охота! Но вобче, говорит, охота узнать, что почем, кого куда, почему, по какому основанью… и все такое.
— В этом разговоре не будет смысла.
— Не бои-ись! Это для тебя, может, не будет смысла, а для Ивана — обязательно будет. Он мужик дотошной, везде смысл сыщет, даже где его и нету совсем. Так что ты знай болтай, а остальное — не твое дело!
Тут Сурнин остановил свою речь, хитро оскалил зубки и спросил:
— Слушай, а может, ты и вправду какой-нибудь умной? А колдовством, случайно, не владеешь? Ручку там позолотить, рублевку наворожить? Иной раз не мешало бы.
Кентавр не ответил. Он лежал, откинувшись на спину и прикрыв глаза: то ли спал, то ли не хотел отвечать. Федька вздохнул и принялся собирать грязные бинты.
— Я хочу сделать что-то так, как мне нравится, и не могу, потому что другие люди делают это иначе, — раздался голос сзади. — Ничего не могут сделать без оглядки на других! Никто не свободен выбирать: ни мужчина, ни женщина, ни воин, ни даже ребенок! К этому я не пойду, потому что он враг другому, который мне полезен! Сначала зависят от того, кто их родил, потом сами зависят от своих детей. Пленники мест, где живут! Они даже знают, какую траву можно им топтать и какую — нет! Я ж не знаю стремян, и ветер шумит за моей спиной, когда я этого хочу!
— Как это? — подал голос Федька. — Ну и схоти ты этого сейчас, ну и что выйдет? Куды ускачешь?
— Но тебе разве никогда не хочется жить одному, чтобы жизнь других людей не мешала твоей?
— Да всю дорогу охота! — распалился Сурнин. — Ну их всех к лешему, только мешаются, действительно. Я ведь их не трогаю. А уйти, правда, куда глаза глядят, и — гул-ляй, душа!
Кентавр внимательно выслушал его слова; поднял с расстеленной на соломе газетки ковригу хлеба, разломил ее пополам, половину поднес к своему рту, а половину протянул Федьке. Тот удивленно посмотрел на хлеб. Но Мирон сказал серьезно: — Ешь! — И Сурнин принялся жевать. В голосе кентавра он почувствовал ласку и удивился.
Снаружи, откуда-то сверху, донесся исступленный лай Куклы. В землянку Федька собаку так и не смог затащить: едва она подходила к какой-то черте — вздыбливалась шерсть, собака выла и опрометью кидалась прочь. Сейчас Кукла лаяла быстро, высоко и жалобно, будто за ней кто-то гнался. Лай удалялся от землянки и вдруг, перейдя на визг, внезапно оборвался. Федьке стало очень страшно. Он забился в угол и сидел там, дрожа.
Сурнин смотрел, как кентавр ест начавшую уже закисать кашу, и тужил вслух, подпершись рукой, как это делают бабы:
— Эх, друг-портянка, якуня-ваня, уйтить бы тебе сейчас самое времечко, да только куды побежишь? Измерзнешь, угрузнешь в снеге, сдохнешь ни за копейку…
Мирон вскинул на него крутой зрак. Человечек говорил об уходе, и это подтверждало опасность, что поселилась в землянке с его появлением. Федька убирал глаза, льстиво шуршал голосом, подхехекивал каждому слову. Кентавр прижал к груди кулаки и напряг сильную, в крупных жилах шею. Но шкура на крупе дернулась, сведенная режущей болью, и только копыта ударились друг о друга, издав чакающий звук, и короткое бессильное придыхание вырвалось из разомкнутых челюстей: «Х-хы! — а-а-а!..»
Федька сначала испугался порыва Мирона, отскочил, хотел даже карабкаться вверх по лесенке, но, углядев, что тот обессилел, снова сел на свой чурбачок и сказал:
— Вот забоялся — дурак, ну, право, хмырь черемной. Мы теперь одной ниточкой-веревочкой повязаны, не бойсь, я тебя не продам. Подумашь, Авдей! Клали мы на его с прибором, верно? Но токо ты уж тихонько, не шебарши, а то мне тоже в тюрьме сидеть неохота. А так Авдей — пустяк, мы его всяко исхитрим, потому что я его презираю. Вот у Ивана насчет тебя крепкая дума — так это уж посложнее, он по незнайству страшные дела может сотворить.
Он прищурился, опустился на коленки, подполз к Мирону, припал к его уху губами и зашептал, увертываясь от горячечно сверкающего белка и жесткого бородяного волоса:
— Он, Иван-от, думат, слышь, что ты ему умишка набавишь. Вот как я сообразил. Расскажешь ему, значит, что почем, кого куда и так дальше. Ну, надо бы ему и впредь в том направленьи мозга компостировать, покуда он из-за этой корысти нашу, вроде, мазь держит. Пообещать ему, что ли, встречу с тобой, как думаешь? Но имей в виду, что он от тебя пустобрехства не потерпит, ему суть надо выложить, а то он мужик суровый, сделат так, что и тебя, и меня как не бывало — доймет… Ну что, сделать свиданье? Ты не думай, я ведь с добром, не со злом к тебе хожу, вот давай и решай!
Не оторвав головы от соломы, Мирон спросил хрипло:
— Чего хочет человек?
— Да откуль я знаю! Может, ничего, так просто, поглядеть на тебя охота! Но вобче, говорит, охота узнать, что почем, кого куда, почему, по какому основанью… и все такое.
— В этом разговоре не будет смысла.
— Не бои-ись! Это для тебя, может, не будет смысла, а для Ивана — обязательно будет. Он мужик дотошной, везде смысл сыщет, даже где его и нету совсем. Так что ты знай болтай, а остальное — не твое дело!
Тут Сурнин остановил свою речь, хитро оскалил зубки и спросил:
— Слушай, а может, ты и вправду какой-нибудь умной? А колдовством, случайно, не владеешь? Ручку там позолотить, рублевку наворожить? Иной раз не мешало бы.
Кентавр не ответил. Он лежал, откинувшись на спину и прикрыв глаза: то ли спал, то ли не хотел отвечать. Федька вздохнул и принялся собирать грязные бинты.
— Я хочу сделать что-то так, как мне нравится, и не могу, потому что другие люди делают это иначе, — раздался голос сзади. — Ничего не могут сделать без оглядки на других! Никто не свободен выбирать: ни мужчина, ни женщина, ни воин, ни даже ребенок! К этому я не пойду, потому что он враг другому, который мне полезен! Сначала зависят от того, кто их родил, потом сами зависят от своих детей. Пленники мест, где живут! Они даже знают, какую траву можно им топтать и какую — нет! Я ж не знаю стремян, и ветер шумит за моей спиной, когда я этого хочу!
— Как это? — подал голос Федька. — Ну и схоти ты этого сейчас, ну и что выйдет? Куды ускачешь?
— Но тебе разве никогда не хочется жить одному, чтобы жизнь других людей не мешала твоей?
— Да всю дорогу охота! — распалился Сурнин. — Ну их всех к лешему, только мешаются, действительно. Я ведь их не трогаю. А уйти, правда, куда глаза глядят, и — гул-ляй, душа!
Кентавр внимательно выслушал его слова; поднял с расстеленной на соломе газетки ковригу хлеба, разломил ее пополам, половину поднес к своему рту, а половину протянул Федьке. Тот удивленно посмотрел на хлеб. Но Мирон сказал серьезно: — Ешь! — И Сурнин принялся жевать. В голосе кентавра он почувствовал ласку и удивился.
Снаружи, откуда-то сверху, донесся исступленный лай Куклы. В землянку Федька собаку так и не смог затащить: едва она подходила к какой-то черте — вздыбливалась шерсть, собака выла и опрометью кидалась прочь. Сейчас Кукла лаяла быстро, высоко и жалобно, будто за ней кто-то гнался. Лай удалялся от землянки и вдруг, перейдя на визг, внезапно оборвался. Федьке стало очень страшно. Он забился в угол и сидел там, дрожа.
25
Ночью хворь не ушла; утром Милька еле оделась и, наказав Дашке-растрепке самой накормить и пообиходить ребят, пошла на работу. Заведующая фермой только посмотрела на нее и сразу послала к фельдшерице. Работала ею Агнюшка, старшая сестра Ивана Кривокорытова, одинокая баба. Появилась она в селе недавно; молодость провела бурно: на обеих руках были наколки. Однако теперь жила тихо, и фельдшером оказалась отменным, не то что раньше были девчушки из медучилища: поработает такая тяп-ляп полгода, год, глядишь — опять нет фельдшера. Агнюшка же и работала хорошо и никуда не собиралась уезжать.
Милька пошла к ней домой, в избушку рядом с медпунктом. Агнюшка открыла ей дверь. Сурнина нетвердо вошла, села на лавку и сказала:
— Болею я, Агнь…
Та всплеснула руками, быстренько оболоклась и повела в медпункт Мильку, которую все село считало гулеванкой ее брата. И Агнюшка знала это, только не распускала язык, а по-сестрински жалела и Ивана, и Ксению, его жену, а детишек их зазывала в последнее время к себе домой и тоже жалела, словно они были сироты. Она и Мильку жалела из-за Федьки, непутевого мужика, и не осуждала ее: где уж там осуждать других, если у самой не сложилась жизнь!
Послушала Мильку, смерила температуру, давление и вздохнула:
— Не знаю я, девонька, что это с тобой, нет никаких симптомов, а вижу — больна. Одевайся-ко, поведу тебя домой да сбегаю в сельсовет, врача вызову…
Когда Милька явилась домой, мужа уже не было: он успел тем временем прибежать из леса, поесть и уйти робить — за ним заходил бригадир, Гришка. Дочка кормила Арканьку с Эдькой. Агнюшка раздела Мильку, уложила на кровать, посидела рядом, поохала и убежала звонить. Милька лежала, облизывала сухие, тягуче липнущие к языку губы и вслушивалась в себя, пыталась разобраться, что за болезнь бродит в ноющей голове, в то жаром, то холодом заходящемся теле.
Началось вчера, ближе к вечеру, после дойки. Что-то сказали бабы на ферме, будто опять нагрянул в сельсовет Авдей Кокарев по Федькину душу. Она пошла туда, но ее не пустил к егерю Иван: перехватил на 'крыльце и сказал: «Иди давай. После все узнаешь». Вечером на ферме снова был разговор о том, что запирались в сельсовете втроем, о чем-то говорили, а после чуть не избили нюхавшуюся рядом Егутиху. «Что им опеть надо? — подумала тогда Милька. — Никому не живется в спокое, господи ты боже ты мой…» И кто вроде мешает? И тут же подумала о себе: а тебе-то 'кто мешал жить хоть в каком ни на есть, а в душевном покое? Наплевала бы на всех мужиков, ростила бы детишек, глядя на других баб, ведь это счастье, ростить-то их, хоть и горюешь ежечасно. Так нет, навязала себе любовь, еще одна мука-мученская. Зато — ах, как сладко порой, забыла бы все свое злосчастье, что перенесла в жизни. Не только когда-то перенесенное от Ивана, от других мужиков, даже от Эдькиного отца — забудешь и простишь… Инженеришко, худенький да робенький с виду, шишкарь над присланными в деревню заводскими работягами, куда как оказался он проворен! Льстил, покашливал и смеялся за чаем, ползал с ребятами по полу, вспоминая своих, поил марочным вином, липким и приторным. А застигнувши ее однажды в постели, был умел и несуетлив. Потом оставшиеся полмесяца ходил королем, покрикивал как на свою. Чуть привыкнув только к жаркому, душащему, первому совестливому греху замужней бабы, однажды пришла домой вечером и не застала случайного дролю: уехал, уехал со всеми манатками. Когда она была уже на шестом месяце, и Федьке отписали про этот позор, встретился ей Кривокорытов. Спросил, остановив на улице: «Ну и сделала наконец-то вывод по части своей морали?» У нее зарябило в глазах от ненависти к нему за это унижение, но она переборола себя и ответила звонко и весело: «Сделала, а как же!» — «И какой это вывод?» — «А вот!» — И она ткнула себя пальцем в живот, посмотрела Ивану в глаза, усмехнулась гордо и прошла, с силой оттолкнув его обеими руками — так, что он чуть не упал. С той поры он стал глядеть на нее совсем по-другому, терялся и затихал при ее появлении, и как же был счастлив снова начавшейся любовью! Однажды он припомнил тот, старый случай и сказал: «Я тебя тогда как в первый раз увидел!»
Милька пошла к ней домой, в избушку рядом с медпунктом. Агнюшка открыла ей дверь. Сурнина нетвердо вошла, села на лавку и сказала:
— Болею я, Агнь…
Та всплеснула руками, быстренько оболоклась и повела в медпункт Мильку, которую все село считало гулеванкой ее брата. И Агнюшка знала это, только не распускала язык, а по-сестрински жалела и Ивана, и Ксению, его жену, а детишек их зазывала в последнее время к себе домой и тоже жалела, словно они были сироты. Она и Мильку жалела из-за Федьки, непутевого мужика, и не осуждала ее: где уж там осуждать других, если у самой не сложилась жизнь!
Послушала Мильку, смерила температуру, давление и вздохнула:
— Не знаю я, девонька, что это с тобой, нет никаких симптомов, а вижу — больна. Одевайся-ко, поведу тебя домой да сбегаю в сельсовет, врача вызову…
Когда Милька явилась домой, мужа уже не было: он успел тем временем прибежать из леса, поесть и уйти робить — за ним заходил бригадир, Гришка. Дочка кормила Арканьку с Эдькой. Агнюшка раздела Мильку, уложила на кровать, посидела рядом, поохала и убежала звонить. Милька лежала, облизывала сухие, тягуче липнущие к языку губы и вслушивалась в себя, пыталась разобраться, что за болезнь бродит в ноющей голове, в то жаром, то холодом заходящемся теле.
Началось вчера, ближе к вечеру, после дойки. Что-то сказали бабы на ферме, будто опять нагрянул в сельсовет Авдей Кокарев по Федькину душу. Она пошла туда, но ее не пустил к егерю Иван: перехватил на 'крыльце и сказал: «Иди давай. После все узнаешь». Вечером на ферме снова был разговор о том, что запирались в сельсовете втроем, о чем-то говорили, а после чуть не избили нюхавшуюся рядом Егутиху. «Что им опеть надо? — подумала тогда Милька. — Никому не живется в спокое, господи ты боже ты мой…» И кто вроде мешает? И тут же подумала о себе: а тебе-то 'кто мешал жить хоть в каком ни на есть, а в душевном покое? Наплевала бы на всех мужиков, ростила бы детишек, глядя на других баб, ведь это счастье, ростить-то их, хоть и горюешь ежечасно. Так нет, навязала себе любовь, еще одна мука-мученская. Зато — ах, как сладко порой, забыла бы все свое злосчастье, что перенесла в жизни. Не только когда-то перенесенное от Ивана, от других мужиков, даже от Эдькиного отца — забудешь и простишь… Инженеришко, худенький да робенький с виду, шишкарь над присланными в деревню заводскими работягами, куда как оказался он проворен! Льстил, покашливал и смеялся за чаем, ползал с ребятами по полу, вспоминая своих, поил марочным вином, липким и приторным. А застигнувши ее однажды в постели, был умел и несуетлив. Потом оставшиеся полмесяца ходил королем, покрикивал как на свою. Чуть привыкнув только к жаркому, душащему, первому совестливому греху замужней бабы, однажды пришла домой вечером и не застала случайного дролю: уехал, уехал со всеми манатками. Когда она была уже на шестом месяце, и Федьке отписали про этот позор, встретился ей Кривокорытов. Спросил, остановив на улице: «Ну и сделала наконец-то вывод по части своей морали?» У нее зарябило в глазах от ненависти к нему за это унижение, но она переборола себя и ответила звонко и весело: «Сделала, а как же!» — «И какой это вывод?» — «А вот!» — И она ткнула себя пальцем в живот, посмотрела Ивану в глаза, усмехнулась гордо и прошла, с силой оттолкнув его обеими руками — так, что он чуть не упал. С той поры он стал глядеть на нее совсем по-другому, терялся и затихал при ее появлении, и как же был счастлив снова начавшейся любовью! Однажды он припомнил тот, старый случай и сказал: «Я тебя тогда как в первый раз увидел!»