Страница:
При таких обстоятельствах самый грубый разврат свободно господствовал повсеместно. Во Франции во времена Карла Великого не было ни одного значительного города без публичных домов. На улицах Парижа, как говорит Ригорд, врач французского короля Филиппа Августа (в XII столетии), днем не было прохода от всякого рода домашних животных, а ночью – от публичных женщин. Изнасилование считалось самым невинным поступком. Образцом нравственности считался тот, кто довольствовался несколькими наложницами».
В Россию, как утверждал придворный врач царя Алексея Михайловича Самуил Коллинз, сифилис завезли во время войн с Польшей 1444-1500 годов. Сначала наличие на Руси стыдной болезни замалчивалось, а страждущих объявляли больными золотухой, испорченными сглазом или вовсе здоровыми людьми, что, понятно, не способствовало борьбе с этой инфекцией. Позднее отечественные исследователи стыдливо заявляли, что сифилис в России в отличие от Европы не получил широкого распространения ввиду высокой нравственности русского народа и тщательного присмотра за поведением женщин, не худшего, чем на мусульманском Востоке. Однако уже с 1493 года русские власти стали с особой опаской относиться к «французской болезни», как именовался сифилис, и ввели опрос приезжающих в страну отечественных купцов и иностранцев, не заметили ли они на приграничных территориях чего-либо похожего на вспышку «французины». В случае получения тревожной информации власти немедленно перекрывали границу. Однако меры эти помогали далеко не всегда, и, как только в России произошел отход от принципов «Домостроя», выяснилось, что едва ли не каждая пятая женщина из прислуги в богатых русских домах больна сифилисом.
«Пробавлялись самобытной мудростью предков»
Кирилл Новиков
Лицевой счетчик
Черепно-мозговая драма
В Россию, как утверждал придворный врач царя Алексея Михайловича Самуил Коллинз, сифилис завезли во время войн с Польшей 1444-1500 годов. Сначала наличие на Руси стыдной болезни замалчивалось, а страждущих объявляли больными золотухой, испорченными сглазом или вовсе здоровыми людьми, что, понятно, не способствовало борьбе с этой инфекцией. Позднее отечественные исследователи стыдливо заявляли, что сифилис в России в отличие от Европы не получил широкого распространения ввиду высокой нравственности русского народа и тщательного присмотра за поведением женщин, не худшего, чем на мусульманском Востоке. Однако уже с 1493 года русские власти стали с особой опаской относиться к «французской болезни», как именовался сифилис, и ввели опрос приезжающих в страну отечественных купцов и иностранцев, не заметили ли они на приграничных территориях чего-либо похожего на вспышку «французины». В случае получения тревожной информации власти немедленно перекрывали границу. Однако меры эти помогали далеко не всегда, и, как только в России произошел отход от принципов «Домостроя», выяснилось, что едва ли не каждая пятая женщина из прислуги в богатых русских домах больна сифилисом.
«Пробавлялись самобытной мудростью предков»
Редко помогали карантинные мероприятия на границах и в борьбе с остальными инфекциями. Для борьбы с заразой внутри страны стали все чаще применяться карантины, отделяющие деревни и города, в которых начался мор, от остальных русских земель. В ходу были и более радикальные меры. В 1552 году в Новгороде купца из Пскова, где, как обычно, в первую очередь вспыхнула эпидемия, решили сжечь вместе со всем товаром, а новгородца, давшего ему приют, бить плетьми. Собственно, такое поведение было уже значительным прогрессом, ведь прежде перепуганные мором русичи казнили ни в чем не повинных знахарок и прочих ведуний, обвиненных в «напущении нечисти».
Самой главной эпидемической бедой десятилетиями продолжала оставаться чума. Однако в XVI веке к ней добавился сыпной тиф, и эпидемии продолжались с прежней регулярностью, иногда приобретая масштаб общенациональной катастрофы. В начале XVII века на Руси случился трехлетний «глад и мор», в результате которого только в Москве насчитали 127 тыс. умерших. Иностранные гости столицы описывали, как с началом лета немногие выжившие обессиленные москвичи выползали на лужайки и щипали появившуюся траву.
Куда более страшная беда пришла в Москву в 1654 году. Управлявший Москвой князь Михаил Пронский писал в челобитной царю Алексею Михайловичу: «В нынешнем, в 1654 году, после Симеонова дня моровое поветрие умножилось, день от дня больше прибывает; уже в Москве и слободах православных христиан малая часть остаетца, а стрельцов от шести приказов ни един приказ не остался, из тех достальных многие лежат больные, а иные разбежались, и на караулах от них быть некому... и погребают без священников, и мертвых телеса в граде и за градом лежат, псы влачими; а в убогие домы возят мертвых, и ям накопать некому; ярыжные земские извощики, которые в убогих домех ямы копали и мертвых возили, и от того сами померли, а достальные, великий государь, всяких чинов люди... ужаснулися и за тем к мертвым приступить опасаются; а приказы, великий государь, все заперты, дьяки подъячие все померли, и домишки наши пустые учинились. Люди же померли мало не все, а мы, холопы твои, тоже ожидаем себе смертоносного посещения с часу на час, и без твоего, великий государь, указа по переменкам с Москвы в подмосковные деревнюшки ради тяжелого духа, чтобы всем не помереть, съезжать не смеем, и о том, государь, вели нам свой указ учинить».
Ответа на челобитную Пронский прочесть не успел, став жертвой эпидемии. Безуспешными были и попытки ввести вокруг Москвы карантин. В описании путешествия Антио-хийского патриарха Макария говорилось: «Царь послал сначала 600 стрельцов с их агой (для охраны ворот), и все они умерли; вторично послал других, и эти также умерли, в третий раз послал, и с этими случилось то же, ибо всякий, кто входил в столицу, тотчас падал мертвым». О Москве после мора тот же источник свидетельствовал: «Прежде битком набитая народом, сделалась безлюдной... Собаки и свиньи пожирали мертвых и бесились, и потому никто не осмеливался ходить в одиночку, ибо если бывало, что одолеют одинокого прохожего, то загрызают его до смерти».
Посланные после мора дьяки и подьячие обнаружили огромную убыль в людях. К примеру, в московской усадьбе князя Трубецкого из 278 дворовых умерли 270. А всего умерших в Москве насчитывали от 300 тыс. до 500 тыс. человек. Но и это было далеко не все. Бежавшие из Москвы стрельцы разнесли заразу по всей Руси, сделав мор всеобщим и повальным. Только в Коломне умерло 10 тыс. человек. Позднее исследователи подсчитали, что население Руси уменьшилось вдвое.
Возможно, эпидемия 1654 года была самой опустошительной в русской истории, и московский мор, начавшийся столетие спустя, в 1771 году, не мог сравниться с ней по масштабам. Однако случился он уже в просвещенный и галантный век правления Екатерины II и поэтому воспринимался как самый трагический эпизод в длинной череде российских эпидемий.
В1770 году чуму в Российскую империю, как водится, завезли солдаты. Вернее, началось все с эпидемии в Турции, с которой воевала Российская империя. Из Стамбула инфекция попала в Молдавию и Валахию, где шли бои, и от пленных и трофеев стала распространяться среди солдат и офицеров русской армии. Командование упорно не желало признавать, что в передовой части армии вспыхнула настоящая эпидемия, и упорствовало в том, что имеет место обыкновенная горячка из-за плохого климата в тех местах. Никаких карантинных мер не принималось, и потому один из офицеров в 1771 году безо всяких препятствий в сопровождении денщика и трех солдат отправился в Москву. По дороге денщик и один из солдат умерли, но и это списали на пресловутую горячку. А добравшись до Москвы, офицер разрешил своим провожатым поселиться у бывшего однополчанина-сержанта, командовавшего служителями в военном госпитале. Исход истории нетрудно было предугадать. Солдаты умерли, как умерли 22 из 27 жильцов флигеля, где квартировал сержант. И вновь военное начальство предпочло скрыть происшествие, вновь списав все на горячку. Когда смерти обнаружили управители города, в рядах призванных ими врачей тоже не было согласия, и пока шли споры, время было упущено.
Как оказалось, на суконной фабрике, где работали и москвичи, и отпущенные помещиками на оброк крестьяне, уже давно мрут люди, которых владельцы мануфактуры хоронят тайно по ночам. Пока решали, что делать, пока закрывали фабрику, часть рабочих, живших там же, разбежалась. А москвичи разошлись по домам. Ко всем прочим бедам к фабрике не поставили караул, и оставшиеся там ткачи свободно разгуливали по Москве, разнося заразу. Дальнейшему распространению инфекции способствовало, мягко говоря, антисанитарное состояние города и его обитателей.
«В наше время, – писал в 1911 году В. Нечаев, – мало кого удовлетворяют московские санитарные условия, но современный москвич, наверное, стал бы гордиться ими, если бы ему удалось увидать свой родной город таким, каким он был в XVIII столетии. Чтобы составить себе приблизительное представление о тогдашней Москве, надо вообразить очень большую великорусскую деревню, вернее, целый комплекс таких деревень. Все особенности деревенского быта повторялись в Москве в крупном масштабе. Грязь на площадях и городских проездах была неимоверная. И обыватели, и местное начальство так привыкли к ней, что совершенно равнодушно смотрели на ее накопление, но иногда петербургские власти, наезжавшие вместе с двором в древнюю столицу, возвращали чуткость обонянию и остроту зрению московской администрации, и тогда пред нею открывались поразительные картины: груды помета и всякого скаредства в заброшенных лавках в самых бойких частях города, свалки нечистот внутри сгоревших домов, кучи всяких отбросов на кремлевской площади подле самого дворца и соборов. Когда начиналась оттепель, человек, одаренный петербургским обонянием, не решался выходить на улицу из-за „бальзамового духа“, разливавшегося всюду. В самом центре города, на месте Театральной площади, красовались овраги, превращенные в места свалок. Речка Неглинная почти на всем своем протяжении в черте Москвы представляла из себя сплошную клоаку, и берега ее под стенами Кремля были навалены нечистотами.
Та же грязь царила и в жилищах. Санитарное благоустройство было одинаково чуждо и убогим избам городской мелкоты, и барским хоромам, возвышавшимся посередь обширных дворов, наполненных нечистотами. Эти пышные с виду особняки с примыкавшими к ним разными службами, набитыми многочисленною дворней, составляли целые усадьбы вполне деревенского склада, настоящие деревенские оазисы... Московские жилищные условия вообще, по мнению врачей, сыграли видную роль в быстром распространении язвы...
«Непрямые», то есть не заслуживающие названия человеческого жилья, жилища отражали в себе культурный уровень громадного большинства городского населения. Если и в наше время в составе его на первом месте по численности стоит пришлое крестьянство, то преобладание деревенского элемента в Москве XVIII столетия было еще заметнее. Коренные москвичи составляли незначительное меньшинство в московских слободах и посаде, наполненных крестьянами, пришедшими из деревень на заработки. Что представлял из себя русский крестьянин того времени в культурном отношении – об этом нет надобности распространяться. Безграмотный, выросший в среде, куда не проникала не только общечеловеческая культура, но и христианская религия, раб государства и раб помещика, в большинстве случаев тоже совсем не тронутого цивилизацией, он был подлинным дикарем. Но немногим разнился от него и московский туземец – ремесленник или средней руки купец. Персонажи Островского и Горбунова, происходящие по прямой линии от посадских людей и слобожан XVIII века, сохранили фамильные черты, несомненно, в несколько смягченном виде: постоянное полицейское воздействие все-таки сгладило шероховатости этих примитивных натур, ввело их, по крайней мере до известной степени, в рамки городского общежития. Деды героев «темного царства» стояли гораздо ближе к крестьянству, с которым они были связаны и происхождением, и общностью бытового уклада. Верные заветам старины, они обходились без школьного учения, чуждались всяких культурных новшеств и пробавлялись исключительно самобытной мудростью предков».
В таких условиях эпидемия не могла не принять грандиозного размаха. Были дни, когда в Москве умирало по 500-700 человек, хоронить которых было некому. Поэтому власти пошли на нетрадиционную меру: отправили на уборку трупов из домов и с улиц осужденных преступников, которых стали именовать «мортусами».
«Ежедневно, – вспоминал очевидец Подшивалов, – тысячами фурманщики в масках и вощеных плащах (воплощенные дьяволы) длинными крючьями таскали трупы из выморочных домов, другие подымали на улице, клали на телегу и везли за город, а не в церковь, где оные прежде похоронялись. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и, обезображенная, безобразно мотается. Человек по двадцати разом взваливали на телегу».
Ходили слухи, что «мортусы» вместе с мертвыми вытаскивают и грузят еще живых, а еще грабят опустевшие дома. Правда, грабежей хватало и без них. Московские обыватели дружно наваливались на оставшиеся бесхозными лавки, особенно со съестным, которого во взятом в карантин городе становилось все меньше. Ко всему прочему на улицах горели костры с можжевельником, дым которого, как считалось, защищал от болезни.
Тяжелое настроение горожан не могло не вылиться в серьезные эксцессы, чем не преминула воспользоваться часть духовенства, прежде всего священники, не имевшие постоянных мест в церквах, так называемые безместные попы. Это была особая духовная каста, неплохо зарабатывавшая службами в домовых церквах богатых господ и солидных учреждений, с которой боролся митрополит Московский Амвросий. Не жаловали Амвросия и другие священнослужители за то, что он на время эпидемии запретил крестные ходы и иные службы, способствующие еще большему распространению заразы. Последней каплей стало решение митрополита о закрытии доступа к церкви у Варварских ворот, куда ринулся народ ставить свечи к иконе Богоматери во избавление от болезненной напасти.
Подзуженные безместными попами, верующие бросились искать митрополита и, не найдя его в Кремле, разгромили его покои. Амвросия разыскали на следующий день в Донском монастыре и забили кольями и ногами до смерти, а его труп оставался лежать у стен монастыря еще два дня, поскольку монахи опасались разъяренных верующих. Для подавления бунта, когда толпа вновь двинулась в Кремль, оказалось достаточно одного выстрела картечью из небольшой пушки. На чем, собственно, московский чумной бунт и завершился.
Лишь после этого на эпидемию обратила самое серьезное внимание императрица, до тех пор требовавшая лишь поддерживать в москвичах бодрость духа. Она отправила в Москву своего фаворита графа Григория Орлова с чрезвычайными полномочиями и крупными средствами, которые тот правильно пустил в дело. Он скупил залежавшиеся товары московских ремесленников, а здоровым москвичам предложил за плату выйти на общественные работы – укреплять Камер-Коллежский вал и ров возле него. Тем, кто, выздоровев, выходил из больницы, была назначена плата. Так что горожане охотнее стали обращаться к врачам. В итоге в 1772 году последняя крупная эпидемия чумы в России сошла на нет, хотя карантин вокруг Москвы продолжали держать до конца года. Потом долго спорили о числе жертв и решили, что скончалось около 100 тыс. москвичей, не считая жителей окрестных сел. Одно из таких сел, Пушкино, к примеру, вымерло полностью, после того как один из его жителей привез в подарок жене кокошник, принадлежавший умершей от чумы женщине.
Однако самое любопытное заключалось в том, что все последующие эпидемии в Российской империи отличались от московской только возбудителем и масштабом. Все та же грязь способствовала широкому распространению холеры и иных напастей, а толпа неизменно искала виновных и пыталась убивать то докторов, то неких поляков-отравителей или иных людей, признанных воспаленными умами ответственными за людское горе.
Самой главной эпидемической бедой десятилетиями продолжала оставаться чума. Однако в XVI веке к ней добавился сыпной тиф, и эпидемии продолжались с прежней регулярностью, иногда приобретая масштаб общенациональной катастрофы. В начале XVII века на Руси случился трехлетний «глад и мор», в результате которого только в Москве насчитали 127 тыс. умерших. Иностранные гости столицы описывали, как с началом лета немногие выжившие обессиленные москвичи выползали на лужайки и щипали появившуюся траву.
Куда более страшная беда пришла в Москву в 1654 году. Управлявший Москвой князь Михаил Пронский писал в челобитной царю Алексею Михайловичу: «В нынешнем, в 1654 году, после Симеонова дня моровое поветрие умножилось, день от дня больше прибывает; уже в Москве и слободах православных христиан малая часть остаетца, а стрельцов от шести приказов ни един приказ не остался, из тех достальных многие лежат больные, а иные разбежались, и на караулах от них быть некому... и погребают без священников, и мертвых телеса в граде и за градом лежат, псы влачими; а в убогие домы возят мертвых, и ям накопать некому; ярыжные земские извощики, которые в убогих домех ямы копали и мертвых возили, и от того сами померли, а достальные, великий государь, всяких чинов люди... ужаснулися и за тем к мертвым приступить опасаются; а приказы, великий государь, все заперты, дьяки подъячие все померли, и домишки наши пустые учинились. Люди же померли мало не все, а мы, холопы твои, тоже ожидаем себе смертоносного посещения с часу на час, и без твоего, великий государь, указа по переменкам с Москвы в подмосковные деревнюшки ради тяжелого духа, чтобы всем не помереть, съезжать не смеем, и о том, государь, вели нам свой указ учинить».
Ответа на челобитную Пронский прочесть не успел, став жертвой эпидемии. Безуспешными были и попытки ввести вокруг Москвы карантин. В описании путешествия Антио-хийского патриарха Макария говорилось: «Царь послал сначала 600 стрельцов с их агой (для охраны ворот), и все они умерли; вторично послал других, и эти также умерли, в третий раз послал, и с этими случилось то же, ибо всякий, кто входил в столицу, тотчас падал мертвым». О Москве после мора тот же источник свидетельствовал: «Прежде битком набитая народом, сделалась безлюдной... Собаки и свиньи пожирали мертвых и бесились, и потому никто не осмеливался ходить в одиночку, ибо если бывало, что одолеют одинокого прохожего, то загрызают его до смерти».
Посланные после мора дьяки и подьячие обнаружили огромную убыль в людях. К примеру, в московской усадьбе князя Трубецкого из 278 дворовых умерли 270. А всего умерших в Москве насчитывали от 300 тыс. до 500 тыс. человек. Но и это было далеко не все. Бежавшие из Москвы стрельцы разнесли заразу по всей Руси, сделав мор всеобщим и повальным. Только в Коломне умерло 10 тыс. человек. Позднее исследователи подсчитали, что население Руси уменьшилось вдвое.
Возможно, эпидемия 1654 года была самой опустошительной в русской истории, и московский мор, начавшийся столетие спустя, в 1771 году, не мог сравниться с ней по масштабам. Однако случился он уже в просвещенный и галантный век правления Екатерины II и поэтому воспринимался как самый трагический эпизод в длинной череде российских эпидемий.
В1770 году чуму в Российскую империю, как водится, завезли солдаты. Вернее, началось все с эпидемии в Турции, с которой воевала Российская империя. Из Стамбула инфекция попала в Молдавию и Валахию, где шли бои, и от пленных и трофеев стала распространяться среди солдат и офицеров русской армии. Командование упорно не желало признавать, что в передовой части армии вспыхнула настоящая эпидемия, и упорствовало в том, что имеет место обыкновенная горячка из-за плохого климата в тех местах. Никаких карантинных мер не принималось, и потому один из офицеров в 1771 году безо всяких препятствий в сопровождении денщика и трех солдат отправился в Москву. По дороге денщик и один из солдат умерли, но и это списали на пресловутую горячку. А добравшись до Москвы, офицер разрешил своим провожатым поселиться у бывшего однополчанина-сержанта, командовавшего служителями в военном госпитале. Исход истории нетрудно было предугадать. Солдаты умерли, как умерли 22 из 27 жильцов флигеля, где квартировал сержант. И вновь военное начальство предпочло скрыть происшествие, вновь списав все на горячку. Когда смерти обнаружили управители города, в рядах призванных ими врачей тоже не было согласия, и пока шли споры, время было упущено.
Как оказалось, на суконной фабрике, где работали и москвичи, и отпущенные помещиками на оброк крестьяне, уже давно мрут люди, которых владельцы мануфактуры хоронят тайно по ночам. Пока решали, что делать, пока закрывали фабрику, часть рабочих, живших там же, разбежалась. А москвичи разошлись по домам. Ко всем прочим бедам к фабрике не поставили караул, и оставшиеся там ткачи свободно разгуливали по Москве, разнося заразу. Дальнейшему распространению инфекции способствовало, мягко говоря, антисанитарное состояние города и его обитателей.
«В наше время, – писал в 1911 году В. Нечаев, – мало кого удовлетворяют московские санитарные условия, но современный москвич, наверное, стал бы гордиться ими, если бы ему удалось увидать свой родной город таким, каким он был в XVIII столетии. Чтобы составить себе приблизительное представление о тогдашней Москве, надо вообразить очень большую великорусскую деревню, вернее, целый комплекс таких деревень. Все особенности деревенского быта повторялись в Москве в крупном масштабе. Грязь на площадях и городских проездах была неимоверная. И обыватели, и местное начальство так привыкли к ней, что совершенно равнодушно смотрели на ее накопление, но иногда петербургские власти, наезжавшие вместе с двором в древнюю столицу, возвращали чуткость обонянию и остроту зрению московской администрации, и тогда пред нею открывались поразительные картины: груды помета и всякого скаредства в заброшенных лавках в самых бойких частях города, свалки нечистот внутри сгоревших домов, кучи всяких отбросов на кремлевской площади подле самого дворца и соборов. Когда начиналась оттепель, человек, одаренный петербургским обонянием, не решался выходить на улицу из-за „бальзамового духа“, разливавшегося всюду. В самом центре города, на месте Театральной площади, красовались овраги, превращенные в места свалок. Речка Неглинная почти на всем своем протяжении в черте Москвы представляла из себя сплошную клоаку, и берега ее под стенами Кремля были навалены нечистотами.
Та же грязь царила и в жилищах. Санитарное благоустройство было одинаково чуждо и убогим избам городской мелкоты, и барским хоромам, возвышавшимся посередь обширных дворов, наполненных нечистотами. Эти пышные с виду особняки с примыкавшими к ним разными службами, набитыми многочисленною дворней, составляли целые усадьбы вполне деревенского склада, настоящие деревенские оазисы... Московские жилищные условия вообще, по мнению врачей, сыграли видную роль в быстром распространении язвы...
«Непрямые», то есть не заслуживающие названия человеческого жилья, жилища отражали в себе культурный уровень громадного большинства городского населения. Если и в наше время в составе его на первом месте по численности стоит пришлое крестьянство, то преобладание деревенского элемента в Москве XVIII столетия было еще заметнее. Коренные москвичи составляли незначительное меньшинство в московских слободах и посаде, наполненных крестьянами, пришедшими из деревень на заработки. Что представлял из себя русский крестьянин того времени в культурном отношении – об этом нет надобности распространяться. Безграмотный, выросший в среде, куда не проникала не только общечеловеческая культура, но и христианская религия, раб государства и раб помещика, в большинстве случаев тоже совсем не тронутого цивилизацией, он был подлинным дикарем. Но немногим разнился от него и московский туземец – ремесленник или средней руки купец. Персонажи Островского и Горбунова, происходящие по прямой линии от посадских людей и слобожан XVIII века, сохранили фамильные черты, несомненно, в несколько смягченном виде: постоянное полицейское воздействие все-таки сгладило шероховатости этих примитивных натур, ввело их, по крайней мере до известной степени, в рамки городского общежития. Деды героев «темного царства» стояли гораздо ближе к крестьянству, с которым они были связаны и происхождением, и общностью бытового уклада. Верные заветам старины, они обходились без школьного учения, чуждались всяких культурных новшеств и пробавлялись исключительно самобытной мудростью предков».
В таких условиях эпидемия не могла не принять грандиозного размаха. Были дни, когда в Москве умирало по 500-700 человек, хоронить которых было некому. Поэтому власти пошли на нетрадиционную меру: отправили на уборку трупов из домов и с улиц осужденных преступников, которых стали именовать «мортусами».
«Ежедневно, – вспоминал очевидец Подшивалов, – тысячами фурманщики в масках и вощеных плащах (воплощенные дьяволы) длинными крючьями таскали трупы из выморочных домов, другие подымали на улице, клали на телегу и везли за город, а не в церковь, где оные прежде похоронялись. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и, обезображенная, безобразно мотается. Человек по двадцати разом взваливали на телегу».
Ходили слухи, что «мортусы» вместе с мертвыми вытаскивают и грузят еще живых, а еще грабят опустевшие дома. Правда, грабежей хватало и без них. Московские обыватели дружно наваливались на оставшиеся бесхозными лавки, особенно со съестным, которого во взятом в карантин городе становилось все меньше. Ко всему прочему на улицах горели костры с можжевельником, дым которого, как считалось, защищал от болезни.
Тяжелое настроение горожан не могло не вылиться в серьезные эксцессы, чем не преминула воспользоваться часть духовенства, прежде всего священники, не имевшие постоянных мест в церквах, так называемые безместные попы. Это была особая духовная каста, неплохо зарабатывавшая службами в домовых церквах богатых господ и солидных учреждений, с которой боролся митрополит Московский Амвросий. Не жаловали Амвросия и другие священнослужители за то, что он на время эпидемии запретил крестные ходы и иные службы, способствующие еще большему распространению заразы. Последней каплей стало решение митрополита о закрытии доступа к церкви у Варварских ворот, куда ринулся народ ставить свечи к иконе Богоматери во избавление от болезненной напасти.
Подзуженные безместными попами, верующие бросились искать митрополита и, не найдя его в Кремле, разгромили его покои. Амвросия разыскали на следующий день в Донском монастыре и забили кольями и ногами до смерти, а его труп оставался лежать у стен монастыря еще два дня, поскольку монахи опасались разъяренных верующих. Для подавления бунта, когда толпа вновь двинулась в Кремль, оказалось достаточно одного выстрела картечью из небольшой пушки. На чем, собственно, московский чумной бунт и завершился.
Лишь после этого на эпидемию обратила самое серьезное внимание императрица, до тех пор требовавшая лишь поддерживать в москвичах бодрость духа. Она отправила в Москву своего фаворита графа Григория Орлова с чрезвычайными полномочиями и крупными средствами, которые тот правильно пустил в дело. Он скупил залежавшиеся товары московских ремесленников, а здоровым москвичам предложил за плату выйти на общественные работы – укреплять Камер-Коллежский вал и ров возле него. Тем, кто, выздоровев, выходил из больницы, была назначена плата. Так что горожане охотнее стали обращаться к врачам. В итоге в 1772 году последняя крупная эпидемия чумы в России сошла на нет, хотя карантин вокруг Москвы продолжали держать до конца года. Потом долго спорили о числе жертв и решили, что скончалось около 100 тыс. москвичей, не считая жителей окрестных сел. Одно из таких сел, Пушкино, к примеру, вымерло полностью, после того как один из его жителей привез в подарок жене кокошник, принадлежавший умершей от чумы женщине.
Однако самое любопытное заключалось в том, что все последующие эпидемии в Российской империи отличались от московской только возбудителем и масштабом. Все та же грязь способствовала широкому распространению холеры и иных напастей, а толпа неизменно искала виновных и пыталась убивать то докторов, то неких поляков-отравителей или иных людей, признанных воспаленными умами ответственными за людское горе.
Кирилл Новиков
Академия мертвых наук
Обычно люди забывают науки после окончания вуза, В котором они изучались. Но бывает и так, что ту или иную науку забывает не один человек, а сразу все человечество. При этом далеко не всегда забвению подвергается дисциплина, не приносящая никакой практической пользы. Наоборот, порой люди предпочитают забывать как раз те науки, которые слишком хорошо служат финансовым интересам тех, кто их изучает.
«Всемирно известный осмолог» Ганс Лаубе у своей машины для создания «кинозапахов»
«Всемирно известный осмолог» Ганс Лаубе у своей машины для создания «кинозапахов»
Лицевой счетчик
Научный прогресс, как известно, порой идет довольно извилистым путем. Бывает так, что немало денег и интеллектуальной энергии тратится на бесперспективное направление, или, наоборот, здравая идея после таких же немалых вложений незаслуженно перестает разрабатываться. Иногда забытыми оказываются не только теории, изобретения или отдельные открытия, но даже целые научные дисциплины, которые в эпоху своего расцвета были далеко не бесполезны и ни в коем случае не заслуживали обидного клейма «лженаука». Причина же, погубившая эти дисциплины, как правило, одна и та же – деньги. Случалось, что перспективную науку переставали финансировать из-за того, что рядом возникала другая, более перспективная. Случалось и так, что научная дисциплина сама превращалась в бизнес, а ее адепты опускались до уровня обыкновенных шарлатанов. Бывало и так, что науке перекрывали кислород по чисто политическим соображениям.
Одна из самых древних наук, которой было суждено забвение, – физиогномика, наука о распознавании особенностей характера человека по его внешнему виду. Первыми о возможности читать по человеческому лицу задумались древние греки, хотя их подход не всегда отличался научной строгостью. Гиппократ, опираясь на свой богатый врачебный опыт, вполне справедливо считал, что по лицу пациента можно поставить диагноз, а вот Аристотель выдумывал внешние признаки пороков и добродетелей совершенно произвольно. Так, Аристотель был убежден, что человек с толстым носом имеет животные наклонности, потому что именно такой нос можно обнаружить у быка, а человек с тонкими волосами непременно окажется трусом, потому что у зайца волос тонок. Подобными фантазиями увлекались и в Средние века. В частности, знаменитый алхимик XIII века Альберт Великий отмечал: «Те, у кого волосы кудрявые, жесткие и несколько приподнявшиеся ото лба, обыкновенно глупы, бессовестны, злонамеренны, мстительны, но обладают большими способностями к музыке». Все это, разумеется, не имело отношения к науке. Звездный час физиогномики пробил позже – в конце XVIII века, что было связано с деятельностью швейцарского пастора, поэта и ученого Иоганна Каспара Лафатера, проживавшего в Цюрихе.
Однажды еще в юные годы Лафатер, находясь в гостях у своего приятеля, увидел в окно прохожего, который привлек его внимание своей внешностью. Лафатер тут же сообщил другу, что по улице идет тщеславный и завистливый человек с наклонностями мелкого тирана, у которого лицемерие сочетается с искренним стремлением к прекрасному и вечным ценностям. Хозяин дома, который, как оказалось, был знаком с прохожим, полностью подтвердил характеристику, данную Лафатером. С тех пор молодой человек уверовал в свою способность проникать в человеческие души. Вскоре, став священником, Лафатер получил богатый материал для анализа, ведь теперь он по долгу службы должен был вникать в чужие тайны, а значит, имел возможность сравнивать свои физиогномические догадки с реальным положением дел.
Со временем Лафатер начал делиться своими наблюдениями с окружающими и вскоре приобрел славу человека, способного дать исчерпывающую характеристику любому незнакомцу. Его авторитет особенно возрос после того, как однажды ему удалось изобличить сексуального маньяка. Дело было так. В Цюрих пожаловал молодой аббат, который быстро расположил к себе большинство горожан. Лафатер был чуть ли не единственным человеком, который выражал сомнения по поводу достоинств приезжего. Пастору виделись в лице аббата признаки ужасных пороков, и вскоре его правота подтвердилась. Аббат, как выяснилось, похищал юношей, насиловал, истязал и убивал, предварительно отрезав и съев их гениталии. В другой раз некий граф привез к Лафатеру на физиогномическое освидетельствование свою молодую жену. Ученый посчитал, что графиня имеет развратные наклонности, и вновь попал в точку. Дама вскорости согрешила, была с позором изгнана из замка и окончила свои дни в борделе.
Слава Лафатера стала греметь по всей Европе, к нему на консультации съезжались аристократы и лучшие умы того времени, включая Николая Карамзина, который был его восторженным поклонником. Отметила его заслуги и Екатерина II, пославшая физиогномисту драгоценную бутыль из императорских винных погребов. К чести Лафатера следует отметить, что слава и деньги, свалившиеся на него, не повредили его скромности, чего не скажешь о его многочисленных подражателях-шарлатанах, которые тоже приноровились выносить свои физиогномические вердикты за соответствующее вознаграждение.
Лафатер стремился найти объяснение своей интуиции и создать вполне научную классификацию особенностей человеческого лица, но труд свой окончить не успел из-за войны, охватившей Европу. Когда в 1800 году в Цюрих вошли французские войска, Лафатер попытался вразумить мародеров, но был ранен французским солдатом и, промучившись год, умер.
После смерти Лафатера физиогномика надолго превратилась из зарождающейся науки в салонное развлечение. К тому же в первой половине XIX века физиогномику стала активно вытеснять френология, о которой будет сказано ниже, поскольку френология выглядела более точной наукой и, казалось, давала более обоснованные результаты. Ситуация стала меняться в конце XIX столетия благодаря деятельности знаменитого итальянского психиатра и криминалиста Чезаре Ломброзо, который внес немалый вклад как в психологию, так и в судебную медицину. О достижениях Ломброзо говорит уже то, что именно он соорудил первый детектор лжи. Ученый измерял пульс подозреваемого в убийстве девочки, показывая ему фотографии раненых и убитых детей. Среди фотографий было изображение убитой, но пульс арестанта не стал чаще, из чего Ломброзо заключил, что подозреваемый невиновен. Следствие подтвердило его правоту.
С именем Ломброзо связан ренессанс физиогномики, которая на этот раз была подкреплена систематическими наблюдениями. Материала для анализа у Ломброзо было более чем достаточно, поскольку он много лет был директором клиники для душевнобольных, а также регулярно участвовал в психиатрическом освидетельствовании преступников. Как и многие его современники, ученый верил в прогресс и считал, что человечество в процессе эволюции изживает преступные наклонности, заложенные в животной природе человека. Из этого следовало, что человек развитый и цивилизованный не может быть преступником, в то время как дегенерат, представляющий собой шаг назад в развитии человека, таковым почти наверняка станет. Признаки вырождения, по мнению Ломброзо, неизбежно должны отражаться во внешности, о чем будут свидетельствовать «стигматы» (метки), то есть черты лица или фигуры, которые выдадут преступную личность. Среди «стигматов» фигурировали высокие надбровные дуги, сплющенные носы, низкие лбы, высокие скулы, взгляд исподлобья и прочие черты, присущие, по мнению ученого, представителям первобытного человечества и животного мира. Не обошлось и без расовых предрассудков, поскольку, по словам Ломброзо, «лишь белому человеку удалось достичь абсолютной симметрии телесных форм». Итальянец предлагал предотвращать преступления путем превентивной изоляции людей с внушающими опасения чертами лица, что многим импонировало, а многих приводило в ужас.
Однако победного шествия возрожденной физиогномики не случилось, и причин тому было несколько. Во-первых, выводы Ломброзо были слишком радикальны и имели явную политическую направленность, что почти никого не устраивало. Левым не нравилось, что преступные «стигматы» легко обнаруживались у многих представителей трудового народа; носителям голубой крови не нравилось, что на многих аристократических лицах можно было без труда найти признаки вырождения; христиан возмущала попытка судить людей не по делам их, а по внешности, а судьи были против планов Ломброзо заменить их профессиональными врачами. Других же вариантов практического применения этой науки Ломброзо и его последователи не предлагали. Во-вторых, ученое сообщество находило в учении Ломброзо много нестыковок. Например, ярко выраженные надбровные дуги главной научной иконы XIX века – Чарльза Дарвина – должны были бы свидетельствовать о преступных наклонностях, которые так и не проявились. Словом, физиогномика вновь не смогла выйти на уровень доказательной науки, поскольку добиться грантов на проведение исследований в этой области оказалось практически невозможно. Многие наработки физиогномистов все же не пропали даром, поскольку умение определять недуг по внешнему виду больного стало составной частью профессии врача, а учение о преступных типах внешности вошло в психиатрию и криминальную антропологию.
Одна из самых древних наук, которой было суждено забвение, – физиогномика, наука о распознавании особенностей характера человека по его внешнему виду. Первыми о возможности читать по человеческому лицу задумались древние греки, хотя их подход не всегда отличался научной строгостью. Гиппократ, опираясь на свой богатый врачебный опыт, вполне справедливо считал, что по лицу пациента можно поставить диагноз, а вот Аристотель выдумывал внешние признаки пороков и добродетелей совершенно произвольно. Так, Аристотель был убежден, что человек с толстым носом имеет животные наклонности, потому что именно такой нос можно обнаружить у быка, а человек с тонкими волосами непременно окажется трусом, потому что у зайца волос тонок. Подобными фантазиями увлекались и в Средние века. В частности, знаменитый алхимик XIII века Альберт Великий отмечал: «Те, у кого волосы кудрявые, жесткие и несколько приподнявшиеся ото лба, обыкновенно глупы, бессовестны, злонамеренны, мстительны, но обладают большими способностями к музыке». Все это, разумеется, не имело отношения к науке. Звездный час физиогномики пробил позже – в конце XVIII века, что было связано с деятельностью швейцарского пастора, поэта и ученого Иоганна Каспара Лафатера, проживавшего в Цюрихе.
Однажды еще в юные годы Лафатер, находясь в гостях у своего приятеля, увидел в окно прохожего, который привлек его внимание своей внешностью. Лафатер тут же сообщил другу, что по улице идет тщеславный и завистливый человек с наклонностями мелкого тирана, у которого лицемерие сочетается с искренним стремлением к прекрасному и вечным ценностям. Хозяин дома, который, как оказалось, был знаком с прохожим, полностью подтвердил характеристику, данную Лафатером. С тех пор молодой человек уверовал в свою способность проникать в человеческие души. Вскоре, став священником, Лафатер получил богатый материал для анализа, ведь теперь он по долгу службы должен был вникать в чужие тайны, а значит, имел возможность сравнивать свои физиогномические догадки с реальным положением дел.
Со временем Лафатер начал делиться своими наблюдениями с окружающими и вскоре приобрел славу человека, способного дать исчерпывающую характеристику любому незнакомцу. Его авторитет особенно возрос после того, как однажды ему удалось изобличить сексуального маньяка. Дело было так. В Цюрих пожаловал молодой аббат, который быстро расположил к себе большинство горожан. Лафатер был чуть ли не единственным человеком, который выражал сомнения по поводу достоинств приезжего. Пастору виделись в лице аббата признаки ужасных пороков, и вскоре его правота подтвердилась. Аббат, как выяснилось, похищал юношей, насиловал, истязал и убивал, предварительно отрезав и съев их гениталии. В другой раз некий граф привез к Лафатеру на физиогномическое освидетельствование свою молодую жену. Ученый посчитал, что графиня имеет развратные наклонности, и вновь попал в точку. Дама вскорости согрешила, была с позором изгнана из замка и окончила свои дни в борделе.
Слава Лафатера стала греметь по всей Европе, к нему на консультации съезжались аристократы и лучшие умы того времени, включая Николая Карамзина, который был его восторженным поклонником. Отметила его заслуги и Екатерина II, пославшая физиогномисту драгоценную бутыль из императорских винных погребов. К чести Лафатера следует отметить, что слава и деньги, свалившиеся на него, не повредили его скромности, чего не скажешь о его многочисленных подражателях-шарлатанах, которые тоже приноровились выносить свои физиогномические вердикты за соответствующее вознаграждение.
Лафатер стремился найти объяснение своей интуиции и создать вполне научную классификацию особенностей человеческого лица, но труд свой окончить не успел из-за войны, охватившей Европу. Когда в 1800 году в Цюрих вошли французские войска, Лафатер попытался вразумить мародеров, но был ранен французским солдатом и, промучившись год, умер.
После смерти Лафатера физиогномика надолго превратилась из зарождающейся науки в салонное развлечение. К тому же в первой половине XIX века физиогномику стала активно вытеснять френология, о которой будет сказано ниже, поскольку френология выглядела более точной наукой и, казалось, давала более обоснованные результаты. Ситуация стала меняться в конце XIX столетия благодаря деятельности знаменитого итальянского психиатра и криминалиста Чезаре Ломброзо, который внес немалый вклад как в психологию, так и в судебную медицину. О достижениях Ломброзо говорит уже то, что именно он соорудил первый детектор лжи. Ученый измерял пульс подозреваемого в убийстве девочки, показывая ему фотографии раненых и убитых детей. Среди фотографий было изображение убитой, но пульс арестанта не стал чаще, из чего Ломброзо заключил, что подозреваемый невиновен. Следствие подтвердило его правоту.
С именем Ломброзо связан ренессанс физиогномики, которая на этот раз была подкреплена систематическими наблюдениями. Материала для анализа у Ломброзо было более чем достаточно, поскольку он много лет был директором клиники для душевнобольных, а также регулярно участвовал в психиатрическом освидетельствовании преступников. Как и многие его современники, ученый верил в прогресс и считал, что человечество в процессе эволюции изживает преступные наклонности, заложенные в животной природе человека. Из этого следовало, что человек развитый и цивилизованный не может быть преступником, в то время как дегенерат, представляющий собой шаг назад в развитии человека, таковым почти наверняка станет. Признаки вырождения, по мнению Ломброзо, неизбежно должны отражаться во внешности, о чем будут свидетельствовать «стигматы» (метки), то есть черты лица или фигуры, которые выдадут преступную личность. Среди «стигматов» фигурировали высокие надбровные дуги, сплющенные носы, низкие лбы, высокие скулы, взгляд исподлобья и прочие черты, присущие, по мнению ученого, представителям первобытного человечества и животного мира. Не обошлось и без расовых предрассудков, поскольку, по словам Ломброзо, «лишь белому человеку удалось достичь абсолютной симметрии телесных форм». Итальянец предлагал предотвращать преступления путем превентивной изоляции людей с внушающими опасения чертами лица, что многим импонировало, а многих приводило в ужас.
Однако победного шествия возрожденной физиогномики не случилось, и причин тому было несколько. Во-первых, выводы Ломброзо были слишком радикальны и имели явную политическую направленность, что почти никого не устраивало. Левым не нравилось, что преступные «стигматы» легко обнаруживались у многих представителей трудового народа; носителям голубой крови не нравилось, что на многих аристократических лицах можно было без труда найти признаки вырождения; христиан возмущала попытка судить людей не по делам их, а по внешности, а судьи были против планов Ломброзо заменить их профессиональными врачами. Других же вариантов практического применения этой науки Ломброзо и его последователи не предлагали. Во-вторых, ученое сообщество находило в учении Ломброзо много нестыковок. Например, ярко выраженные надбровные дуги главной научной иконы XIX века – Чарльза Дарвина – должны были бы свидетельствовать о преступных наклонностях, которые так и не проявились. Словом, физиогномика вновь не смогла выйти на уровень доказательной науки, поскольку добиться грантов на проведение исследований в этой области оказалось практически невозможно. Многие наработки физиогномистов все же не пропали даром, поскольку умение определять недуг по внешнему виду больного стало составной частью профессии врача, а учение о преступных типах внешности вошло в психиатрию и криминальную антропологию.
Черепно-мозговая драма
Похожая судьба ждала и другую дисциплину – френологию, которая занималась примерно тем же, чем физиогномика, но другими средствами. Если физиогномисты надеялись прочитать тайны души, исследуя форму ушей или направление складок у уголков губ, то френологи полагали, что характер и судьба человека предопределены формой его черепной коробки.
Френология как наука возникла в годы, когда по Европе гремела слава Лафатера. В последнее десятилетие XVIII века в Венском университете большую популярность приобрел врач и анатом Франц Йозеф Галль, выступавший с лекциями о том, что центром всей психической деятельности человека является головной мозг. В те времена, когда многие полагали, что высшие движения души берут начало в сердце, а дурное настроение вырабатывается где-то в районе селезенки, идеи Галля казались весьма новаторскими. Более того, Галль справедливо заметил, что люди, у которых поражены одни и те же участки мозга, испытывают одни и те же проблемы со здоровьем. Галль установил, что в мозгу находятся центры, которые отвечают за такие функции организма, как речь, зрение, ориентация в пространстве, память и т. п., и сделал из этого вывод, что в мозгу также должны находиться центры, отвечающие за честность, преданность, способность любить и верить в Бога. Кроме того, доктор был убежден: форма черепа отражает, насколько развит тот или иной участок мозга, а значит, по форме головы человека можно судить о его достоинствах и тайных пороках. Свое учение врач нарек краниологией, то есть наукой о черепах. Таким образом, на основе весьма верных наблюдений Галль делал далекоидущие и труднодоказуемые выводы, однако это его не смущало. Сам он и его верный ученик Иоганн Шпруцхайм фанатично верили в собственную правоту.
Френология как наука возникла в годы, когда по Европе гремела слава Лафатера. В последнее десятилетие XVIII века в Венском университете большую популярность приобрел врач и анатом Франц Йозеф Галль, выступавший с лекциями о том, что центром всей психической деятельности человека является головной мозг. В те времена, когда многие полагали, что высшие движения души берут начало в сердце, а дурное настроение вырабатывается где-то в районе селезенки, идеи Галля казались весьма новаторскими. Более того, Галль справедливо заметил, что люди, у которых поражены одни и те же участки мозга, испытывают одни и те же проблемы со здоровьем. Галль установил, что в мозгу находятся центры, которые отвечают за такие функции организма, как речь, зрение, ориентация в пространстве, память и т. п., и сделал из этого вывод, что в мозгу также должны находиться центры, отвечающие за честность, преданность, способность любить и верить в Бога. Кроме того, доктор был убежден: форма черепа отражает, насколько развит тот или иной участок мозга, а значит, по форме головы человека можно судить о его достоинствах и тайных пороках. Свое учение врач нарек краниологией, то есть наукой о черепах. Таким образом, на основе весьма верных наблюдений Галль делал далекоидущие и труднодоказуемые выводы, однако это его не смущало. Сам он и его верный ученик Иоганн Шпруцхайм фанатично верили в собственную правоту.